Книга I
1
I. Воспоминания Марка Агриппы:
отрывки (13 год до Р. Х.)
…Я был с ним при Акции , когда мечи, ударяясь о металл, высекали искры, когда кровь солдат заливала палубу и окрашивала воды Ионического моря, когда копье со свистом разрезало воздух, когда горящие суда с шипением погружались в воду, когда дневной свет дрожал от криков людей, которые поджаривались в собственных доспехах, не имея возможности сбросить их… А еще раньше я был с ним в Мутине , где тот же самый Марк Антоний захватил наш лагерь, где меч вонзился в пустую кровать, на которой незадолго до этого лежал Цезарь Август, где мы продолжали упорное сопротивление и где получили ту первую власть, через которую нам предстояло взять весь мир. А еще при Филиппах , где он заболел так сильно, что едва держался на ногах, но все равно приказал, чтобы его на носилках несли рядом с войском, а потом, усилиями убийцы своего отца, снова оказался на краю смерти, где сражался до тех пор, пока убийцы смертного Юлия, ставшего богом, не пали от его же руки.
Я – Марк Агриппа, изредка называемый Випсанием, народный трибун и консул Сената, солдат и генерал Римской империи и друг Гая Октавиана Цезаря, сейчас уже Августа. Я пишу эти воспоминания на пятидесятом году своей жизни, чтобы потомки могли узнать о временах, когда Рим истекал кровью, раздираемый клыками различных группировок, когда Октавиан Цезарь сразил зверя раскола и спас почти безжизненное тело нашего государства, когда Август вылечил израненный Рим и вернул ему силы, чтобы стремительно продвигаться к границам мира. И я тоже, по мере возможностей, внес свою лепту в этот триумф. Вот об этой лепте и расскажут мои воспоминания, дабы историки далекого будущего могли проникнуться величием удивительных свершений Августа и Рима.
Под командованием Цезаря Августа я выполнял определенные задачи по восстановлению Рима, и за эту деятельность Рим щедро наградил меня. Я трижды был консулом, один раз эдилом и трибуном и дважды наместником Сирии. Дважды я получал печать Сфинкса из рук самого Августа, когда тот тяжело болел. В Перузии я вел победоносные римские легионы против Луция Антония, в Галлии – против аквитан, а на Рейне – против германских племен и отказался от предоставленного мне за эту службу триумфа. В Испании и Паннонии мною также были подавлены восстания различных племен и группировок. Именно Август присвоил мне титул главнокомандующего нашим флотом, и мы спасли от пирата Секста Помпея наши суда, укрыв их в бухте в западной части Неаполитанского залива. Потом на сицилийском побережье, при Милах, в Навлохе, эти суда нанесли поражение Помпею и разгромили его флот, и за это деяние Сенат наградил меня военно-морской короной. У Акция мы сокрушили предателя Марка Антония и таким образом возродили к жизни Рим.
В ознаменование освобождения Рима от египетской измены я воздвиг храм, который сейчас называется Пантеоном, и другие общественные здания. В качестве главного руководителя города от имени Августа и Сената я отремонтировал старые акведуки и построил новые, чтобы почтенные граждане и простой люд Рима имели в достатке воду и не болели. И когда в Рим пришла спокойная жизнь, я содействовал изучению мира и его отображению на картах – делу, начатому еще во времена диктатуры Юлия Цезаря и продолженному его приемным сыном.
Вот об этом я и собираюсь писать в своих воспоминаниях. Однако прежде я должен рассказать о временах, когда эти события только зарождались, о временах, наступивших через год после триумфального возвращения Юлия Цезаря из Испании, из кампании, в которой участвовали и Гай Октавиан, и Сальвидиен Руф, и я.
Я был вместе с ним в Аполлонии, когда пришла весть о смерти Цезаря…
II. Письмо: Гай Цильний Меценат —
Титу Ливию (13 год до Р. Х.)
Прости меня, мой дорогой Ливий, что я так долго приступал к ответу тебе. Причины все те же: отставка, кажется, совсем не улучшила мое здоровье. Доктора с мудрым видом качают головами, таинственно бормоча что-то себе под нос, и берут деньги. Ничего не помогает: ни мерзкие лекарства, которыми меня пичкают, ни даже воздержание от всех тех радостей, от которых (как тебе известно) я когда-то получал удовольствие. В последние дни из-за подагры мои пальцы отказывались держать стилус, хотя я знаю, как ты усерден в своих трудах и насколько велика твоя нужда в моей помощи, о чем ты и писал мне. Кроме того, в последние недели к моим иным немощам прибавилась бессонница, так что я провожу свои дни в вялости и апатии. Однако друзья не покидают меня, жизнь течет, и за это я благодарен.
Ты спрашиваешь о ранней поре моего общения с нашим Императором. Должен сообщить: всего три дня назад он соблаговолил посетить мой дом, дабы проведать меня после болезни, и я счел политически правильным рассказать ему о твоей просьбе. Он улыбнулся и спросил, будет ли, с моей точки зрения, правильным помогать такому упорствующему в своих заблуждениях республиканцу, как ты, а потом мы заговорили о былых временах, как люди, чувствующие приближение старости. Он помнит многое – даже мелочи – более ярко, чем я, чья профессия и состоит в том, чтобы ничего не забывать. Наконец, я спросил у него, нет ли у него желания отослать тебе собственный рассказ о тех временах. Его взгляд на мгновение устремился вдаль, а потом он улыбнулся и сказал: «Нет. Императоры вкладывают ложь в свои воспоминания с большей охотой, чем поэты и историки». Он попросил меня передать тебе свои наилучшие пожелания и дал позволение писать тебе, не сковывая себя какими-либо ограничениями.
Но какая свобода мне нужна, чтобы говорить о тех днях? Мы были молоды, и хотя Гай Октавиан, как он тогда звался, знал, что судьба благосклонна к нему и что Юлий Цезарь намеревается усыновить его, ни он, ни мы, его друзья – Марк Агриппа, Сальвидиен Руф и я, – не могли в полной мере представить, к чему придем. У меня, мой друг, нет свободы историка. Ты можешь подробно рассказывать о действиях отдельных людей и целых армий, прослеживать запутанные пути государственных интриг, взвешивать на весах победы и поражения, устанавливать связи между рождениями и смертями – и благодаря мудрой простоте своей задачи оставаться при этом свободным от страшного груза, проистекающего от знания, которому я не могу найти названия, но который с годами вызывает у меня все больше и больше опасений. Я знаю, чего ты хочешь, и наверняка вызываю у тебя нетерпение, так как не спешу и не даю тебе факты, в которых ты так нуждаешься. Но ты должен помнить, что, хотя я и служил государству, я поэт и не могу подходить к какому-либо делу напрямик.
Возможно, ты удивишься, но я познакомился с Октавианом только в Бриндизи, куда меня послали, чтобы присоединиться к нему и к группе его друзей, направлявшихся в Аполлонию. Для меня до сих пор тайна, зачем это понадобилось, но тут наверняка не обошлось без вмешательства Юлия Цезаря, я уверен. Мой отец, Луций, однажды оказал услугу Юлию, а за несколько лет до тех событий Император посетил нас на нашей вилле в Ареццо. Я вступил с ним в спор – кажется, доказывал, что поэзия Каллимаха превосходит поэзию Катулла, – и разговаривал заносчиво, оскорбительно и остроумно (как я тогда считал). Я был очень юн. В общем, я, видимо, здорово позабавил Императора, и мы с ним тогда еще некоторое время беседовали. Два года спустя он приказал моему отцу отправить меня в Аполлонию в компании с его племянником.
Должен признаться, друг мой (хотя ты можешь не использовать это признание), что при первой встрече Октавиан не произвел на меня никакого впечатления. Я тогда только что прибыл в Бриндизи. Я был измотан десятидневной дорогой из Ареццо и с головы до ног покрыт слоем пыли, а кроме того, находился в дурном расположении духа. Они ждали на том самом пирсе, к которому мы причалили: Агриппа и Сальвидиен беседовали, а Октавиан стоял чуть поодаль и смотрел на суденышко, заякоренное поблизости. Я высадился и подошел к ним, но они ничем не показали, что заметили мое появление. Тогда я сказал – наверное, излишне громко:
– Я Меценат, и я должен здесь встретиться с вами. Кто из вас кто?
Агриппа и Сальвидиен с удивлением посмотрели на меня и назвались, а Октавиан даже не повернулся. Решив, что его спина выражает высокомерие и презрение, я спросил:
– А ты, должно быть, тот, кого называют Октавианом?
Вот тогда он и повернулся, и я понял, что повел себя глупо, потому что на его лице отражалось величайшее смущение. Он сказал:
– Да, я Гай Октавиан. Дядя рассказывал о тебе. – Потом он улыбнулся и, подав мне руку, поднял глаза. Вот тогда он впервые и посмотрел на меня.
Ты знаешь, как много сказано об этих глазах, причем сказано по большей части плохим стихом и еще худшей прозой. Думаю, сейчас он уже сыт по горло метафорами и прочими описаниями его внешности, хотя допускаю, что в те времена подобные вещи тешили его тщеславие. Так вот, его глаза уже тогда были на удивление ясными, а их взгляд – пронизывающим и острым. Цвет их был скорее голубым, чем серым, хотя, возможно, особенными их делало освещение, а не цвет… Видишь? Я непроизвольно пошел по стопам тех, кто их восхваляет. Вероятно, я прочитал слишком много поэм своих друзей.
Наверное, я тогда отошел в сторону, не знаю. Как бы то ни было, я испугался, отвел глаза, и мой взгляд упал на то самое суденышко, на которое смотрел Октавиан.
– Это та шаланда, на которой мы пойдем? – спросил я, немного повеселев.
То был жалкий купеческий кораблик чуть больше тридцати локтей в длину с прогнившими планками на носу и залатанными парусами. От него поднималась жуткая вонь.
Мне ответил Агриппа:
– Нам сказали, что другого нет, есть только это. – Он сдержанно улыбался мне. Думаю, он решил, что я франт, потому что на мне была тога и несколько колец, а на нем и его спутниках – только туники и никаких украшений.
– Вонь будет невыносимой, – сказал я.
Октавиан мрачно заметил:
– Думаю, он идет в Аполлонию с грузом соленой рыбы.
Я мгновение молчал, потом рассмеялся, а затем засмеялись и остальные. Так мы стали друзьями.
Возможно, в юности мы мудрее, хотя философы поспорили бы со мной. Могу поклясться: мы подружились именно с того самого момента, и тот приступ глупого хохота связал нас крепче, чем все, что было между нами потом – победы и поражения, верность и предательство, скорбь и радость. Однако юность миновала, и какая-то наша часть ушла вместе с нею, чтобы никогда не возвратиться.
В конечном итоге мы добрались до Аполлонии в этом утлом суденышке. Оно стонало под ударами безжалостных волн, так рискованно ложилось то на один бок, то на другой, что нам приходилось хвататься друг за друга, чтобы не кататься по палубе, и несло нас навстречу судьбе, которую нам трудно было вообразить…
Я снова берусь за это письмо после перерыва в два дня. Не буду докучать тебе подробностями тех недомоганий, что вынудили меня прервать мой рассказ, – уж больно все это тягостно.
Как бы то ни было, я увидел, что так и не дал тебе то, что имело бы для тебя огромную пользу, и поэтому поручил своему секретарю поискать в моих бумагах нечто такое, что поможет тебе в работе. Возможно, ты помнишь, как лет десять назад я выступал на освящении построенного нашим другом Агриппой Храма Венеры и Марса, нынче называемого Пантеоном. Сначала мне пришла идея – потом я от нее отказался – написать сказочную речь, почти поэму, если можно так выразиться, в которой причудливо соединился бы тот Рим, который мы видели, когда были молоды, и тот, который представлен в Храме. В общем, при подготовке речи я сделал себе в помощь кое-какие заметки о тех временах и сейчас, в попытке помочь тебе в создании истории мира, хочу обрисовать некоторые моменты.
Представь, если можешь, четверых юнцов (сейчас все они для меня совершенно чужие люди), не ведающих своего будущего и не знающих самих себя, плохо разбирающихся в специфике того мира, в котором они начинают жить. Один (это Марк Агриппа) высокий и мускулистый, с почти крестьянским лицом: широкий нос, выступающие скулы, обветренная кожа, сухие каштановые волосы и жесткая рыжеватая борода. Ему девятнадцать. У него тяжелая, как у вола, походка, однако он, как ни странно, при этом не лишен грации. Его речь проста, он произносит фразы медленно и спокойно и никогда не показывает своих чувств. Из-за бороды никто и не догадался бы, что он так юн.
Другой (это Сальвидиен Руф) столь же худ и изящен, сколь Агриппа тяжеловесен и крепок, столь же стремителен и изменчив, сколь Агриппа – медлителен и собран. У Сальвидиена узкое лицо, светлая кожа и темные глаза, он охотно смеется, много шутит и разгоняет мрачное настроение, от которого страдаем все мы. Он старше всех нас, но мы относимся к нему как к любимому младшему брату.
Третьего (это я) вижу не так четко, как других. Человек плохо знает самого себя, не знает он, и каким его видят окружающие, но я думаю, при знакомстве они посчитали меня своего рода дурачком и воспринимали таковым еще некоторое время после путешествия. В те времена я был склонен к напыщенности в своих речах и был твердо уверен, что поэт имеет на это право. Я богато одевался, отличался манерностью и прихватил с собой из Ареццо слугу, чья единственная обязанность состояла в том, чтобы заниматься моими волосами. Так продолжалось до тех пор, пока мои друзья безжалостно не высмеяли меня, и я вынужден был отправить своего парикмахера в Италию.
И вот, наконец, тот, кто был Гаем Октавианом, а потом стал Октавианом Августом. Что я могу рассказать тебе о нем? Правды я не знаю, так что пишу только свои воспоминания. Могу повторить, что мне он показался мальчишкой, хотя я был всего на два года старше. Ты знаешь, как он выглядит, – с тех пор он изменился несильно. Но сейчас он император мира, и мне приходится смотреть сквозь этот титул, чтобы увидеть его таким, каким он был тогда. Клянусь, я, чья служба ему состояла в том, чтобы распознавать суть его друзей и врагов, не мог предвидеть, кем ему суждено стать. Я считал его не более чем милым юношей с внешностью, слишком утонченной для того, чтобы смело встречать удары судьбы, с манерами, не слишком подходящими для того, чтобы достигать своих целей, с голосом, слишком нежным, чтобы произносить присущие вождю безжалостные слова. Я предполагал, что из него получится свободный от прочих обязанностей ученый или сочинитель, и не думал, что у него хватит сил стать даже сенатором, то есть занять пост, на который ему давали право имя и богатство.
Вот такие люди ранней осенью, в последний год пребывания Юлия Цезаря на должности консула, высадились в Аполлонии, на адриатическом побережье Македонии. По гавани сновали рыбацкие лодки, и люди махали нам, на берегу растягивали для просушки неводы, вдоль дороги к городу стояли деревянные лачуги, а сам город находился на возвышенности, перед которой лежала небольшая долина.
Утро мы проводили в учебе. Вставали до рассвета и слушали первую лекцию при свете ламп, а завтракали, когда солнце поднималось над восточными горами, и завтрак состоял из грубой пищи. Все беседы мы вели на греческом (боюсь, сейчас эта практика умирает) и вслух читали те отрывки из Гомера, что успели выучить за ночь, затем разъясняли их суть и, наконец, представляли короткую декламацию на тему, заданную Аполлодором, который уже тогда был древним стариком, но обладал ровным характером и большой мудростью.
Днем нас возили за город в военный лагерь, где тренировались легионы Юлия Цезаря. Именно там мы и проводили основную часть времени, тренируясь вмести с ними. Должен сказать, что именно тогда я начал сомневаться в правильности той оценки, что дал способностям Октавиана. Как тебе известно, у него всегда было слабое здоровье, и хотя его хрупкость была очевиднее моей, я, чей удел, мой дорогой Ливий, состоит в том, чтобы при самой тяжелой болезни являть себя идеалом здоровья, редко участвовал в учениях и маневрах, зато Октавиан принимал в них участие всегда, предпочитая, как и его дядька, проводить отведенное время с центурионами, а не со старшими офицерами легиона. Помню, однажды в учебном бою его лошадь споткнулась, и он упал на землю. Агриппа и Сальвидиен стояли неподалеку, и последний уже собрался бежать к нему на помощь, но Агриппа схватил его за руку и удержал. Через несколько мгновений Октавиан поднялся, выпрямился и приказал подать ему другую лошадь. Лошадь привели, и он, вскочив в седло, не слезал с него до конца боя. В тот вечер в нашем шатре мы услышали его тяжелое дыхание и позвали врача, приписанного к легиону. Врач осмотрел его. Два ребра были сломаны. Врач наложил тугую повязку ему на грудь, и на следующее утро Октавиан вместе с нами сидел на занятиях, а днем принимал активное участие в марш-броске.
Именно в течение тех первых дней и недель я знакомился с Августом, который нынче правит Римским миром. Возможно, ты передашь все это несколькими предложениями в своей замечательной истории, которой я имею честь восхищаться. Однако есть многое, о чем не следует писать в книгах, и именно это заботит меня сильнее всего.
III. Письмо: Юлий Цезарь —
Гаю Октавиану в Аполлонию, из Рима (44 год до Р. Х.)
Сегодня утром, мой дорогой Октавиан, я вспоминал те зимние дни в Испании, когда ты нашел меня в Мунде. Мы как раз осаждали ту самую крепость, где со своими легионами укрылся Гней Помпей; мы пали духом и были измотаны сражением, наши запасы были на исходе, а враг же, которого мы осаждали и пытались уморить голодом, ел вволю и только и делал, что отдыхал. Меня не покидало ощущение, что все ведет к поражению, и я в гневе приказал тебе возвращаться в Рим, откуда ты только что прибыл после, как мне казалось, легкого и комфортного путешествия. Я сказал тогда, что не могу тратить время на мальчишку, которому захотелось поиграть в войну. Я сердился только на самого себя, что, надеюсь, ты уже тогда понял, потому что промолчал и в полнейшем спокойствии посмотрел на меня. Потом я немного остыл и заговорил с тобой от всей души (и теперь всегда так говорю) и сказал, что вся эта испанская кампания против Помпея была нацелена на то, чтобы раз и навсегда положить конец распрям и раздорам, которые в той или иной форме с дней моей юности губят Республику, и что то, что я считал победой, сейчас почти наверняка выльется в поражение.
– Тогда, – сказал ты, – мы сражаемся не за победу, а за наши жизни.
И мне показалось, что с моих плеч свалился тяжелейший груз. Я снова почувствовал себя молодым и вспомнил, как повторял самому себе то же самое более тридцати лет назад, когда шесть эскадронов Суллы застали меня врасплох в горах, и я с боем пробивался к их командиру, которого потом подкупил, чтобы тот целым и невредимым доставил меня в Рим. Именно тогда я и понял, что смогу стать тем, кем я в конечном итоге стал.
Вспоминая те давние времена и глядя на тебя, я видел себя в юности. Я впитал часть твоей юности, а тебе отдал часть своей зрелости, и нами обоими овладело странное опьянение собственной силой и способностью противостоять тому, что могло произойти. Мы сложили тела наших павших товарищей и, воспользовавшись ими, чтобы помешать противнику отяжелить наши щиты своими копьями, выдвинулись вперед, а потом пошли на штурм стен и там, на равнине реки Мунды, захватили крепость Кордова.
А еще в это утро я вспомнил, как мы, сытые, но усталые, преследовали Гнея Помпея по всей Испании, как разжигались по ночам костры и как солдаты вели те самые разговоры, которые ведутся, когда победа предопределена. Как перемешивались боль, и гнев, и радость, и как даже уродливые мертвецы казались прекрасными, а страх смерти и поражения воспринимался как этапы игры! Здесь, в Риме, я жду не дождусь лета, когда мы выступим в поход против парфян и германцев, дабы внести последний вклад в сохранность наших важных рубежей… Ты лучше поймешь мою ностальгию по прошлым кампаниям и мое нетерпеливое ожидание новой, если я немного расскажу тебе о том утре, которое и пробудило воспоминания.
В семь часов утра Дурак (это Марк Эмилий Лепид, которого, как тебе будет интересно узнать, я номинально наделил равными твоим полномочиями под моим командованием) ждал меня у двери с жалобой на Марка Антония. Кажется, один из казначеев Антония собирал налоги с тех, кто, по древнему закону, который с таким занудством процитировал Лепид, должен платить их собственному казначею Лепида. Потом еще целый час, вероятно считая, что витиеватая болтовня придает его речи изысканности, он рассказывал об амбициозности Антония – должен признаться, подобное заявление удивило меня в той же степени, как если бы мне сообщили, что весталки – девственницы. Я поблагодарил его, мы обменялись банальностями о природе преданности, и он ушел, чтобы (я уверен) заявить Антонию, будто бы он ощутил во мне избыточную подозрительность в отношении даже моих близких друзей. В восемь прибыли два сенатора, один за другим, и оба обвиняли друг друга в идентичных взятках. Я сразу понял, что виноваты все, что они не в состоянии оказать ту услугу, за которую получили взятку, и что взяткодатель готов предать эту историю огласке, а это потребует судебного разбирательства перед ассамблеей – то есть того самого суда, которого они пытаются избежать, так как он может закончиться ссылкой, если они не подкупят жюри кругленькой суммой, дабы обеспечить свою безопасность. Я рассудил, что они преуспеют в своих попытках подкупить правосудие, и наложил на каждого из них штраф, равный тройному размеру взятки, а потом решил, что точно так же поступлю и со взяткодателем. Они были очень довольны, и я не боюсь за них: я знаю, что они продажны, а они думают, что продажен я… Вот так и прошло утро.
Сколь же долго мы живем в римской лжи? С тех пор как я себя помню, это точно. А возможно, и задолго до этого. Из какого источника эта ложь черпает энергию, чтобы быть сильнее правды? Мы видели, как во имя Республики совершались убийства, воровство и грабеж, и все это называлось необходимой ценой свободы. Цицерон осуждает развращенную римскую мораль, боготворящую богатство, а сам, будучи богатеем, миллионером, переезжает с одной виллы на другую в сопровождении сотни рабов. Какой-нибудь консул говорит о мире и спокойствии, а сам поднимает армии для убийства собственных же коллег, чья власть угрожает его интересам. Сенат говорит о свободе, а сам наделяет меня полномочиями, которые мне не нужны, но которые я должен принять и применить, если Риму суждено выстоять. Возможно ли противостоять такой лжи?
Я завоевал мир, и нигде в этом мире нет безопасного места; я показал людям свободу, но они шарахаются от нее, как от больного; я презираю тех, кому могу доверять, и люблю тех, кто не задумываясь предаст меня. Я не знаю, куда мы идем, но все равно веду страну к ее судьбе.
Таковы, мой дорогой племянник, которого я рад бы назвать сыном, сомнения, бередящие мне душу. Я завидую тебе, ведь ты проведешь зиму в Аполлонии. Меня радуют отчеты о твоих успехах в учебе, и я счастлив, что ты отлично поладил с офицерами моих легионов. Однако я очень скучаю по нашим вечерним беседам. Я утешаюсь мыслью, что они возобновятся этим же летом, когда мы отправимся в восточную кампанию. Мы пройдем походным маршем через всю страну, будем питаться тем, что родит земля, и убивать тех, кого и должно убить. Только такой может быть жизнь у мужчины. И пусть будет как будет.
notes