VI. Жена и любовница
В моей жизни было несколько периодов, когда я готов был поверить, что ступил наконец на стезю здоровья и счастья. Но никогда эта вера не была столь сильна, как во времена моего свадебного путешествия и в течение нескольких недель после нашего возвращения домой. Началось все с поразившего меня открытия: я любил Аугусту так же, как она любила меня. Сначала я этому не поверил и, наслаждаясь счастливым днем, ждал, что вот наступит завтра и все переменится. Но дни шли за днями и во всем походили друг на друга: одинаково безмятежные, до краев наполненные предупредительностью Аугусты и — что всего удивительнее — моею тоже. Каждое утро я вновь находил в Аугусте все ту же трогательную привязанность, а в себе — все то же благодарное чувство, которое если и не было любовью, то очень на нее походило. Кто бы мог подумать, что все так обернется, в ту пору, когда я ковыляя от Ады к Альберте, чтобы в конце концов остановиться на Аугусте? Теперь я находил, что вел себя вовсе не как слепой дурак, идущий на поводу у чужой воли, наоборот! Я был хитрейший из хитрых! Видя мое удивление, Аугуста говорила:
— Чему ты удивляешься? Разве ты не знал, что так уж устроен брак? Даже я, такая неученая в сравнении с тобой, и то знала!
Трудно сказать, что родилось в моей душе раньше: любовь или страстная надежда стать когда-нибудь похожим на Аугусту, которая являла собой олицетворенное здоровье. В период помолвки я не заметил этого необыкновенного здоровья, так как был с головой погружен, во-первых, в свои переживания, а во-вторых, в наблюдения за Адой и Гуидо. Керосиновой лампе их гостиной никогда не удавалось осветить жидкие волосы Аугусты настолько, чтобы я их не заметил.
Что там ее румянец! Когда он исчез — так же естественно, как исчезают краски зари под прямыми лучами солнца, — Аугуста уверенно ступила на путь, по которому прошло уже столько ее сестер из тех, для кого главное — закон и порядок, а без них им не нужно ничего. И хотя я знал, что уверенность ее имела под собой весьма шаткое основание, ибо покоилась на мне, я любил, прямо-таки обожал эту ее уверенность! Я чувствовал себя обязанным относиться к ней с той же сдержанностью, с какой я относился к спиритизму. Раз уж могли существовать духи, почему бы не существовать и вере в жизнь!
И тем не менее это меня поражало: из каждого ее слова, каждого поступка вытекало, что в глубине души она верила, что будет жить вечно! И не то чтобы она так прямо это и говорила: она даже удивилась, когда я, всегда раздражавшийся при виде чужих заблуждений и только ее заблуждения полюбивший, счел однажды необходимым напомнить ей о краткости нашего существования. К чему? Она и так знала, что всем нам придется умереть, но это обстоятельство никак не меняло того факта, что теперь, когда мы поженились, мы всегда будем вместе, вместе и вместе! Иными словами, она и думать не желала о том, что люди соединяются на такой короткий, такой ужасно короткий срок, что просто удивительно, как они могут говорить друг другу «ты»: ведь они не знали друг друга целую вечность и вскоре вновь расстанутся на целую вечность. Я понял наконец, что такое абсолютно здоровый человек, когда догадался, что настоящее для Аугусты было реальным до осязаемости: в нем можно было выбрать себе уголок, забиться в него и пригреться. Я добился того, чтобы меня тоже туда допустили, и так в нем и остался, твердо решив не смеяться ни над собой, ни над Аугустой: желание все осмеивать — это тоже болезнь, а я должен был быть как можно осторожнее, чтобы не заразить ту, которая мне доверилась. Из-за того, что я старался уберечь ее, мне и самому некоторое время удавалось выглядеть совершенно здоровым.
Аугуста прекрасно знала о всем том, что повергает нас в отчаяние, но в ее руках все эти факты словно изменяли свою природу. Да, Земля вращается, но это еще не причина для морской болезни. Наоборот! Земля вращается, но ведь все вокруг остается на своих местах! И как раз все эти остающиеся на своих местах вещи и имеют громадное значение: обручальное кольцо, драгоценности, платья — и зеленое, и черное, и визитное, которое по возвращении домой вешалось в шкаф, и вечернее, которое ни в коем случае нельзя было надевать днем, а также тогда, когда я бывал не во фраке. Строго соблюдались часы сна и принятия пищи. Они существовали вне всяких сомнений, эти часы, и тоже всегда оставались на своих местах.
По воскресеньям она ходила к мессе, и я сопровождал ее просто для того, чтобы посмотреть, как она будет переносить зрелище страданий и смерти. Но они для нее просто не существовали! Из церкви она возвращалась исполненная умиротворения, которого ей хватало на целую неделю! Ходила она в церковь и по некоторым праздникам, которые держала в памяти. И это все. В то время как если б я был верующим, я был бы счастлив проводить в церкви целые дни.
Кроме небесных, для Аугусты существовало и множество земных властей, обеспечивавших ей спокойную жизнь. Таковыми, например, были власти австрийские или итальянские, которые следили за порядком на улицах и в домах, и я счел за лучшее разделить с ней почтение, которое она к ним питала. И врачи тоже были властями: они учились специально для того, чтобы спасать нас, если, не дай бог, к нам пристанет какая-нибудь болезнь. К помощи этих властей я прибегал каждодневно, она же — никогда. Но именно поэтому — порази меня смертельная болезнь — я сразу понял бы, какая меня ждет участь, а она и тут продолжала бы верить, будто с помощью тех властей, что на небе, а также тех, что на земле, ей еще удастся как-нибудь выкарабкаться.
Бот я пытаюсь анализировать ее здоровье, и из этого ничего не выходит, потому что я замечаю, что этот анализ превращает ее здоровье в болезнь. И во мне даже рождается сомнение: а уж не нуждалось ли это здоровье в лечении или просвещении? Но за все те годы, что я прожил с ней рядом, такое сомнение не возникло у меня ни разу.
А какое значение придавалось мне в этом ее маленьком мирке! Я должен был высказывать свою волю по любому поводу — касалось ли это выбора блюд, одежды, общества или круга чтения. Я принужден был развивать бешеную деятельность, и это меня не раздражало. Вместе с ней я работал над созданием патриархальной семьи и сам становился тем самым патриархом, которых всегда так ненавидел и которые теперь казались мне чуть ли не символом здоровья. Ведь это совсем разные вещи — быть самому патриархом или оказывать почести кому-то другому, претендующему на это почетное звание. Я жаждал обрести здоровье, оставив болезни всем не патриархам, и порой — особенно часто это бывало во время нашего путешествия — даже не без охоты напускал на себя торжественный вид конной статуи.
Во время этого путешествия мне не всегда легко было следовать предложенному мне примеру. Аугуста желала осмотреть все — словно наше путешествие преследовало образовательные цели. Мало того, что мы были в Палаццо Питти, нам надо еще было обойти все его бесчисленные залы и по крайней мере на минутку задержаться перед каждым произведением искусства. Я отказался двинуться дальше первого зала и взял на себя единственный труд: придумать предлог, оправдывающий мою лень. Проведя полдня перед портретами основателей дома Медичи, я открыл, что они были похожи на Карнеги и Вандербильда. Невероятно! А ведь они были моей расы! Аугуста не разделяла моего изумления. Она точно знала, что такое yankee, но не совсем точно — что такое я.
Правда, вскоре не выдержало и ее здоровье, и ей пришлось отказаться от музеев. Я рассказал ей, что однажды в Лувре, очутившись среди множества произведений искусства, я пришел в такую ярость, что чуть не разнес на куски Венеру. Аугуста примирительно заметила:
— Ну и тем лучше, что с музеями людям приходится сталкиваться только во время свадебного путешествия и больше уже никогда.
Жизни и в самом деле не хватает монотонности музеев. Бывают дни, достойные того, чтобы их заключили в рамку, но они полны звуков, которые этому мешают, а потом, кроме цвета и линий, в них еще есть настоящий свет, тот, который жжется и никогда не наскучивает.
Здоровье побуждает человека к деятельности и заставляет его взваливать на себя массу хлопот. Когда было покончено с музеями, начались покупки. Аугуста знала нашу виллу — хотя никогда там не жила — куда лучше меня: ей было известно, что в одной комнате не хватает зеркала, в другой — ковра, а в третьей есть место для небольшой статуи. Она накупила мебели на целую гостиную и из каждого города, в котором мы останавливались, была отправлена по крайней мере одна посылка. Мне казалось, что было бы и разумнее и удобнее сделать все эти приобретения в Триесте. Ведь так нам приходилось думать о пересылке, о страховке, о таможенных операциях.
— Разве ты не знаешь, что товары должны путешествовать? Ведь ты же коммерсант! — смеялась Аугуста.
Она была почти права. Но я возразил:
— Товары путешествуют только в тех случаях, когда их хотят продать и заработать. Если же не преследовать этой цели, нечего беспокоить ни себя, ни их.
Но предприимчивость была одним из тех качеств, которые я больше всего в ней любил. Она была прелестна, эта наивная предприимчивость. Наивная, потому что нужно совершенно не знать истории, чтобы на основании одной только покупки прийти к выводу о выгодности всей операции: судить о том, насколько она была выгодна, можно только при продаже.
Мне казалось, что я выздоравливаю. Мои раны уже не так кровоточили. Я был в ту пору неизменно весел. Можно было подумать, что в те незабываемые дни я взял на себя перед Аугустой обязательство быть веселым! Надо сказать, что в таком случае она была единственная, чьего доверия я не обманул — разве лишь на какие-то короткие мгновения, когда жизни удавалось меня пересмеять. Наши отношения как были, так и остались улыбающимися, потому что я всегда посмеивался над ней, считая, что она этого не видит, а она — надо мной, ибо приписывала мне большую ученость и множество заблуждений, которые надеялась постепенно рассеять. Я старался выглядеть веселым даже тогда, когда меня снова скрутила болезнь. Таким веселым, словно то была не боль, а щекотка.
В течение нашего долгого путешествия по Италии я, несмотря на свое вновь обретенное здоровье, не сумел избежать и некоторых неприятностей. Мы уехали, не взяв с собой рекомендательных писем, и у меня часто бывало ощущение, будто среди окружавших нас незнакомцев находится множество врагов. Этот страх был смешон, но я ничего не мог с собой поделать. Любой мог пристать ко мне, оскорбить или — того хуже — оклеветать, и вступиться за меня было некому!
Однажды я пережил настоящий приступ этого страха, но его, по счастью, никто, даже Аугуста, не заметил. Я имел обыкновение покупать все газеты, которые предлагали мне на улице. И вот когда я однажды остановился перед газетным прилавком, мне вдруг пришло в голову, что продавец просто по злобе может арестовать меня как вора, потому что купил я у него только одну газету, а под мышкой держал множество других, купленных в другом месте и даже еще не развернутых. И я ударился в бегство, а за мной побежала Аугуста, которой я никак не объяснил причину такой торопливости.
Я подружился только с извозчиком и гидом, в обществе которых я мог по крайней мере не бояться, что меня обвинят в глупых кражах.
Между мной и извозчиком было даже кое-что общее. Он очень любил вина Кастелли и сказал мне, что из-за этого у него время от времени опухают ноги. В таких случаях он ложился в больницу и, подлечившись, выходил оттуда, напутствуемый советами отказаться от спиртного. И он давал себе обещание не пить, именуя его железным, ибо материализовал его в узле, который завязывал на металлической цепочке своих часов. Но когда я с ним познакомился, цепочка свободно болталась на его жилете, без всяких узлов. Я звал его с собой в Триест. Я описывал ему вкус нашего вина, столь непохожего на местное, чтобы убедить его в том, что жестокий курс лечения будет иметь и там точно такой же исход. Но он и слышать об этом не хотел и отказался, хотя при этом на лице его проступила ясно видимая печать сожаления.
К гиду же я привязался потому, что он показался мне значительно ученее своих коллег. Не трудно знать историю лучше меня, но даже Аугуста с ее дотошностью и с ее бедекером не раз подтверждала точность сообщаемых им сведений. К тому же он был молод и по улицам, уставленным статуями, бегал бегом.
Когда я потерял этих двух друзей, мы уехали из Рима. Извозчик, получив от меня крупную сумму, доказал, что порой вино бросается ему и в голову, и врезался вместе с нами в какое-то весьма прочное древнеримское строение. Гид же в один прекрасный день вздумал уверять нас в том, что древним римлянам было прекрасно известно электричество и они им широко пользовались. И он продекламировал какие-то латинские стихи, которые должны были нас в этом убедить.
Но тут меня одолела еще одна, не очень, правда, серьезная болезнь, от которой мне уже не суждено было излечиться. В общем-то пустяк: просто страх, страх старости и, главное, страх смерти. Я думаю, эта болезнь родилась из особой формы ревности. Я знал, что, пока я жив, Аугуста, конечно, мне не изменит. Но я представлял себе, что едва я умру, и меня похоронят, и позаботятся о том, чтобы могила содержалась в порядке и чтобы в церкви отслужили все необходимые службы, как она тут же оглядится и выберет мне преемника, которого поселит в том же здоровом и размеренном мире, которым сейчас наслаждался я. Ведь не погибать же ее великолепному здоровью только оттого, что умер я! Я был исполнен такой веры в это здоровье, что мне казалось, будто погибнуть оно может только в том случае, если в него на полном ходу врежется целый железнодорожный состав.
Помню как-то вечером в Венеции мы плыли по одному из тех каналов, чье глубокое безмолвие нарушается время от времени огнями и криками, врывающимися с улиц, которые неожиданно открываются по его сторонам. Аугуста, как всегда, глядела направо и налево и аккуратно фиксировала все, что видела: сад, зеленый и свежий, поднявшийся на грязной земле, оставленной отступившей водой, колокольню, отражающуюся в мутной воде, темную длинную улицу, в конце которой открывалось море людей и огней. Я же под покровом темноты предавался унылым размышлениям о своей судьбе. Я сказал Аугусте, что время идет и скоро она вновь проделает то же самое путешествие, но уже с другим. Я был так в этом уверен, что у меня было ощущение будто я сообщаю об уже случившемся факте. И мне показалось в высшей степени неуместным, что она вдруг ударилась в слезы, отрицая истинность сказанного. Может, она не так меня поняла и думала, что я приписываю ей намерение меня убить? Ни в коем случае! И, чтобы быть лучше понятым, я описал ей возможный вариант моей смерти: мои ноги, кровообращение в которых уже сейчас было неудовлетворительным, поразит гангрена, и она будет распространяться все выше и выше, покуда не захватит какой-нибудь жизненно важный орган, без которого человек вынужден навеки закрыть глаза. Глаза мои закроются, и прощай, патриарх! Придется ей срочно подыскать себе другого.
Она продолжала всхлипывать, и этот плач среди безмерной печали канала показался мне исполненным глубокого смысла. Может, его породило отчаяние, вызванное тем, что она вдруг ясно увидела всю жестокую бесчеловечность своего здоровья? Но тогда весь мир должен был бы рыдать вместе с нею! Однако позже я понял, что она и понятия не имела о том, что такое здоровье. Здоровье ведь не анализирует себя и никогда не глядится в зеркало. Только мы, больные, знаем кое-что о себе самих.
Именно тогда она и рассказала мне, что полюбила меня еще до того, как со мной познакомилась. Она полюбила меня, как только услышала мое имя, которое ее отец сопроводил следующей характеристикой: Дзено Козини, простак, который каждый раз таращит глаза, услышав о какой-нибудь коммерческой уловке, и тут же записывает услышанное в записную книжку, которую вечно теряет. И если я не заметил, как она смутилась при первой нашей встрече, то это значит, что и я тоже был смущен.
Я вспомнил, что при первой встрече с Аугустой я действительно был сбит с толку ее некрасивостью, ибо был уверен, что все четыре девушки с именами на А, которых я найду в этом доме, будут красавицами. Итак, я узнал, что она любила меня очень давно, но что это доказывало? И я решил не доставлять ей удовольствия и не отказываться от своих слов. Когда я умру, она, конечно же, выйдет за другого! Уняв слезы, она еще теснее прижалась ко мне и, неожиданно рассмеявшись, сказала:
— Да где я найду тебе заместителя? Разве ты не видишь, какая я некрасивая?
И в самом деле, похоже было на то, что в течение некоторого времени я мог разлагаться совершенно спокойно!
Но мне так и не удалось избавиться от страха перед старостью — все-таки я боялся, что моя жена достанется другому. Этот страх нисколько не уменьшился, когда я ей изменил, и нисколько не увеличился при мысли, что я таким же образом могу потерять и любовницу. Это было совсем другое дело! И когда меня в очередной раз одолевал этот страх, я обращался за утешением к Аугусте, словно ребенок, который протягивает маме для поцелуя ушибленную ручку. Она всегда умела найти новые слова утешения. Во время свадебного путешествия она пообещала мне по крайней мере еще тридцать лет молодости и здоровья и сейчас обещает столько же. Но я-то знал, что счастливые недели нашего свадебного путешествия значительно приблизили меня к кошмарным гримасам агонии. Аугуста могла говорить все, что угодно, — счет был предъявлен сразу же: каждая неделя ровно на неделю приближала меня к агонии.
Когда я заметил, что скорбь по этому поводу одолевает меня слишком часто, я перестал утомлять Аугусту одними и теми же словами и, желая дать ей понять, что нуждаюсь в утешении, ограничивался тем, что шептал: «Бедный Козини!» Ей сразу становилось ясно, что именно меня мучает, и она приходила мне на помощь со своей великой любовью. Благодаря этому мне как-то удалось воспользоваться ее утешением в связи с терзаниями совершенно другого рода. Однажды, мучаясь мыслью, что я ей изменил, я совершенно нечаянно прошептал: «Бедный Козини!» И выяснилось, что я прекрасно сделал, ибо даже в этом случае ее утешение оказалось для меня драгоценным.
По возвращении из свадебного путешествия меня ждала приятная неожиданность: никогда еще я не жил в таком теплом и комфортабельном доме. Аугуста завела в нем все те удобства, которые имела в собственном, а кроме того, придумала еще множество новых. Ванная, которая, сколько я себя помню, всегда была расположена в глубине коридора, чуть ли не в полукилометре от моей комнаты, примыкала теперь к нашей спальне и была снабжена дополнительным количеством кранов. Комнатка рядом со столовой превратилась в кофейную. В этом обитом коврами и уставленном большими кожаными креслами уголке мы теперь каждый день проводили часок после завтрака. Против моего желания она была снабжена всем необходимым для курения. Даже мой маленький кабинет, несмотря на все мои протесты, претерпел некоторые изменения. Я боялся, что возненавижу его после этого, но оказалось наоборот: я сразу же понял, что только так в нем и можно было жить. Аугуста расположила в нем освещение таким образом, что я мог читать и сидя за столом, и развалившись в кресле, и лежа на диване. Для игры на скрипке был устроен пюпитр, снабженный маленькой лампочкой, которая освещала ноты так, что свет ее не резал глаз. Также и здесь, опять-таки против моей воли, было предусмотрено все для того, чтобы я мог спокойно курить.
В связи со всеми этими перестройками в доме был некоторый беспорядок, нарушавший спокойное течение Жизни. В глазах Аугусты, работавшей для вечности, эти временные неудобства, по-видимому, не имели никакого значения, но я смотрел на это совершенно иначе. И я энергично воспротивился, когда она решила устроить у нас в саду прачечную, что влекло за собой постройку небольшого дома. Аугуста уверяла, что собственная прачечная — это гарантия здоровья bebe. Однако bebe покуда не было, и я не видел никакой необходимости терпеть от него неудобства еще до его появления на свет. Но Аугуста принесла в мой старый дом инстинкт, который шел извне. И в своей любви была похожа на ласточку, которая прежде всего думает о гнезде.
Правда, и я тоже всячески демонстрировал свою любовь и приносил домой цветы и драгоценности. Жизнь моя после женитьбы резко переменилась. После слабого сопротивления я отказался от привычки располагать временем по своему усмотрению и приноровился к введенному Аугустой жесткому расписанию. С этой точки зрения работа Аугусты по моему воспитанию имела блистательный успех. Однажды, вскоре после нашего возвращения из свадебного путешествия, я позволил себе — без всякой, впрочем, задней мысли — не явиться домой к обеду; перекусив в баре, я до вечера шатался по улицам. Когда, уже с наступлением ночи, я пришел домой, оказалось, что Аугуста даже не обедала и была едва жива от голода. Она не упрекнула меня ни единым словом, но и не согласилась с тем, что вела себя неправильно. Очень мягко, но решительно она заявила, что если бы я даже ее предупредил, она все равно ждала бы меня к обеду. И она вовсе не шутила. Другой раз, поддавшись уговорам одного своего приятеля, я снова прогулял весь день и явился домой в два часа ночи. Аугуста не спала, ожидая меня, и стучала зубами от холода, так как у нее потухла печка. Следствием этого происшествия было ее легкое недомогание, которое заставило меня на всю жизнь запомнить преподанный мне урок.
В один прекрасный день я пожелал сделать ей еще один подарок: начать работать. Она очень этого хотела, да я и сам считал, что работа мне будет полезна для здоровья. Ведь ясно же, что болеешь меньше, когда у тебя для этого нету времени! И я отправился в свою контору, и если не смог долго там высидеть, то это уж не моя вина. Я взялся за работу совершенно серьезно и с искренним смирением. Я и не думал претендовать на то, чтобы участвовать в управлении делами, я попросил только, чтобы мне дали вести гроссбух. Эта толстая книга, в которой записи были расположены в столь же стройном порядке, как дома и улицы, внушала мне такое уважение, что когда я приступил к работе, у меня дрожали руки.
Сын Оливи, молодой человек в очках, одетый скромно, но элегантно и превзошедший все коммерческие науки, занялся моим обучением, и на него я не могу пожаловаться. Правда, иногда он раздражал меня своей экономической наукой и теорией спроса и предложения, которая казалась мне куда более очевидной, чем он желал это признать. Но зато в нем хоть чувствовалось уважение к хозяину, и я был благодарен ему за это тем более, что вряд ли он усвоил его от своего отца. Видимо, уважение к собственности было составной частью его экономической науки. Он никогда не упрекал меня за ошибки, которые я часто допускал в регистрации, но, будучи склонен приписывать их моему невежеству, порой вдавался в совершенно излишние объяснения.
Однако плохо было вот что: чем больше я наблюдал за деятельностью своей фирмы, тем больше мне хотелось принять в ней участие. В конце концов гроссбух стал совершенно четко символизировать для меня мой собственный карман, и когда я записывал сумму в разделе «дебет», мне казалось, что в руке у меня не перо, а лопаточка крупье, которая сгребает рассыпанные по игорному столу деньги.
Молодой Оливи часто давал мне просматривать поступавшую почту. Я внимательно читал ее и вначале, должен признаться, даже был уверен, что разберусь в ней лучше всех их. Как-то раз одно заурядное предложение стало вдруг предметом моего страстного интереса. Еще раньше, чем я распечатал это письмо, я почувствовал, как что-то начало расти у меня в груди, и узнал то смутное предчувствие, которое посещало меня иногда за игорным столом. Это предчувствие трудно описать. Оно состоит в каком-то внезапном расширении легких, в результате чего вы с наслаждением вдыхаете даже самый прокуренный воздух. И еще одно: вы внезапно понимаете, что вам будет еще лучше, если вы удвоите ставку. Но для того чтобы научиться понимать это предчувствие, нужна практика. Вы должны встать из-за стола с пустыми карманами и горько сожалея о том, что не придали предчувствию значения. Вот тогда вы больше уже никогда его не упустите. Но в тот день, когда вы его упустили, вам уже ничто не поможет: карты мстят за себя. Однако не понять этого предчувствия за зеленым столом более простительно, чем спокойно сидя за гроссбухом, и я в самом деле сразу же все понял, и в душе у меня все кричало: «Немедленно купи эти сухие фрукты!»
Я робко заговорил на эту тему с Оливи, разумеется, не упоминая об осенившем меня вдохновении. Оливи ответил, что подобные дела он делал только для третьего лица, за небольшие комиссионные. Таким образом он совершенно исключал из моих дел элемент вдохновения, полностью предоставляя его третьему лицу!
Ночь укрепила меня в моем мнении: предчувствие продолжало жить во мне. Мне дышалось так хорошо, что я даже не мог заснуть. Аугуста почувствовала мое беспокойство, и мне пришлось объяснить ей, в чем дело. Она сразу же уверовала в мое предчувствие и, уже засыпая, пробормотала:
— В конце концов, разве не ты там хозяин?
Правда, утром, перед тем как я уходил, она сказала мне, немного обеспокоенная:
— Может, не стоит тебе сердить Оливи? Хочешь, я поговорю с папой?
Но я этого не захотел, потому что знал, что Джованни тоже придает предчувствиям весьма малое значение.
Я пришел в контору, полный решимости принять бой за свою идею, хотя бы ради того, чтобы как-то отомстить за сегодняшнюю бессонницу. Битва длилась до полудня, когда уже истекал срок, в который имело смысл принять предложение. Оливи остался непоколебим и положил конец спору своим обычным заявлением:
— Может быть, вы хотите уменьшить объем полномочий, которыми наделил меня ваш покойный отец?
Обидевшись, я вернулся к своему гроссбуху, твердо решив не соваться больше ни в какие дела. Но вкус изюма без косточек так и остался у меня во рту, и я каждый день справлялся в Тержестео о его цене. Ничем другим я не; интересовался. Цена поднималась очень медленно, словно набираясь сил перед решительным скачком. Потом за один день произошел невероятный рывок вверх. Урожай, оказывается, был очень плох, и это стало ясно только сейчас. Странная вещь вдохновение! Оно предчувствует не неурожай, а лишь повышение цен!
Карты отомстили за себя. Я больше не в силах был сидеть за гроссбухом и потерял всякое уважение к своим наставникам, тем более что Оливи уже вовсе не был уверен в том, что поступил правильно. И я теперь только и делал, что насмехался над ним: это стало моим основным занятием.
Поступило второе предложение, но цена к этому времени почти удвоилась. Желая меня задобрить, Оливи спросил у меня совета, как поступить, и я, торжествуя, сказал, что не желаю есть виноград по такой цене! Оскорбленный Оливи пробормотал:
— Я придерживаюсь системы, которой следовал всю свою жизнь!
И ушел в поисках покупателя. Он нашел только одного, и на очень небольшое количество, и, руководствуясь все теми же лучшими намерениями, снова обратился ко мне. Он спросил меня неуверенно:
— Ну что, сделаю я это маленькое дельце?
Я ответил все с той же непримиримостью:
— Если б послушались меня, не пришлось бы нам заниматься такими мелочами.
Кончилось тем, что Оливи утратил веру в самого себя и вообще отказался от операции.
А цена на виноград все росла и росла, и мы упустили даже тот небольшой барыш, который могли получить со столь маленькой сделки.
Оливи рассердился и заявил, что играл только для того, чтобы угодить мне. Хитрец позабыл, что я посоветовал ему ставить на красное, а он назло мне поставил на черное! Непримиримое разногласие! Оливи обратился к моему тестю и сказал, что до тех пор, пока мы будем работать вместе, фирма всегда будет нести убытки и что если семья этого желает, они с сыном готовы уйти и предоставить мне полную свободу действий. Тесть сразу же принял сторону Оливи. Он сказал:
— Это дело с сухими фруктами слишком поучительно. Вы не можете работать вместе. Теперь вопрос: кто должен уйти? Тот, кто чуть не сделал всего одно выгодное дело, или тот, кто в течение полувека один ведет весь торговый дом?
Даже Аугуста под давлением отца стала уговаривать меня не вмешиваться больше в мои собственные дела.
— С твоей добротой и наивностью, — говорила она, — ты не годишься для этой работы. Оставайся лучше со мной дома.
Разгневанный, я удалился в свой шатер, то бишь в свой кабинет. Некоторое время я играл на скрипке и почитывал книжки, но потом почувствовал потребность в более серьезных занятиях и едва не вернулся к химии и юриспруденции. Но в конце концов, сам не знаю почему, я вдруг отдался изучению религии. Мне казалось, что я вновь вернулся к занятиям, которые начал после смерти отца. Может быть, на этот раз это была просто энергичная попытка приблизиться к Аугусте и ее здоровью. Мне теперь недостаточно было ходить к мессе вместе с ней: теперь я ходил туда и иначе — то есть читая Ренана и Штрауса, первого — с удовольствием, второго — снося как сущее наказание. Я рассказываю об этом только для того, чтобы объяснить, насколько сильно влекло меня к Аугусте! А она, увидев в моих руках Евангелие с критическими комментариями, не поняла, что причиной всему — мое к ней влечение. Она предпочитала равнодушие интересу исследователя, а потому не оценила величайшего из доказательств любви, которое я когда-либо ей давал. Аугуста имела обыкновение время от времени, оторвавшись от домашних хлопот или от туалета, заглянуть ко мне в комнату, чтобы сказать несколько ласковых слов. Но заставая меня над этими книгами, она всегда недовольно морщилась:
— Как, ты все еще сидишь над ними?
Религия Аугусты не отнимала у нее времени ни на то, чтобы проникнуться ею, ни на то, чтобы исполнять ее обряды. Поклон — и тут же возвращение к обычной жизни. И больше ничего. Для меня все было бы совершенно иначе. Если бы я был верующим, я бы только и думал, что о своей вере.
Вскоре в мою прекрасно оборудованную комнатку стала забредать скука. Вернее, не скука, а тревога, потому что именно в ту пору мне казалось, что я был полон сил и желания работать, и ждал только, чтобы жизнь поставила передо мной какую-нибудь задачу. В ожидании этого я стал часто уходить из дому и долгие часы просиживал в Тержестео или в каком-нибудь кафе.
Я жил, симулируя занятость. Безумно скучное занятие.
Визит одного моего университетского приятеля, которому из-за тяжелой болезни пришлось срочно покинуть родной городишко в Штирии, сыграл в моей жизни роль Немезиды, хотя в ту пору я никак не мог этого предположить. Приятель пришел ко мне после того, как уже здесь, в Триесте, целый месяц пролежал в постели: этого оказалось достаточно, чтобы его нефрит из острого превратился в хронический и, по всей видимости, неизлечимый. Но он-то считал, что ему стало лучше, был в прекрасном настроении и, покуда еще была весна, торопился организовать переезд в более теплые края, где надеялся выздороветь окончательно. Очень может быть, что для него роковым оказалось то, что он слишком задержался в своих суровых краях.
Я считаю, что встреча с этим совершенно больным, но довольным и улыбающимся человеком была для меня роковой, но, может, я и ошибаюсь: может быть, это просто была одна из вех моей жизни, которую мне суждено было миновать.
Этот мой друг, Энрико Коплер, был очень удивлен тем, что я ничего не слышал ни о нем, ни о его болезни, о которой Джованни должен был прекрасно знать. Но у Джованни с тех пор, как он заболел сам, уже не находилось времени ни для кого другого, и поэтому он ничего не сказал мне о Коплере, хотя пользовался каждым солнечным днем, чтобы заглянуть к нам на виллу и подремать часок-другой на свежем воздухе.
В обществе этих двух больных я как-то раз прекрасно провел несколько послеполуденных часов. Разговор шел об их болезнях: для больного это самое лучшее развлечение, ну, а здоровому выслушать его, в конце концов, не так уж и тяжело. Правда, между ними было одно разногласие: Джованни был необходим свежий воздух, а Коплеру, наоборот, пребывание на свежем воздухе было запрещено. Но это недоразумение уладилось, когда поднялся небольшой ветер, и Джованни был вынужден остаться с нами в натопленной маленькой комнатке.
Коплер рассказал нам о своей болезни, которая не причиняла ему страданий, но совершенно лишала сил. Только сейчас, когда ему полегчало, он понял, как он был болен. Когда он заговорил о лекарствах, которые были ему прописаны, я стал слушать его с более живым интересом. Между прочим, врач порекомендовал ему какое-то весьма эффективное средство, которое обеспечивало длительный сон без отравляющего воздействия снотворных. Но ведь это было именно то, в чем я больше всего нуждался!
Услышав, что я нуждаюсь в этом лекарстве, мой бедный друг с радостью ухватился за мысль, что, может быть, и я болен той же самой болезнью, и стал советовать мне показаться врачам, дать себя выслушать и сделать все необходимые анализы.
Тут Аугуста рассмеялась и заявила, что я — мнимый больной. По лицу Коплера промелькнуло нечто весьма похожее на досаду. Но он тут же мужественно поборол в себе сознание неполноценности, на которую был обречен, и предпринял энергичное нападение:
— Мнимый больной? Ну, знаешь, я предпочитаю быть настоящим больным. Уж не говоря о том, что это какое-то смешное уродство, от твоей болезни нет никаких лекарств, в то время как мы, настоящие больные — вот тебе мой пример, — все-таки всегда можем подыскать себе в аптеке что-нибудь эффективное.
Он говорил как совершенно здоровый человек, и, должен признаться, это меня больно задело.
Мой тесть энергично его поддержал, но ему не удалось облить меня презрением, потому что в его словах слишком явно звучала зависть к моему здоровью. Он сказал, что если б он был здоров, как я, то, вместо того чтобы досаждать близким своим нытьем, бегом побежал бы на свою любимую работу, тем более что теперь у него почти не стало живота. Он не знал, что врачи вовсе не считают благоприятным признаком то, что он так похудел.
После нападения Коплера я действительно стал похож на больного, причем на обиженного больного, и Аугуста поспешила прийти мне на помощь. Поглаживая мою руку, лежавшую на столе, она сказала, что моя болезнь никому не мешает и что она вовсе не убеждена в том, что я сам в нее верю, потому что откуда же в таком случае взялась бы моя жизнерадостность? Так что Коплеру пришлось вновь прочувствовать неполноценность, на которую он был обречен. Он был совсем один в целом свете, и если еще и мог померяться со мной силами в отношении здоровья, то уж противопоставить любви, которую продемонстрировала Аугуста, ему было решительно нечего. Он так остро ощущал необходимость в сиделке, что позднее, не удержавшись, признался, как он завидует мне в этом отношении.
Мы вернулись к нашему спору — правда, уже в более мягком тоне — несколько дней спустя, когда Джованни дремал у меня в саду. Теперь, поразмыслив на досуге, Коплер уже стоял на том, что мнимый больной — это и есть настоящий больной, только болезнь поражает его глубже и потому серьезнее, чем настоящего больного. И в самом деле, нервы мнимого больного находятся в таком состоянии, что указывают на наличие болезни, даже когда ее нет, в то время, как настоящая их функция состоит в том, чтобы посредством боли предупреждать человека об опасности и заставлять его вовремя принимать меры.
— Да, — сказал я. — Это как с зубами, которые начинают болеть только тогда, когда нерв уже обнажен, и, чтобы вылечить зубы, его необходимо убить.
В конце концов, мы сошлись на том, что и мнимый и настоящий больной стоят друг друга. Именно при нефрите больному так не хватало предупреждения со стороны нервов, в то время как мои нервы были, напротив, так чувствительны, что предупреждали меня о болезни, от которой я умру лет эдак двадцать спустя. Иными словами, это были прекрасные нервы, и единственным их недостатком было то, что они оставляли мне слишком мало времени на то, чтобы радоваться жизни. Но так или иначе, Коплер сумел-таки зачислить меня в разряд больных и был теперь совершенно доволен.
Не знаю почему, но у бедного больного была настоящая страсть говорить о женщинах, и когда в комнате не было моей жены, он только о них и говорил. Он утверждал, что у настоящего больного, по крайней мере страдающего известными нам болезнями, сексуальная функция ослабевает, что служит организму хорошей защитой, в то время как у мнимого больного, который страдает, в сущности, только расстройством нервов, оказавшихся у него слишком уж усердными, эта функция приобретает прямо-таки патологическую активность. Я подтвердил справедливость этой теории, сославшись на собственный опыт, и мы высказали друг другу взаимные соболезнования. Сам не знаю, почему я не сказал ему, что давно уже не предаюсь никаким излишествам. Я мог бы признать себя если уж не здоровым — это могло его обидеть, — то по крайней мере выздоравливающим; тем более что назвать себя совершенно здоровым, зная все неполадки своего организма, все-таки как-то трудно.
— Ты желаешь всех красивых женщин, которых видишь? — продолжал допытываться Коплер.
— Не всех! — пробормотал я, желая дать ему понять, что не так уж и болен. И в самом деле, я не желал Аду, которую видел теперь каждый вечер. Она была для меня, что называется, запретная женщина. Шелест ее юбок не говорил мне ровно ничего, и, думаю, ничего бы не изменилось, если бы даже мне было позволено смять их моими собственными руками. Хорошо, что я на ней не женился. Это безразличие было — во всяком случае, так мне казалось — свидетельством подлинного здоровья. Может быть, мое желание было таким сильным, что исчерпалось само собой? Надо сказать, что это безразличие распространялось также и на Альберту, которая была весьма мила в своем скромном и аккуратном школьном платьице. Может, обладания Аугустой оказалось достаточно для того, чтобы утолить желание, которое возбуждало во мне чуть ли не все их семейство?! Вот это было бы действительно весьма нравственно!
Наверное, я не сказал ему о своем добродетельном поведении, потому что мысленно не переставал изменять Аугусте, и даже сейчас, разговаривая с Коплером, ощутил трепет желания при мысли о всех тех женщинах, которыми я из-за нее пренебрегал. Я представил себе женщин, которые шли сейчас по улицам, одетые с головы до ног, отчего все вторичные половые признаки приобретали в них особую привлекательность: в женщине, которой мы обладаем, они словно исчезают, атрофированные обладанием. Во мне всегда жила любовь к приключению — приключению, которое начинается с восхищения туфелькой, перчаткой, юбкой, всем тем, что скрывает и разнообразит формы женского тела. Но ведь в одном желании нет никакого греха! И все же мне не следовало давать Коплеру копаться в своей душе. Объяснить кому-нибудь, каков он есть на самом деле, — это все равно, что позволить ему поступать так, как он того желает. Но Коплер натворил еще больших бед, хотя ни в ту пору, когда он говорил, ни тогда, когда он перешел к действиям, он, конечно, не подозревал, куда это меня заведет.
Все речи Коплера я ощущаю столь значительными, что стоит только мне их вспомнить, как они тут же приводят на память чувства, которые они во мне вызывали, и людей, и предметы. Я вышел в сад, чтобы проводить моего друга: Коплер должен был возвращаться домой до захода солнца. От моей виллы, стоящей на вершине холма, открывался в ту пору вид на порт и на море, позднее заслоненный новейшими постройками. Мы остановились и долго смотрели на волнующееся под легким ветерком море: спокойный свет, льющийся с неба, дробясь на воде, превращался в мириады тревожных красных бликов. Ласкала взгляд мягкая зелень Истрианского полуострова, который огромной дугой вдавался в море, словно обретшая материальность тень. Молы и дамбы с их четкими прямолинейными очертаниями казались отсюда маленькими и жалкими, а вода в доках выглядела совсем темной оттого, что была неподвижной, или, может быть, она просто была мутной? Но покой в этой широкой панораме отступал на второй план, оттесненный живой, колышущейся краснотой воды, и вскоре, ослепленные, мы повернулись к морю спиной. На маленькую лужайку перед домом уже опускалась ночь.
Перед открытой террасой, в большом кресле, прикрыв голову беретом и поднятым воротником шубы, закутав ноги одеялом, спал мой тесть. Мы остановились взглянуть на него. Он спал с открытым ртом, нижняя челюсть отвисла у него, как неживая, дыхание было учащенным и шумным. Голова то и дело падала на грудь, и он, не просыпаясь, откидывал ее назад. В эти моменты веки у него дергались, словно он хотел открыть глаза и обрести наконец равновесие, и ритм дыхания менялся. Как только он при этом не просыпался!
Тяжелая болезнь моего тестя впервые предстала передо мной с такой очевидностью, и я был глубоко огорчен.
Коплер сказал мне шепотом:
— Ему надо бы полечиться. Может, у него тоже нефрит? Ведь это нельзя назвать сном: я по себе знаю это состояние. Бедняга!
В заключение он посоветовал обратиться к его врачу.
Тут Джованни наконец услышал нас и открыл глаза. Он сразу же стал выглядеть совсем не таким уж больным и даже пошутил с Коплером:
— Как это вы решились выйти на свежий воздух? А не повредит ли вам это? — Ему казалось, что он прекрасно вздремнул; он не замечал, что ему не хватает воздуха даже у самого моря, где воздуха было более чем достаточно. Но голос у него звучал сипло, одышка мешала говорить, лицо было землистым, и, поднявшись с кресла, он почувствовал себя до такой степени окоченевшим, что вынужден был сразу же уйти в дом. Я и сейчас еще вижу, как он идет с одеялом под мышкой через лужайку и, тяжело дыша, но улыбаясь, приветственно машет нам рукой.
— Видишь, что такое настоящий больной? — сказал Коплер, не в силах расстаться со своей излюбленной мыслью. — Он на пороге смерти и не подозревает о том, что болен.
Мне тоже показалось, что этот настоящий больной, по-видимому, почти не испытывал страданий. Мой тесть и Коплер уже много лет как покоятся на Сант-Анне, но как-то однажды, проходя мимо их могил, я подумал, что из того, что они уже столько времени лежат под этими плитами, отнюдь не следует, что тезис, выдвинутый одним из них, был несостоятелен.
Перед тем как покинуть родные края, Коплер ликвидировал все свои дела, так что теперь ему, как и мне, было совершенно нечего делать. Однако, едва встав с постели, он не смог усидеть спокойно и за отсутствием своих дел занялся чужими, которые казались ему куда более интересными. Тогда я над этим только посмеялся: я лишь позднее узнал, какой неприятный привкус бывает у чужих дел. Коплер посвятил себя благотворительности, но так как теперь ему приходилось жить на проценты со своего капитала, он не мог позволить себе роскошь заниматься ею лишь на собственный счет. Поэтому он стал организовывать сбор пожертвований, облагая налогами своих друзей и знакомых. При этом он все записывал в специальную книгу, как это и подобало деловому человеку. Я как-то подумал, что эта книга была его причастием и что я бы на его месте — то есть будучи обреченным на близкую смерть и не имея никаких родственников, — я бы все-таки потревожил основной капитал. Но так как он был, что называется, мнимый здоровый и не мог смириться с мыслью о краткости отпущенного ему срока, он брал деньги только из причитающихся ему процентов.
Однажды Коплер пристал ко мне, требуя несколько сотен крон, необходимых для того, чтобы купить пианино одной бедной девушке, которую я и еще несколько человек уже и так обеспечили через него небольшим месячным пособием. Следовало спешить, чтобы не упустить подвернувшийся выгодный случай. Уклониться мне не удалось, но я заметил не слишком вежливо, что сделал бы выгодное дело, если б не выходил сегодня из дому. Время от времени я бываю подвержен приступам скупости.
Коплер взял деньги и, коротко поблагодарив, ушел, но слова мои имели последствия, с которыми я столкнулся несколько дней спустя, и последствия эти были, увы, весьма серьезны. Он явился ко мне и сообщил, что пианино уже доставлено и что синьорина Карла Джерко и ее мать хотели бы выразить мне свою признательность, для чего просят меня их посетить. Коплер боялся потерять клиента и надеялся меня удержать, дав мне вкусить благодарности облагодетельствованных мною. Сначала я хотел уклониться от этой скучной обязанности, уверяя его, что совершенно убежден в том, что он сделал все как нельзя лучше, но он так настаивал, что я в конце концов согласился.
— А что, она хоть красива? — спросил я смеясь.
— Изумительно! — ответил он. — Но этот орешек нам не по зубам!
Курьезно, что он ставил свои зубы в один ряд с моими, подвергая меня опасности заразиться его кариозом. Он объяснил, что эта несчастная семья, потерявшая несколько лет назад своего кормильца, чрезвычайно порядочна и сумела сохранить эту безукоризненную порядочность даже среди самой отчаянной нищеты.
День выдался ужасный. Дул ледяной ветер, и я завидовал Коплеру, который был в шубе. Мне приходилось придерживать шляпу рукой, иначе бы она улетела. Но я был в превосходном настроении, потому что шел принять благодарность за свой филантропический поступок. Мы прошли пешком всю Корсиа Стадион и пересекли городской сад. Это была часть города, в которой я никогда не бывал. Мы вошли в один из так называемых доходных домов, из тех, что наши предки строили лет сорок назад в местах, отдаленных от города, но впоследствии очень быстро им поглощенных. Дом выглядел неказисто, но все-таки приличнее, чем выглядят дома, которые возводятся для этих же целей сегодня. Лестничная клетка была очень маленькой, и поэтому подъем был крутой.
Мы остановились на площадке второго этажа, куда я добрался значительно раньше своего приятеля, двигавшегося гораздо медленнее. Меня удивило, что из выходивших на площадку трех дверей две, расположенные по краям, были отмечены прикрепленной кнопками визитной карточкой Карлы Джерко, а на третьей висела карточка с совершенно другим именем. Коплер объяснил, что справа у Джерко были кухня и спальня, а слева — одна только комната, кабинет синьорины Карлы. Часть квартиры, расположенную за средней дверью, они сумели сдать от себя, и, таким образом, помещение обходилось им недорого; правда, зато они были вынуждены терпеть неудобства, ибо для того, чтобы попасть из одной комнаты в другую, им теперь приходилось выходить на лестницу.
Мы постучались в левую дверь, в кабинет, где, предупрежденные о нашем визите, ждали мать и дочь. Коплер представил нас друг другу. Синьора, женщина очень робкого вида, одетая в скромное черное платье, с волосами подчеркнутой снежной белизны, обратилась ко мне с краткой речью, которая, по-видимому, была приготовлена заранее: я оказал им честь своим визитом, они благодарят меня за замечательный подарок. Сказав это, она уже больше ни разу не раскрывала рта.
Коплер следил за происходящим с видом учителя, слушающего, как его ученик отвечает на государственном экзамене урок, который он с трудом заставил его выучить. Он поправил синьору, сказав, что я не только дал деньги на пианино, но и вносил свою долю в то ежемесячное пособие, которое ему удалось для них наскрести. Он любил точность, этот Коплер!
Синьорина Карла поднялась со стула возле пианино и, протянув мне руку, просто сказала:
— Спасибо.
По крайней мере это было хоть коротко! Мои обязанности филантропа уже начинали меня тяготить. Я занимался чужими делами, словно какой-нибудь настоящий больной. Кого могла видеть во мне эта хорошенькая девушка? Почтенного господина, но никак не мужчину. А она была и в самом деле хороша! Из-за того, что юбка на ней была слишком коротка для тогдашней моды, я подумал, что она хочет казаться еще моложе, чем была. Но, может, она просто надевала дома юбку, которую носила еще в ту пору, когда росла? Однако ее довольно затейливая прическа придавала ей вид взрослой женщины, причем женщины, которая хочет нравиться. Толстые каштановые косы были уложены таким образом, что закрывали уши и часть шеи. В тот момент я был так озабочен тем, чтобы соблюсти свое достоинство, и так боялся инквизиторского взгляда Коплера, что не разглядел ее хорошенько; но сейчас-то я знаю ее всю с головы до ног. В ее голосе, когда она говорила, было что-то музыкальное; с аффектацией, сделавшейся уже, видимо, второй натурой, она растягивала каждый слог, словно лаская звук, в который его облекала. Из-за этого, а также из-за некоторых гласных, звучавших для Триеста чересчур открыто, в ее произношении было что-то иностранное. Позже я узнал, что некоторые учителя пения, обучая подаче звука, слишком акцентируют гласные. В общем, это было совершенно иное произношение, чем у Ады. Каждый звук в ее речи казался зовом любви.
В течение всего визита синьорина Карла не переставала улыбаться, видимо считая, что улыбка сообщает ее лицу выражение признательности. Это была несколько насильственная улыбка: именно так и должна выглядеть признательность. Потом, когда несколько часов спустя я принялся мечтать о Карле, я вообразил, что на ее лице в тот момент отражалась борьба радости со страданием. Ничего подобного я потом ни разу в ней не обнаружил и лишний раз убедился в том, что женская красота симулирует чувства, которых на самом деле в женщине нет и в помине. Так, холст, на котором изображена батальная сцена, не испытывает никаких героических чувств.
Коплер был так доволен церемонией представления, словно обе женщины были творением его рук. Потом он принялся описывать их жизнь: и та и другая были довольны своей судьбой и работали. Он говорил слова, как будто взятые из школьных прописей, а я машинально кивал, словно желая показать, что тоже это учил и потому знаю, каковы должны быть добродетельные женщины, у которых нет денег.
Потом он попросил Карлу спеть. Она отказалась, сказав, что сегодня простужена, и пообещала сделать это в другой раз. Я чувствовал — и это было мне приятно, — что она просто боится нашего суда. Однако мне так хотелось продлить наш визит, что я присоединился к просьбе Коплера. Я сказал, что не знаю, увидит ли она меня еще раз: дело в том, что я очень занятой человек. Коплер, который прекрасно знал, что у меня нет решительно никаких занятий, весьма серьезно подтвердил мои слова. Из этого я с легкостью заключил, что он не хочет, чтобы я еще раз встретился с Карлой.
Она снова попыталась отказаться, но Коплер настаивал, почти приказывал, и она послушалась: как легко было заставить ее повиноваться!
Она запела «Мое знамя». Сидя на мягком диване, я внимал ее пению. Мне страстно хотелось им восхищаться. Как было бы прекрасно, если б оказалось, что она отмечена гениальностью! Но вместо этого я с удивлением услышал, что ее голос, едва она запела, утратил всякую музыкальность. Усилия, которые она прилагала, совершенно его преображали. И играть она тоже не умела; ее корявый аккомпанемент делал еще более убогой и без того убогую музыку. Однако потом я вспомнил, что передо мной всего-навсего ученица, и попытался понять, достаточна ли у нее сила голоса. Она оказалась более чем достаточна. В маленькой комнатке у меня даже заболели уши. И я подумал — чтобы иметь возможность сказать ей что-то ободряющее, — что, может быть, дело просто в плохой школе.
Когда она кончила, я присоединился к громким аплодисментам и похвалам Коплера. Он сказал:
— Ты представляешь, какой эффект произвел бы этот голос в сопровождении хорошего оркестра.
Вот это была правда. На этот голос так и хотелось наложить мощный, в полном составе оркестр. Я сказал совершенно искренно, что оставляю за собой право послушать синьорину еще раз несколько месяцев спустя. Только тогда я смогу сказать что-нибудь определенное о качестве ее школы. Уже менее искренно я добавил, что такому голосу нужна, конечно, самая лучшая школа. Потом, желая смягчить неприятный осадок, который могла вызвать первая фраза, я стал философствовать на тему о том, что всякий исключительный голос нуждается в столь же исключительной школе. Это преувеличение все сгладило. Но потом, оставшись один, я удивился тому, что уже тогда почувствовал необходимость быть с Карлой искренним. Может быть, я уже ее любил? Но ведь я даже не успел толком ее разглядеть!
На лестнице, где стоял какой-то подозрительный запах, Коплер сказал:
— У нее слишком сильный голос. Это голос для театра.
Он не подозревал, что в этот момент я уже знал о ней больше, чем он: этот голос был создан для чрезвычайно маленького помещения — помещения, в котором можно было ощущать всю простодушную наивность этого пения, и я мечтал о том, как привнесу в него искусство, то есть жизнь и боль.
Прощаясь, Коплер сказал, что предупредит меня о дне, когда учитель Карлы организует ее публичный концерт. Речь шла об учителе, еще весьма мало известном в нашем городе, но обещавшем в будущем сделаться знаменитостью. Коплер был в этом убежден, несмотря на то, что учитель был уже довольно стар. По-видимому, известность должна была прийти к нему только сейчас, когда его узнал Коплер. Слабость двух обреченных!
Любопытно, что я счел необходимым рассказать об этом визите Аугусте. Можно было бы приписать это осторожности; ведь Коплер о нем знал, и я не счел нужным просить его молчать. Но я рассказывал о нем даже слишком охотно. Это было большим облегчением. До сих пор я мог упрекнуть себя только в том, что не рассказал Аугусте об этом посещении. Теперь же я не был виноват решительно ни в чем.
Она спросила у меня что-то про эту девушку и поинтересовалась, красива ли она. Мне было трудно на это ответить: я сказал, что бедняжка показалась мне очень малокровной. Потом мне пришла в голову прекрасная мысль:
— А что, если ты немножко ею займешься?
Но у Аугусты было столько дел и в новом доме и в старом, куда ее то и дело вызывали ухаживать за больным отцом, что она и слышать об этом не захотела. Вот почему эта мысль и была прекрасной!
Коплер узнал от Аугусты, что я рассказал ей о нашем визите, и, видимо, поэтому упустил из виду те особенности, которые отличали, по его мнению, всех мнимых больных. В присутствии Аугусты он как-то сказал мне, что скоро мы еще раз сходим к Карле. Он удостаивал меня самого полного доверия.
Так как делать мне было совершенно нечего, вскоре меня охватило страстное желание вновь увидеть Карлу. Но я не осмеливался пойти к ней, боясь, что об этом узнает Коплер. Что же касается предлога, то я нашел бы его без труда. Я мог, например, пойти к ней для того, чтобы без ведома Коплера предложить более значительное вспомоществование. Но сначала я должен был быть уверен, что ради собственного же блага она будет об этом молчать. А что, если этот настоящий больной был ее любовником? Ведь о настоящих больных я не знал ровно ничего, и было бы неудивительно, если б оказалось, что она имеют привычку заставлять других оплачивать собственных любовниц. В таком случае одного моего визита к Карле было бы достаточно, чтобы я оказался скомпрометированным. Я не мог подвергать такой опасности покой моего маленького семейства, или скажем так: я не подвергнул его этой опасности до тех пор, пока мое желание видеть Карлу не стало еще сильнее. Но желание росло изо дня в день. Теперь я представлял себе эту девушку уже значительно лучше, чем тогда, когда, прощаясь, пожал ей руку. Особенно запомнилась мне темная коса, которая прикрывала белоснежную шею и которую надо было отодвинуть носом, прежде чем поцеловать прятавшуюся за ней кожу. Чтобы ощутить желание, мне достаточно было только вспомнить, что на некой лестничной площадке в том самом городе, в котором жил я, время от времени появляется красивая девушка и застать ее там совсем просто, нужно только совершить небольшую прогулку. Борьба с грехом становится при таких обстоятельствах труднейшей задачей, потому что ее приходится возобновлять каждый день и каждый час — иными словами, все время, пока девушка стоит на той площадке. Меня звали к себе долгие гласные Карлы, и, может быть, именно их звучание поселило в моей душе уверенность в том, что если я преодолею свое сопротивление, то ничьего другого сопротивления мне преодолевать уже не придется. Однако мне было ясно также и то, что я вполне мог заблуждаться на этот счет и что Коплер, может быть, представлял себе все гораздо точнее. Но и это сомнение привело лишь к тому, что ослабило мое сопротивление: ведь это значило, что бедная Аугуста могла быть спасена от моей измены самой Карлой, на которую, как на женщину, была возложена миссия сопротивления!
Почему это желание вызывало у меня столько угрызений совести, хотя и появилось как нельзя более вовремя, избавив меня от угрожавшей мне скуки? Ведь моим отношениям с Аугустой оно никак не вредило, даже наоборот. Теперь я говорил Аугусте не только те нежные слова, которые всегда умел для нее находить, но и те, что рождались в моей душе для другой женщины. Никогда еще мой дом не был так переполнен нежностью, и Аугуста была совершенно очарована. Как всегда, я был неизменно точен в том, что называл семейным распорядком. У меня настолько чувствительная совесть, что уже тогда я готовился смягчить на свой лад ее грядущие угрызения!
То, что я все-таки сопротивлялся, доказывает тот факт, что я пришел к Карле не сразу, а добирался до нее в несколько этапов. Сначала в течение нескольких дней я доходил лишь до городского сада, причем вело меня искреннее желание насладиться зеленью, которая выглядит такой яркой на сером фоне окружающих ее домов и улиц. Потом, поскольку мне не повезло и я не столкнулся с Карлой случайно, на что я втайне надеялся, я вышел из городского сада и дошел до ее дома. При этом я ощутил то приятное волнение, которое испытывает юноша, впервые приобщающийся к любви. Ведь я уже давно забыл не то что самое любовь, а пути, по которым к ней приходишь.
Едва я вышел из городского сада, как тут же лицом к лицу столкнулся со своей тещей. Сначала у меня появилось забавное подозрение: утром, так рано, так далеко от дома? Может, она тоже изменяла своему больному мужу? Но я тут же узнал, что мои подозрения были неосновательны. Она просто ходила к врачу, у которого надеялась получить моральную поддержку после ужасной ночи, проведенной подле больного мужа. Врач утешил ее как только мог, но она все равно была очень взволнована и попрощалась со мной, забыв удивиться тому, что встретила меня в таком странном месте, посещаемом обычно лишь стариками и няньками с детьми.
Но стоило мне только увидеть ее, как я вновь почувствовал себя в лапах семьи и решительно направился к дому. Шагая, я шептал, стараясь попасть в ритм своих шагов: «Никогда! Больше никогда!» Мать Аугусты и страдание, которое она испытывала, вернули мне ощущение моих обязанностей. Это был хороший урок, и его оказалось достаточно на весь этот день.
Аугусты не было дома; она ушла к отцу и оставалась у него все утро. Потом, когда мы уже сидели за столом, она сказала, что они обсуждали, откладывать или нет — учитывая состояние Джованни — свадьбу Ады, которая должна была состояться через неделю. Джованни стало лучше. Должно быть, вчера за ужином он просто съел лишнего, и несварение желудка приняло форму нового осложнения.
Я сказал, что уже все знаю от ее матери, которую встретил утром в городском саду. Аугуста тоже не выразила никакого удивления по поводу моей прогулки, но мне почему-то казалось необходимым дать ей какие-то объяснения. Я сказал, что с некоторых пор избрал для своих прогулок городской сад. Сидя там на скамейке, я читаю газету. Потом добавил:
— А все этот Оливи! Устроил мне жизнь — ничего не скажешь! Совершенно нечего делать!
На лице Аугусты, которая чувствовала себя в этом немножко виноватой, появилось выражение грусти и сожаления, и я тут же почувствовал себя просто превосходно. Да и в самом деле я был перед нею совершенно чист: оставшуюся часть дня я провел в своем кабинете и уже готов был поверить, что совершенно исцелился от всех своих постыдных желаний. Я даже взялся за Апокалипсис.
Несмотря на то что теперь я как бы получил разрешение на утреннюю прогулку в городском саду, внутреннее сопротивление этому искушению сделалось столь сильным, что, выйдя на другой день из дому, я направился в прямо противоположную сторону. Я пошел купить ноты, желая испробовать новый способ обучения игре на скрипке, который мне недавно посоветовали. Перед тем как я ушел, мне сказали, что мой тесть провел ночь прекрасно и что во второй половине дня он приедет к нам. Я был очень рад как за него, так и за Гуидо, который мог наконец жениться. Вообще все шло чудесно: был спасен я, и мой тесть тоже был спасен.
И надо же было, чтобы именно музыка привела меня к Карле! Среди предложенных мне продавцом различных пособий по скрипичной игре случайно оказалось одно по пению. Я внимательно прочел название: «Полное исследование искусства пения (по школе Гарсии) Э. Гарсии (сына), содержащее извлечения из доклада «О человеческом голосе», представленного на рассмотрение Парижской Академии наук».
Я предоставил продавцу заниматься другими покупателями, а сам погрузился в чтение. Должен сказать, что читал я с волнением, несколько напоминавшим то, которое испытывает порочный юнец, разглядывая порнографические открытки. Вот он, путь, который приведет меня к Карле! Она крайне нуждалась в этом сочинении, и с моей стороны было бы просто преступлением не познакомить ее с ним. Я купил его и вернулся домой.
Произведение Гарсии состояло из двух частей: теоретической и практической. Я возобновил чтение, решив разобраться в книге настолько, чтобы быть в состоянии, когда мы с Коплером придем к Карле в следующий раз, дать ей ряд полезных советов. Таким образом я выигрывал время и мог спать со спокойной совестью, хотя и теша себя при этом мыслью о предстоящем мне приключении.
Но Аугуста сама ускорила развитие событий. Войдя в комнату и наклонившись, чтобы коснуться губами моей щеки, она оторвала меня от чтения и спросила, что я делаю. Услышав о новом пособии, она подумала, что речь идет о скрипке, и не стала его особенно рассматривать. Но когда она ушла, пережитая опасность предстала передо мной в столь преувеличенном виде, что я подумал, что мне было бы гораздо спокойнее, если б этой книги не было в моем кабинете. Следовало, не откладывая, доставить ее по назначению. Вот так я устремился навстречу своей любовной авантюре. Теперь у меня был предлог — и даже больше, чем предлог, — для того, чтобы сделать наконец то, чего мне все время хотелось.
Больше я не колебался. Очутившись на заветной площадке, я решительно направился к левой двери, но уже у самого порога помедлил, прислушиваясь к звукам «Моего знамени», торжествующе гремевшим на всю лестницу. Можно было подумать, что с тех пор, как мы расстались, Карла так и не переставала петь эту песню. В этом было что-то ребяческое, и я улыбнулся, переполненный нежностью и желанием. Потом, не постучавшись, осторожно приоткрыл дверь и на цыпочках вошел в комнату: я хотел увидеть ее сейчас же, немедленно. В маленькой комнатке голос Карлы сразу же приобрел неприятное звучание. Она пела очень старательно и с куда большим жаром, чем в прошлый раз. Она даже откинулась на спинку стула, чтобы голос звучал во всю мощь. Я увидел только ее головку, перекрещенную толстыми косами, и попятился, глубоко взволнованный тем, что себе позволил. Она тем временем дошла до последней ноты и тянула ее так долго, что я смог незамеченным вернуться на площадку и прикрыть за собой дверь. Последняя нота некоторое время неуверенно плавала то вверх, то вниз, пока наконец Карла не взяла ее правильно. Значит, она все-таки слышала нужную ноту, и дело было только за Гарсией, который должен был научить ее находить эту ноту быстрее.
Немного успокоившись, я постучал. Она бегом бросилась к двери, и я никогда не забуду ее изящную фигурку, прислонившуюся к притолоке, и то, как она рассматривала меня своими большими темными глазами, не сразу признав меня в полумраке.
Я же к тому времени успокоился настолько, что ко мне вернулись все прежние мои колебания. Я уже ступил на путь измены, но при этом думал, что раз уж несколько дней назад мне оказалось достаточно просто дойти до городского сада, то остановиться сейчас мне будет еще легче: вручив компрометирующую меня книгу, я довольный отправлюсь домой. Это был краткий миг, исполненный самых лучших намерений. Я даже вдруг вспомнил один странный совет, который должен был помочь мне бросить курить, но который мог пригодиться и сейчас: иногда, чтобы стало легче, достаточно просто зажечь спичку, а потом бросить и спичку и сигарету.
Сделать это мне было тем более легко, что Карла, узнав меня, покраснела и бросилась было обратно в комнату, устыдившись (как я узнал позднее) того, что ее застали в скромном, поношенном платьице.
После того как она меня узнала, я счел своим долгом как-то объяснить свой приход:
— Я принес книгу, которая, по-моему, должна вас заинтересовать. Если хотите, я могу оставить ее и сразу же уйти. — Прозвучало это довольно резко — во всяком случае, так мне показалось, — хотя по смыслу в моих словах не было ничего оскорбительного: смысл сказанного был таков, что я предоставляю решить ей — уйти мне или остаться и изменить Аугусте.
Она решила этот вопрос сразу, потому что тут же взяла меня за руку, чтобы я не убежал, и ввела в комнату. У меня потемнело в глазах от волнения, Вызванного не столько нежностью прикосновения, сколько самой этой фамильярностью, которая, как мне показалась, сразу же решила мою и Аугусты судьбу. Поэтому вошел я, как мне кажется, не без некоторого сопротивления, и когда я вспоминаю всю историю своей первой измены, у меня всегда такое ощущение, будто меня вовлекли в нее насильно.
Залившись румянцем, Карла стала удивительно красива. Я был приятно удивлен, когда понял, что если меня и не ждали, то, во всяком случае, надеялись на мой приход. Она сказала с довольным видом:
— Так, значит, вам захотелось еще раз увидеть меня? Еще раз увидеть бедную девушку, которая так вам обязана?
Если б я захотел, я мог бы, конечно, сразу заключить ее в объятия, но я об этом даже не думал. То есть настолько не думал, что даже не ответил на ее слова, показавшиеся мне компрометирующими, и сразу принялся говорить о Гарсии и о том, как необходима ей эта книга. Говорил я с таким жаром, что у меня вырвалось несколько необдуманных слов. Гарсиа должен был сделать ее голос твердым, как металл, и легким, как воздух. Из него она узнает, что звучащая нота может представлять собою только прямую линию, а точнее сказать, даже не линию, а плоскость, совершенно гладкую, словно полированную плоскость.
Я опомнился только, когда она перебила меня, чтобы разрешить мучившее ее сомнение:
— Так, значит, вам не нравится, как я пою?
Этот вопрос меня поразил. Я действительно подверг ее пение суровой критике, но так как сделал это невольно, то и запротестовал самым искренним образом. И протестовал я так убедительно, что мне показалось, будто эти мои слова, относящиеся исключительно к пению, снова заставили меня почувствовать всю ту любовь, которая привела меня в этот дом. Мои слова были настолько полны любви, что в них сквозила значительная доля искренности.
— Как вы могли такое подумать? Разве был бы я сейчас здесь, если бы это было так? Я уже давно стою на площадке и наслаждаюсь вашим пением — таким очаровательным и необыкновенным в своей наивности. Я только считаю, что для полного совершенства вашему голосу еще кое-чего не хватает, и поэтому-то я и принес вам эту книгу.
Какую, однако, власть имела надо мной Аугуста, если я с таким упорством продолжал отрицать, что привело меня сюда не что иное, как желание!
Карла слушала мои льстивые речи, в смысл которых она не могла даже как следует вникнуть. Слишком уж она была проста, хотя — как я скоро с удивлением обнаружил — и не лишена при этом здравого смысла. Она сказала, что у нее самой есть серьезные сомнения насчет своего таланта и голоса: она чувствует, что не делает успехов. После нескольких часов занятий она часто позволяла себе в виде отдыха и награды за труды спеть «Мое знамя», и каждый раз надеялась обнаружить в своем голосе что-нибудь новое. Но ее всегда ждало одно и то же: она пела не хуже, чем раньше, и, может, даже просто хорошо, как уверяли ее все, кто ее слушал, и я в том числе (тут ее красивые темные глаза обратились ко мне с робким вопросом, ясно говорившим о том, как необходимо ей еще раз услышать мои слова, в которых она продолжали сомневаться), но никакого прогресса заметно не было. Учитель говорил ей, что в искусстве нет постепенного прогресса, есть только огромные скачки, которые ведут к цели, и что в один прекрасный день она проснется великой артисткой.
— Но до этого еще так далеко, — добавила она, глядя перед собой и видя, должно быть, все предстоявшие ей скучные и мучительные часы.
Честным человеком считается человек прежде всего искренний, и с моей стороны было бы в высшей степени честно, если бы я посоветовал бедной девушке оставить пение и сделаться моей любовницей. Но я еще не отошел так далеко от городского сада, а кроме всего прочего, у меня не было твердой уверенности в том, что я в состоянии правильно судить об искусстве пения. К тому же вот уже несколько минут меня смущала мысль об одном человеке — об этом неотвязном Коплере, который все праздники проводил у меня на вилле со мной и с моей женой. Пора было найти какой-то предлог, чтобы попросить девушку не рассказывать ему о моем визите. Но я так ее об этом и не попросил, не зная, в какую форму облечь свою просьбу, и хорошо сделал, потому что несколько дней спустя мой бедный друг заболел и вскоре умер.
Пока же я сказал ей, что она найдет в Гарсии все, что ей нужно, и на какую-то минуту — но всего лишь на минуту — она поверила и, волнуясь, стала ждать чуда от этой книги. Однако, увидев перед собой такое множество слов, она усомнилась в эффективности содержавшегося в них волшебства. Я читал теорию Гарсиа по-итальянски, по-итальянски же ее объяснял, а когда этого было недостаточно, переводил ее еще и на триестинский, но в горле Карлы ничего не шевельнулось, а прок от этой книги мог сказаться только так. Но хуже всего то, что я и сам скоро понял, что в моих руках эта книга немногого стоит. Трижды перечитав все эти объяснения и не зная, что с ними делать, я отомстил за свое бессилие тем, что начал их критиковать. Этот проклятый Гарсиа тратил свое и мое время только на то, чтобы доказать, что человеческий голос — раз он способен издавать разные звуки — нельзя считать единым и цельным инструментом. Но в таком случае и скрипку можно было рассматривать как целый набор инструментов! Может быть, я поступил и неправильно, сообщив Карле это свое критическое замечание, но находясь рядом с женщиной, которую хочешь завоевать, трудно упустить возможность продемонстрировать ей свое превосходство над другими. Она и в самом деле пришла в восторг от моего замечания, но тут же в буквальном смысле этого слова отстранила от себя книгу, которая была нашим Галеотом, хотя ей и не было суждено сопровождать нас до самого грехопадения. Однако я еще не примирился с мыслью, что ее придется оставить, и отложил чтение до следующего раза. Но когда Коплер умер, она стала мне больше не нужна. Между этим домом и моим порвалась теперь всякая связь, и только моя собственная совесть могла задержать дальнейшее развитие событий.
Но уже в тот день мы почувствовали некую близость, гораздо большую, чем можно было ожидать после получасового разговора. Я заметил, что единодушие в критической оценке всегда внутренне сближает людей. Бедная Карла воспользовалась возникшей близостью, чтобы посвятить меня в свои горести. После вмешательства Коплера они зажили скромно, но без особых лишений. Теперь их смущала только мысль о будущем. Ибо Коплер, хоть и приносил в строго установленные дни выхлопотанное пособие, не позволял им твердо на него рассчитывать. Он не желал доставлять себе лишнего беспокойства и предпочитал, чтобы беспокоились они. К тому же и эти деньги он давал им не просто так: он стал в доме настоящим хозяином и требовал, чтобы ему докладывали обо всем, вплоть до самых ничтожных мелочей. Горе им, если они позволяли себе какую-нибудь трату, которая не получила его предварительного одобрения! Недавно мать Карлы была больна, и девушке, занятой домашними делами, пришлось на некоторое время бросить пение. Узнав об этом от учителя, Коплер устроил ей сцену и заявил, что в таком случае нечего было беспокоить порядочных людей просьбами о помощи. Несколько дней они прожили как в кошмаре, боясь, что их снова бросят на произвол судьбы. Когда же Коплер, наконец, вновь появился в их доме, он не только возобновил все прежние условия, но даже точно установил, сколько часов в день Карла должна сидеть за фортепьяно и сколько может тратить на хозяйство. И еще пригрозил, что будет наведываться к ним в самые неожиданные часы и проверять, что они делают.
— Разумеется, он желает нам только добра, — сказала в заключение девушка, — но он приходит в такую ярость из-за пустяков, что, наверное, рано или поздно, рассердившись все-таки, предоставит нас собственной судьбе. Правда, сейчас, когда и вы тоже занялись нами, можно уже, наверное, этого не бояться?
И она снова пожала мне руку. Но так как ответил я ей не сразу, она испугалась, что я солидарен с Коплером, и добавила:
— Вот и синьор Коплер тоже говорит, что вы очень добры.
Этой фразой она хотела сделать комплимент мне, но также и Коплеру.
Образ Коплера, с такой неприязнью нарисованный Карлой, был для меня совсем новым и возбуждал живую симпатию. Мне бы очень хотелось на него походить, но это было невозможно, так как меня в этот дом привело желание. Это правда, что деньги, которые Коплер приносил бедным женщинам, были не его, но устроил-то все он, а кроме того, он посвящал этой семье значительную часть своей жизни. И гнев, которым он их удостаивал, был подлинно отеческим гневом. Но тут в мою душу закралось сомнение: а что, если все это он делает только потому, что тоже желает Карлу? И, ни секунды не колеблясь, я осведомился:
— А что, Коплер никогда не просил вас о поцелуе?
— Никогда! — живо ответила Карла. — Когда он бывает мною доволен, он сухо выражает свое одобрение, слегка пожимает мне руку и уходит. Зато, когда сердится, он даже руки не подает и не замечает, что я плачу от страха. Поцелуй в такую минуту был бы для меня подлинным облегчением!
Увидев, что я засмеялся, Карла поспешила объяснить, что она имела в виду:
— Я бы с благодарностью приняла поцелуй мужчины, который уже так стар и которому я стольким обязана.
Вот еще одно преимущество настоящих больных: они выглядят старше своих лет!
Я сделал слабую попытку походить на Коплера. Улыбаясь, чтобы не слишком напугать бедную девушку, я сказал, что и я тоже — стоит мне кем-нибудь заняться — становлюсь очень деспотичным. И в общем-то тоже считаю, что если уж берешься заниматься искусством, надо делать это всерьез. Потом я так вошел в свою роль, что и улыбаться перестал. Коплер был прав, строго обращаясь с девушкой, которая не умеет ценить время: ей следовало бы помнить о том, сколько людей идет на жертвы, чтобы оказать ей помощь!
Я был с ней по-настоящему строг и суров.
Однако пора было возвращаться домой к завтраку: именно сегодня мне ни в коем случае не хотелось заставлять Аугусту ждать. Я протянул Карле руку и только тогда заметил, как она бледна. Мне захотелось ее утешить.
— Не сомневайтесь, я сделаю все от меня зависящее, чтобы заступиться за вас и перед Коплером и перед всеми остальными.
Она поблагодарила, но по-прежнему выглядела подавленной. Потом я узнал, что едва я вошел, как она сразу же угадала истину, поняв, что я в нее влюбился и что, следовательно, она спасена. Но потом, а именно — к тому моменту, когда я собрался уходить, она уже была убеждена, что и я тоже влюблен в одно только искусство пения и что, следовательно, если она не будет делать успехов, то есть будет петь плохо, я брошу ее на произвол судьбы.
Вид у нее был ужасно удрученный. Мне стало ее жаль, но так как я не мог больше терять времени, я решил подбодрить ее с помощью того средства, на которое она сама недавно указала как на самое эффективное. Уже у самых дверей я привлек ее к себе, аккуратно отодвинул носом косу и, добравшись до шеи, даже легонько прикусил ее зубами. Все это имело вид шутки, и в конце концов она даже засмеялась — но уже после того как я ее отпустил. До этого она, совершенно ошеломленная, неподвижно покоилась в моих объятиях.
Она вышла вслед за мной на лестничную площадку и, уже когда я начал спускаться, спросила:
— Когда вы теперь зайдете?
— Завтра или на днях, — ответил я не совсем уверенно, но потом, уже решительнее, добавил: — Да нет, завтра, конечно, завтра! — Затем, не желая себя чересчур компрометировать, я еще сказал: — Мы продолжим изучение Гарсиа!
Выражение ее лица при этом ни разу не изменилось: она приняла первое мое обещание, потом — с благодарностью — второе, потом — все так же улыбаясь — третье. Женщины всегда знают, чего хотят. Ни Ада, которая меня отвергла, ни Аугуста, которая меня приняла, ни Карла, которая предоставила мне поступать так, как я хочу, не колебались ни одной секунды.
На улице я сразу же почувствовал себя ближе к Аугусте, чем к Карле. Я вдохнул свежий, чистый воздух и с необычайной полнотой ощутил свою свободу. Это была не более чем шутка, и она не переставала быть таковой оттого, что местом ее приложения была избрана прикрытая косой шея Карлы. В конце концов и сама Карла восприняла этот поцелуй как обещание доброго отношения и, главное, поддержки.
Однако уже в тот же самый день за столом мне стало не по себе. Между мною и Аугустой огромной черной тенью, которую, мне казалось, было просто невозможно не заметить, легло мое давешнее приключение. Я чувствовал себя жалким, виноватым, больным. Боль в левом боку я ощущал как нервную боль, уходившую своими корнями в глубокую рану, которую я нанес своей совести. Делая вид, что я ем, я попытался облегчить эту боль, приняв традиционное твердое решение. «Все, больше я никогда ее не увижу, — думал я, — а если из соображений приличия мне и придется еще с ней встретиться, то это будет последний раз». В общем, не так уж много от меня и требовалось. Я должен был сделать над собой всего-навсего одно усилие: не пытаться больше увидеть Карлу.
Аугуста, смеясь, спросила:
— Ты что, был у Оливи? Чем ты так озабочен?
Я тоже засмеялся. Это было большим облегчением — получить возможность заговорить. Правда, это были не те слова, что могли бы вернуть мне покой, — потому что сказать те означало бы признаться и дать обещание, — но за неимением лучшего уже и эти слова были большим облегчением. И я заговорил и говорил ужасно много, весело и благодушно. Потом я придумал кое-что получше: я завел речь о той небольшой прачечной, о которой Аугуста так мечтала и в которой я ей все время отказывал, и тут же дал ей разрешение на постройку. Аугуста была так растрогана этим разрешением, о котором ей не пришлось даже просить, что встала из-за стола и подошла меня поцеловать. Этот поцелуй, по-видимому, начисто зачеркнул тот, предыдущий, и я сразу почувствовал себя гораздо лучше.
Вот так мы обзавелись прачечной, и еще и сейчас, проходя мимо ее небольшого здания, я всегда вспоминаю, что пожелала ее Аугуста, а утвердила Карла.
Вторая половина дня прошла чудесно — до краев наполненная любовью. Совесть донимает меня куда больше, когда я нахожусь один. Слова Аугусты и ее нежность меня успокаивали. Мы вместе вышли из дому. Потом я проводил ее к матери и весь вечер тоже провел с ней.
Прежде чем лечь, я, как обычно, долго смотрел на жену, которая уже спала, тихо и ровно дыша. Даже во сне она выглядела ужасно аккуратной: одеяло натянуто до подбородка, жидкие волосы заплетены в короткую косичку, приколотую на затылке. Я подумал: «Я не хочу причинять ей страданий! Ни за что на свете!» Заснул я спокойно. Завтра я выясню свои отношения с Карлой и найду способ успокоить бедную девушку насчет ее будущего, не прибегая к поцелуям.
В эту ночь мне приснился странный сон: я не только целовал шею Карлы — я ее пожирал. Я кусал ее с яростным наслаждением, но на месте укусов не появлялось кровоточащих ран, и шея оставалась такой же, как была, — гибкой, белоснежной, нетронутой. Покоившаяся в моих объятиях Карла, казалось, нисколько не страдала от этих укусов. Кто от них страдал, так это Аугуста, которая вдруг откуда-то появилась. Желая ее успокоить, я сказал: «Я не съем все: оставлю кусочек и тебе».
Этот сон показался мне кошмаром только тогда, когда я проснулся посреди ночи и вспомнил его уже с ясной головой: до этого, то есть пока он мне снился, даже присутствие Аугусты не уменьшало удовольствия, которое он мне доставлял.
Но едва проснувшись, я с необычайной ясностью осознал, как велико мое желание и какую серьезную опасность представляет оно для меня и Аугусты. Может быть, в лоне женщины, которая спала рядом со мной, уже зарождалась новая жизнь, и ответственность за нее должен буду нести я. А кто знает, чего потребует от меня Карла, если сделается моей любовницей? Мне казалось, что я заметил в ней жадность к удовольствиям, в которых до сих пор жизнь ей отказывала, а разве смогу я обеспечить сразу две семьи? Благоразумная Аугуста просила у мена прачечную, та попросит что-нибудь другое, но, конечно, не менее дорогое. Я вспомнил Карлу — как она, смеясь, прощалась со мной на площадке после того, как я ее поцеловал. Она уже тогда знала, что я стану ее добычей. Мне сделалось так страшно одному в темноте, что я не удержался и застонал.
Жена сразу же проснулась и спросила, что со мной. Я сказал первое, что пришло в голову, при этом я с трудом скрыл охвативший меня страх: своим вопросом она застала меня врасплох, она задала его как раз в тот момент, когда я, как мне казалось, проговорился.
— Да вот, все думаю о надвигающейся старости.
Она засмеялась и попыталась меня утешить, стараясь, впрочем, не разогнать обволакивавшего ее сна. Она сказала мне ту самую фразу, которую всегда говорила в тех случаях, когда видела, что меня пугает стремительный бег времени:
— Не думай об этом, ведь мы еще совсем молоды... А спать так хорошо!
Утешение помогло: больше я ни о чем не думал и заснул. Слово, произнесенное в ночи, все равно что луч солнца: оно освещает уголок действительности, рядом с которым сразу же бледнеют все образы, созданные нашей фантазией. С чего, собственно, я так испугался Карлы? Ведь я даже не стал еще ее любовником. Просто я сам сделал все возможное, чтобы представить себе сложившуюся ситуацию в самом устрашающем свете. Что касается bebe, которого я призывал в лоно Аугусты, то он тоже до сих пор не подавал никаких признаков жизни, если не считать строительства прачечной.
Утром я проснулся, верный принятому накануне решению. Поспешил в кабинет и вложил в конверт немного денег, которые собирался предложить Карле в тот самый момент, когда сообщу ей о своем решении больше не приходить. Кроме того, я ей скажу, что готов посылать ей по почте некоторые суммы всякий раз, когда она меня об этом попросит, написав мне письмо на адрес, который я ей сообщу. Но как раз тогда, когда я уже собирался уходить, Аугуста с ласковой улыбкой спросила, не хочу ли я проводить ее к отцу. Из Буэнос-Айреса на свадьбу Гуидо приехал его отец, и мне следовало с ним познакомиться. Конечно, говоря это, Аугуста думала не столько об отце Гуидо, сколько обо мне. Она хотела вернуть нашим отношениям ту нежность, которая сопутствовала им накануне. Но сейчас все было иначе: мне не понравилось, что из-за этого визита между принятым мною решением и его осуществлением пройдет некоторое время. Ведь покуда мы с Аугустой шли рядышком по улице и, казалось, были так уверены во взаимной привязанности, другая женщина уже считала, что я ее люблю. Это было очень плохо. И я шел так, словно меня вели силой.
Мы нашли Джованни действительно значительно оправившимся. Он только не мог натянуть башмаки — так у него отекли ноги. Но ни он, ни я не придали тогда этому никакого значения. Он сидел в гостиной в обществе отца Гуидо, которому меня представили. Аугуста вскоре оставила нас, уйдя к матери и сестрам.
Синьор Франческо Шпейер показался мне далеко не таким толковым, как его сын. Это был человек лет шестидесяти, маленький, толстенький, недалекий и какой-то вялый — может, вследствие того, что после недавней болезни стал плохо слышать. Время от времени он вставлял в свою итальянскую речь какое-нибудь испанское слово:
— Cada раз, когда я приезжаю в Триест...
Разговор у стариков шел о делах, и Джованни слушал отца Гуидо очень внимательно, потому что все, что тот говорил, имело большое значение для судьбы Ады. Я рассеянно прислушался и понял, что старый Шпейер решил ликвидировать все свои дела в Аргентине и отдать накопленные им duros Гуидо, чтобы тот основал на них в Триесте новую фирму. Сам же после этого вернется в Буэнос-Айрес и будет жить там с женой и дочерью на доходы с оставшегося ему небольшого имения. Я не понял, да и сейчас не понимаю, почему он решил рассказать все это Джованни в моем присутствии.
В какой-то момент мне показалось, что они замолчали и взглянули на меня так, словно ждали от меня совета. Желая проявить вежливость, я заметил:
— Должно быть, оно не такое уж маленькое, это имение, если вы сможете на него прожить!
Джованни сразу же заорал:
— Ну что ты такое говоришь! — Этот вопль по своей мощи напоминал его лучшие времена, и я уверен, что, не заори он так громко, синьор Франческо не обратил бы на мои слова никакого внимания. Но тут он побледнел и сказал:
— Ну, я надеюсь, что Гуидо не откажется платить мне проценты с моего капитала!
Джованни, все так же громко, его успокоил:
— Что там проценты! Даже двойные, если понадобится! В конце концов, разве он вам не сын?
Синьор Франческо тем не менее не выглядел очень успокоенным, и, казалось, ждал решающих заверений именно от меня. Я поспешил это сделать, и так как старик стал слышать еще хуже, чем в начале разговора, мне пришлось быть очень многословным.
Потом разговор двух старых дельцов возобновился, но я уже остерегался в него вмешиваться. Джованни время от времени настороженно поглядывал на меня поверх очков, и в его затрудненном дыхании мне чудилась угроза. Потом он произнес какую-то длинную тираду, в середине которой вдруг обратился ко мне:
— Ведь правда?
Я горячо его поддержал.
Эта поддержка выглядела тем более горячей, что каждое слово и движение приобретали у меня особую выразительность от гнева, который рос во мне с каждой минутой. Что, собственно, я делаю в этой комнате, зачем я теряю время, которое мог употребить на проведение в жизнь принятого мною решения? Меня вынуждали пренебрегать делом, которое имело огромное значение для меня и для Аугусты. И я уже стал выдумывать какой-нибудь предлог, чтобы уйти, как вдруг гостиную заполнили женщины во главе с Гуидо. Сразу же после приезда отца он подарил невесте великолепное кольцо. Никто на меня не взглянул, никто не поздоровался, даже маленькая Анна. У Ады на пальце уже сверкал драгоценный камень. Не снимая руки с плеча жениха, она показала его отцу, а остальные женщины не сводили с него восторженных взглядов.
Но меня кольца не интересовали. Я даже обручальное-то не носил, оттого что оно мешало кровообращению! Не прощаясь, я вышел из гостиной, подошел к входным дверям и уже почти ушел, но Аугуста, заметившая мое исчезновение, успела меня догнать. Я был поражен ее искаженным лицом. Губы у нее были такие же бледные, как в день нашей свадьбы, перед поездкой в церковь. Я сказал ей, что меня ждет срочное дело. Потом, очень кстати вспомнив, что несколько дней назад купил от нечего делать слабые очки от дальнозоркости (я как сунул их в карман жилета, где они до сих пор лежали, так ни разу их и не вынул), добавил, что у меня назначена встреча с окулистом: он должен был проверить у меня зрение, так как с некоторых пор я стал хуже видеть. Она ответила, что я могу сразу же уйти, но сначала должен попрощаться с отцом Гуидо. Я нетерпеливо пожал плечами, но повиновался.
Когда я вошел в гостиную, все очень любезно со мной поздоровались. Что касается меня, то, будучи уверен, что с минуты на минуту я смогу уйти, я даже пришел на некоторое время в хорошее расположение духа. Отец Гуидо, который еще плохо разбирался в многочисленных членах своей новой семьи, спросил:
— Но я еще увижу вас до моего отъезда в Буэнос-Айрес?
— О! — сказал я. — Cada раз, когда вы будете в этом доме, вы, по всей вероятности, застанете здесь и меня.
Все засмеялись, и я с триумфом удалился, причем даже Аугуста попрощалась со мной довольно весело. Я ушел настолько законно, настолько тщательно выполнил все требуемые формальности, что мог идти теперь куда угодно совершенно спокойно. И было еще одно обстоятельство, освобождавшее меня от сомнений, которые до сих пор меня удерживали: я бежал из дома моего тестя, желая оказаться от него как можно дальше, — а это значило, что я должен был отправиться к Карле. Уже не первый раз — так, во всяком случае, мне казалось — мне приписывали в этом доме низкое стремление повредить Гуидо. Об этом аргентинском имении я заговорил по рассеянности, без всякой задней мысли, а Джованни решил, что я сделал это специально, чтобы повредить Гуидо в глазах отца. С Гуидо-то я сумею объясниться, если понадобится, но Джованни и всем прочим, подозревавшим меня в подобных низостях, будет достаточно просто отомстить. Не то чтобы я решил тут же изменить Аугусте, просто мне стало совершенно ясно, чего именно я хотел. В том, что я разок зайду к Карле, не было решительно ничего дурного, и даже если я еще раз столкнусь в этих краях со своей тещей и она меня спросит, что я тут делаю, я просто отвечу:
— Вот это мило! Иду к Карле, что же еще? — Так что я впервые шел к Карле, совершенно не думая об Аугусте. Так задел меня поступок ее отца.
На площадке не было слышно голоса Карлы. На мгновение меня охватил страх: а что, если ее нет дома? Я постучал и вошел, не дожидаясь, пока мне ответят. Карла была дома, но тут же была и ее мать. Они вместе шили, как, должно быть, делали это не раз, но я увидел это впервые. Они работали над огромной простыней, каждая над своим концом, сидя далеко друг от друга. Вот я и добрался наконец до Карлы, но до Карлы, которая находилась в обществе матери! А это было совсем другое дело! При этих условиях ни похвальные, ни дурные намерения невозможно было осуществить. Ситуация продолжала оставаться неопределенной.
Карла, вспыхнув, поднялась со своего места, а старушка медленно сняла очки и убрала их в футляр, Мне же тем временем пришло в голову, что у меня есть и еще причина для негодования, если даже не считать того, что мне помешали сразу же облегчить душу. Разве не эти самые часы были отведены Коплером для пения? Я любезно поздоровался со старой синьорой, хотя мне было нелегко принудить себя к этому проявлению вежливости. Поздоровался я и с Карлой, почти на нее не глядя. Потом сказал:
— Я пришел, чтобы посмотреть, нельзя ли извлечь еще какую-нибудь пользу из этой книги, — и я указал на Гарсиа, который явно нетронутый лежал на столе, где я его оставил в прошлый раз.
Я сел на то же место, что и накануне, и сразу же раскрыл книгу. Карла попыталась мне улыбнуться, но, увидев, как я нелюбезен, поторопилась послушно сесть рядом со мной и тоже взглянула в книгу. Она была в нерешительности, так как ничего не понимала. Я посмотрел на нее и увидел, что на ее лице изобразилось нечто вроде отвращения и упрямства. Я подумал, что с таким лицом она, наверное, принимает упреки Коплера. Только сейчас она не была еще уверена в том, что я упрекаю ее за то же, за что и Коплер: ведь она помнила, объяснила она мне позднее, что вчера я ее поцеловал, и из этого она сделала вывод, что больше я на нее сердиться не буду. Поэтому выражение отвращения на ее лице легко могло превратиться в дружескую улыбку. Я должен тут же сказать — позже у меня не будет времени, — что эта ее уверенность в том, что она приручила меня с помощью одного только поцелуя, мне ужасно не понравилась: женщина, которая так думает, — очень опасная женщина.
Но в ту минуту мое состояние было в точности таким, как у Коплера: душа моя была переполнена упреками и негодованием. Я принялся читать вслух ту самую часть, которую накануне мы уже прочитали и которую я сам подвергнул придирчивой критике; я читал без всяких комментариев, лишь выделяя голосом те слова, которые казались мне особенно важными.
Карла перебила меня, сказав слегка дрожащим голосом:
— По-моему, мы это уже читали.
Так меня принудили высказаться. Иногда даже собственные слова могут принести некоторое облегчение. Мои слова, будучи гораздо спокойнее и моего душевного состояния и моего поведения, вернули меня в сферу светских отношений.
— Видите ли, синьорина, — и я сопроводил ласкательный суффикс улыбкой, которая могла бы быть улыбкой любовника, — я хотел бы еще раз просмотреть эти страницы, прежде чем пойти дальше. Может быть, вчера мы судили о них несколько опрометчиво: один мой приятель предупредил меня, что если я хочу понять Гарсию, я должен прочесть его до конца.
Наконец я почувствовал необходимость высказать какой-то знак уважения бедной старой синьоре, которая, вероятно, за всю свою жизнь — какой бы несчастной она ни была — все-таки никогда не оказывалась в подобном положении. Я адресовал ей улыбку, стоившую мне больших усилий, чем та, которой я одарил Карлу.
— Книга, конечно, не очень интересна, — сказал я, — но, может, ее полезно послушать и тем, кто не занимается пением.
И я упрямо возобновил чтение. Карле, по-видимому, стало гораздо легче, и по ее пухлым губам скользнуло что-то вроде улыбки. Зато старая синьора по-прежнему выглядела как бедный, загнанный зверек и продолжала оставаться в комнате только потому, что робость мешала ей найти предлог, под которым можно было уйти. Я же ни за что на свете не показал бы, как мне хочется вышвырнуть ее вон. Это было бы опасным и компрометирующим меня поступком.
Карла оказалась решительнее меня: вежливо попросив меня прервать на минутку чтение, она обернулась к матери и сказала, что та может идти — работу над простыней они продолжат после обеда.
Синьора приблизилась ко мне и неуверенно протянула мне руку. Я пожал ее с большим чувством и сказал:
— Я понимаю, что это не очень-то интересное чтение!
Можно было подумать, что я очень сожалею о том, что она нас покидает! Синьора ушла, положив на стул простыню, которую до сих пор держала в руках. Потом Карла на минутку вышла вслед за ней на площадку, чтобы что-то ей сказать, а я уже просто с ума сходил от нетерпеливого желания видеть ее подле себя. Затем она вошла в комнату, закрыла за собой дверь, и, когда она садилась на свое прежнее место рядом со мной, вокруг рта у нее снова залегло что-то жесткое — это было похоже на выражение упрямства на детском личике. Она сказала:
— Каждый день в это время я занимаюсь! И надо же, чтобы именно сегодня на меня свалилась эта срочная работа!
— Да разве вы не видите, что меня совершенно не интересует, как вы поете! — вскричал я и привлек ее к себе в таком порывистом объятии, что сначала мне пришлось поцеловать ее в губы, а уже потом в то самое местечко, которое я поцеловал вчера.
Странная вещь! Она залилась горькими слезами и высвободилась из моих рук. Всхлипывая, она объяснила, что слишком много выстрадала с той минуты, когда я с таким видом вошел сегодня в комнату. Она плакала из той жалости к самой себе, которую всегда испытывает человек, когда видит, что кто-то сочувствует его страданиям. Эти слезы выражали не столько боль, сколько историю этой боли. Всегда хочется плакать, когда обличаешь несправедливое к себе отношение. И в самом деле, разве это было справедливо — заставлять красивую девушку заниматься, когда ее можно было просто целовать?
В общем, события разворачивались еще хуже, чем я воображал. Мне пришлось объяснить ей свое поведение, а так как сделать это надо было сразу же и у меня не было времени что-нибудь придумать, я сказал чистую правду. Я рассказал ей, как не терпелось мне увидеть ее и поцеловать. Я собирался прийти к ней пораньше: это решение я принял после целой ночи раздумий. Разумеется, я не сказал, для чего я решил к ней прийти, но это было не так уж и важно. Ведь я испытывал совершенно одинаковое болезненное нетерпение и тогда, когда решил прийти и сказать ей, что покидаю ее навсегда, и когда спешил к ней, чтобы заключить ее в объятия. Потом я рассказал ей о событиях этого утра: о том, как жена заставила меня ее провожать и привела к тестю, где я был принужден слушать разговоры о делах, не имеющих ко мне никакого отношения. Наконец с огромным трудом мне удалось вырваться, всю долгую дорогу я бегу бегом, прибегаю, и что же я вижу? Растянутую по всей комнате простыню.
Карла рассмеялась, поняв, что с Коплером у меня нет ничего общего. Смех пробежал по ее красивому лицу, словно радуга, и я снова ее поцеловал. Она не отвечала на мои ласки, но покорно им подчинялась — я обожаю в женщинах эту манеру, может быть, потому, что люблю слабый пол прямо пропорционально его слабости. Потом она в первый раз мне сказала, что знает от Коплера, как я люблю свою жену.
— Поэтому, — добавила она, и я увидел, как по ее красивому лицу мелькнула тень всерьез принятого решения, — поэтому между нами не может быть ничего, кроме дружбы.
Но я не очень поверил в твердость этого благоразумного решения, потому что, даже произнося его, ее рот не сумел уклониться от моих поцелуев.
Карла говорила очень долго. Видимо, она хотела пробудить во мне сострадание. Я помню все, что она мне тогда сказала, но поверил я во все ею сказанное только тогда, когда она исчезла из моей жизни. До тех пор, пока она была рядом со мной, я всегда боялся ее, как женщины, которая рано или поздно воспользуется своим влиянием, чтобы погубить меня и мою семью. Поэтому я не поверил ей, когда она стала меня уверять, что желает только одного — обеспечить себе и матери самое скромное существование. Сейчас-то я точно знаю, что она и в самом деле никогда не собиралась брать у меня больше, чем ей было необходимо, и когда я думаю о том, как плохо я ее понимал и как мало любил, я краснею от стыда. Бедняжка ничего от меня не получила. Я дал бы ей все, потому что я из тех людей, что платят свои долги. Но я все ждал, чтобы она меня попросила.
Она рассказала мне о том, в каком отчаянном положении очутились они после смерти отца. Долгие месяцы они с матерью днем и ночью работали над вышивками, которые заказывал им один торговец. Но она испытывала такую наивную веру в то, что им поможет бог, что иногда часами простаивала у окна, глядя на улицу, откуда эта помощь, по-видимому, должна была появиться. Но вместо этого пришел Коплер. Она уверяла, что сейчас они вполне довольны своей участью, но тем не менее и она и мать порой не спят ночами — так, в сущности, ненадежна была его помощь. А что, если в один прекрасный день окажется, что у нее нет ни таланта, ни голоса? Ведь тогда Коплер их бросит. К тому же он говорил, что через несколько месяцев собирается устроить ей дебют в каком-то театре. А что, если это будет самый настоящий провал?
Побуждаемая все тем же желанием вызвать мое сочувствие, она рассказала мне, что постигшая их финансовая катастрофа разрушила и ее любовные мечты: ее бросил жених.
Но я был по-прежнему далек от всякого сострадания. Я сказал:
— А ваш жених часто вас целовал? Так же часто, как я?
Она засмеялась, потому что я мешал ей говорить. А я понял, что мне уже проложил путь какой-то мужчина.
Давно миновал час завтрака, к которому я должен был вернуться домой. Мне уже захотелось уйти. На сегодня было достаточно. Я был далек от угрызений совести, которые нынче ночью не давали мне спать, да и тревога, которая привела меня к Карле, тоже совсем исчезла. Но спокоен я не был. Это уже, наверное, такая моя судьба — никогда не знать покоя. Угрызений совести я не испытывал, потому что поцелуи, которые сулила мне Карла — столько, сколько я захочу, — она сулила во имя дружбы, которая никак не могла оскорбить Аугусту. Но потом мне показалось, что я понял причину своего раздражения, из-за которого, как всегда, в разных частях моего тела то и дело возникали летучие боли. Карла видела меня в ложном свете! Она могла начать меня презирать, видя, как я — хоть и любя Аугусту — жаждал ее поцелуев. И это та самая Карла, которая до сих пор, будучи от меня зависимой, была со мной столь почтительна!
Я решил завоевать ее уважение и произнес фразу, которая потом долго мучила меня, как воспоминание о трусливом преступлении, о предательстве, совершенном но свободному выбору — без всякого прока и без всякой необходимости.
Уже у самых дверей я сказал Карле с видом человека, абсолютно владеющего собой и пускающегося в откровенности скрепя сердце:
— Коплер говорил вам, что я очень привязан к своей жене. Да, это правда: я ее очень уважаю.
Потом во всех подробностях, ничего не утаивая, я рассказал ей историю своей женитьбы: как я влюбился в старшую сестру Аугусты, которая и слышать обо мне не хотела, ибо любила другого, как я потом попытался жениться на другой ее сестре, которая тоже меня отвергла, и как наконец я смирился с тем, что мне придется жениться на Аугусте.
Карла нисколько не усомнилась в правдивости моего рассказа. Потом я узнал, что Коплер, слышавший кое-что в нашем доме, сообщил ей подробности, которые были не совсем точны и которые теперь я подтвердил и уточнил.
— А ваша жена красива? — задумчиво спросила она.
— Смотря на чей вкус, — ответил я.
Во мне продолжало действовать какое-то сдерживающее начало. Я сказал, что уважаю свою жену, но при этом отнюдь не сказал, что я ее не люблю. Я не сказал, что она мне нравится, но и не сказал, что она не может мне нравиться. Тогда мне казалось, что я совершенно искренен, сейчас же я понимаю, что предал этими словами обеих женщин и всю нашу любовь — и их и мою.
Сказать по правде, я еще не до конца успокоился: чего-то мне еще не хватало. Я вспомнил о конверте, воплощавшем в себе мои добрые намерения, и протянул его Карле. Она заглянула в него и сразу же вернула, сказав, что как раз на днях Коплер принес им месячное пособие, и сейчас деньги ей не нужны. Беспокойство, которое я испытывал, от этого только возросло, ибо, по моему давнему убеждению, по-настоящему опасные женщины никогда не принимают небольших сумм. Она заметила мое недовольство и с прелестной наивностью — которую я могу оценить только сейчас, когда пишу эти строки, — попросила у меня несколько крон, чтобы купить тарелки, — своих бедные женщины недавно лишились в результате какой-то катастрофы, происшедшей на кухне.
Затем произошла одна вещь, которая оставила неизгладимый след в моей памяти. Уходя, я ее поцеловал, и на этот раз она страстно ответила на мой поцелуй. Мой яд подействовал. Она сказала с замечательной наивностью:
— Я люблю вас, потому что вы так добры, что даже все ваше богатство не может вас испортить.
Потом лукаво добавила:
— Теперь я буду знать, что главное — не заставлять вас ждать; в остальном вы совершенно безопасны.
Уже на площадке она спросила:
— Могу я послать к черту учителя пения, да и Коплера заодно?
Бегом спускаясь по лестнице, я крикнул:
— Посмотрим!
Только эта неопределенность и осталась в наших отношениях: все остальное определилось совершенно четко.
И от всего этого мне стало так худо, что, очутившись на улице, я, одолеваемый сомнениями, двинулся в сторону, противоположную дому. Я был на грани того, чтобы вернуться и объяснить Карле, что я люблю Аугусту! Это еще вполне можно было сделать, так как я не говорил ей, что я ее не люблю. Я только забыл в заключение изложенной ей правдивой истории добавить, что теперь я и в самом деле полюбил Аугусту. Именно поэтому Карла и решила, что я совсем не люблю свою жену, и ответила так пылко на мой поцелуй, сопроводив его признанием в любви. Мне казалось, что если б не это, мне было бы легче переносить доверчивый взгляд Аугусты. И подумать только, что совсем недавно я радовался тому, что Карла знает о моей любви к жене и что, таким образом, по ее собственному решению, приключение, которого я так жаждал, будет предложено мне в виде сдобренной поцелуями дружбы.
В городском саду я сел на скамейку и рассеянно начертил тростью на гравии сегодняшнюю дату. Потом с горечью рассмеялся: я знал, что этот день отнюдь нельзя считать днем, положившим конец моим изменам. Наоборот, только сегодня все и начиналось. Разве у меня хватит сил не вернуться к столь соблазнительной женщине, которая к тому же меня ждала? А кроме того, я уже взял на себя обязательства, и делом чести было их исполнить. Я получал поцелуи, а взамен дал пока только немного фаянса. Теперь меня уже связывал с Карлой неоплаченный счет!
Завтрак прошел уныло. Аугуста не спросила у меня объяснений по поводу моего опоздания, а сам я ничего не сказал. Я боялся проговориться, тем более что весь не слишком длинный путь от городского сада до дома я вынашивал мысль во всем ей открыться, так что вся история моей измены могла отпечататься на моем честном лице. Это был бы, конечно, единственный путь спасения. Рассказав ей все, я как бы вверил себя ее защите и надзору. Это было бы событием такой важности, что я мог бы смело отметить дату этого дня как момент, знаменующий поворот к здоровой и честной жизни.
За завтраком мы говорили о всяких пустяках. Я старался казаться веселым, но даже и не пытался притворяться нежным. Дыхание Аугусты было неровным: конечно, она ждала объяснения, но его так и не последовало.
После завтрака она возобновила свой грандиозный труд по укладыванию зимних вещей в специальные шкафы. Я видел ее, всю поглощенную работой, в конце длинного коридора, рядом с помогавшей ей служанкой. Испытываемое ею страдание никак не отражалось на ее здоровой и разумной деятельности.
Снедаемый беспокойством, я метался между спальней и ванной, и мне все время хотелось позвать Аугусту и сказать ей по крайней мере, что я ее люблю; ей, бедной простушке, этого было бы достаточно. Но вместо этого я продолжал раздумывать и курить.
Разумеется, я прошел через несколько стадий. Был даже момент, когда этот приступ добродетели вытеснило нетерпеливое желание приблизить завтрашний день, когда я смогу наконец побежать к Карле. Впрочем, может быть, и это желание было продиктовано каким-нибудь добрым намерением. В сущности, самым трудным было вот так, одному, заставить себя вернуться на стезю долга. Признания, которое обеспечило бы мне участие жены, я сделать не мог; следовательно, оставалась Карла, на устах которой вместе с последним поцелуем я должен был запечатлеть свою клятву. Но кто такая была Карла? В конце концов, даже шантаж еще не самое страшное, что мне грозило. Завтра она станет моей любовницей, и совершенно неизвестно, что за этим могло последовать. Я знал о Карле только то, что рассказывал мне этот идиот Коплер, а на основании поступившей от него информации человек более осторожный, чем я, — например, Оливи — не пошел бы с ней даже на коммерческую сделку.
Вся та прекрасная, здоровая деятельность, которую развернула в моем доме Аугуста, пропала впустую. Брак, это сильнодействующее средство, за которое я ухватился в своем страстном стремлении выздороветь, доказал свою полную несостоятельность. Я был болен еще серьезнее, чем прежде, но теперь, к моему, и не только к моему, несчастью, я был еще и женат.
Позже, когда я действительно стал любовником Карлы, я, возвращаясь мыслью к этим унылым послеполуденным часам, всегда недоумевал — почему в ту пору, когда я еще не был связан с нею никакими обязательствами, я не пресек все одним разом, приняв очередное твердое решение. Ведь я так терзался, еще не изменив Аугусте, что, казалось, избежать измены мне было бы нетрудно. Разумеется, над человеком, который крепок задним умом, можно только посмеяться, но, по-моему, результаты бывают те же самые и в тех случаях, когда нам удается предвидеть события. В эти тревожные часы в словаре на странице с буквой «к» появилась дата того дня и запись: «Последняя измена». Но первая настоящая измена, которая сделала неизбежными все последующие, произошла только на следующий день.
Уже поздно вечером, не в силах придумать ничего лучшего, я решил принять ванну. Собственное тело казалось мне ужасно грязным, и мне захотелось вымыться. Но когда я уже лежал в ванне, я подумал: «Чтобы отмыться дочиста, мне нужно было бы буквально раствориться в этой воде». Потом я оделся, настолько подавленный, что у меня не было сил даже как следует вытереться. День угас, и я остановился у окна, чтобы взглянуть на молодую зеленую листву, в которую оделся сад. И тут вдруг меня пронизала дрожь, и я с удовлетворением подумал, что, может быть, это лихорадка. Я желал не смерти, а болезни — болезни, которая послужила бы мне предлогом для того, чтобы поступать как я хочу, или, наоборот, помешала бы этому.
Наконец, после долгих колебаний, Аугуста зашла меня проведать. Когда я увидел ее, мою нежную и незлопамятную жену, меня пробрал такой озноб, что я буквально застучал зубами. Испуганная Аугуста заставила меня лечь в постель. Я продолжал стучать зубами от холода, но уже понимал, что лихорадка здесь ни при чем, и потому не разрешил ей вызвать врача. Я попросил ее просто потушить лампу, сесть рядом со мной и не разговаривать. Не знаю, сколько времени мы так провели, постепенно ко мне вернулось ощущение тепла и вместе с ним немного уверенности. Но в голове было настолько смутно, что когда Аугуста снова заговорила о том, чтобы позвать врача, я сказал ей, что сам знаю причину своего недомогания и объясню ей все позже. То есть я вновь возвращался к мысли во всем ей признаться. У меня не было иного средства снять тяжесть с души.
Некоторое время мы снова молчали. Потом я увидел, что Аугуста встала с кресла и идет ко мне. Мне стало страшно, может она обо всем догадалась? Она взяла мою руку, погладила ее, потом легонько коснулась ладонью моего лба, чтобы проверить, нет ли жара, и наконец сказала:
— Но ведь ты должен был этого ждать? Почему ты так остро все воспринимаешь?
Я изумился этим странным словам, а также тому, что они прорвались сквозь подавленное рыдание. Было совершенно очевидно, что она имела в виду вовсе не мое приключение. Откуда, собственно, я мог знать, что окажусь именно таким, каким оказался? Я резко спросил:
— Что ты хочешь этим сказать? Чего я должен был ждать?
Она смущенно пробормотала:
— Приезда отца Гуидо на Адину свадьбу.
Наконец-то я понял: она думала, что я страдаю из-за близящейся свадьбы. Это показалось мне величайшей несправедливостью: уж в этом-то преступлении я не был виновен! И как только я ощутил себя чистым и невинным, как новорожденный, тяжесть с моей души спала, и я вскочил с кровати.
— Так ты думаешь, что я огорчен из-за этой свадьбы? Ты сошла с ума! С тех пор как я женился, я и думать забыл об Аде. А то, что сегодня приехал этот самый синьор Cada, у меня просто даже вылетело из головы!
И я обнял ее и поцеловал, полный желания, а моя речь была проникнута такой искренностью, что она устыдилась своего подозрения.
Ее наивное личико тоже совершенно прояснилось, и вскоре, почувствовав голод, мы отправились ужинать. За тем же самым столом, за которым нам было так худо всего несколько часов назад, мы сидели теперь, как двое добрых приятелей, наслаждающихся свободой и отдыхом.
Она напомнила, что я обещал ей рассказать причину своей болезни. И я выдумал болезнь, которая дала бы мне возможность делать все, что я хочу, не чувствуя за собой никакой вины. Я сказал ей, что еще утром, находясь в обществе двух старых синьоров, я вдруг совершенно пал духом. Затем я пошел за очками, которые прописал мне окулист. Может быть, на меня так угнетающе подействовал именно этот признак близящейся старости? Потом я несколько часов бродил по улицам. И я изложил ей все мучившие меня фантазии, причем помню, что они содержали в себе даже намек на признание. Не знаю уж, в какой связи с моей воображаемой болезнью я заговорил о крови — крови, которая течет в наших жилах и держит нас на ногах, благодаря чему мы можем мыслить и действовать и, следовательно, грешить и раскаиваться. Она не поняла, что речь идет о Карле, но мне показалось, что я сказал ей все.
После ужина я нацепил очки и долго притворялся, будто читаю газету: в очках я видел все как в тумане. Это занятие еще более усилило мое возбуждение, приятное, словно алкогольное опьянение. Я сказал, что не могу понять, что здесь написано. Я продолжал притворяться больным.
Ночь я провел почти без сна. Полный страстного желания, я жаждал объятий Карлы. Я желал именно ее, девушку с толстыми, необычно уложенными косами, и таким музыкальным — до тех пор, пока она не пела — голосом. Страдания, которые она мне причинила, делали ее еще желаннее. Всю ночь я твердил про себя принятое мною железное решение. Я буду с Карлой совершенно откровенен и, прежде чем она станет моей, скажу ей всю правду о своих отношениях с Аугустой. Лежа в постели, я рассмеялся. Это было весьма оригинально: отправляясь на завоевание одной женщины, держать наготове слова любви, адресованные другой! Но, может быть, услышав это, Карла снова сделается пассивной? Ну и что из того? Как бы она себя теперь ни вела, я, пожалуй, уже мог не сомневаться в ее покорности, а это для меня было главное.
На следующее утро, одеваясь, я бормотал фразы, которые намеревался ей сказать. Прежде чем стать моей, Карла должна будет узнать, что Аугуста благодаря своему характеру, а также своему здоровью (я мог бы многое сказать о том, что именно я понимал под здоровьем Аугусты, и, конечно, Карле было бы очень полезно это послушать) сумела завоевать не только мое уважение, но и любовь.
За кофе я был так занят тщательной подготовкой и разработкой своей речи, что единственный знак любви, который получила от меня Аугуста, был короткий поцелуй перед самым уходом. Ведь я и так весь принадлежал ей! Я шел к Карле, чтобы разжечь свою страсть к Аугусте.
Когда я вошел в кабинет Карлы, для меня было таким облегчением застать ее одну и в полной готовности, что я тут же привлек ее к себе и страстно обнял. Я был испуган силой, с которой она тут же меня оттолкнула. Это была непритворная ярость! Она и слышать не хотела ни о каких объятиях, и я так и остался стоять посреди комнаты с раскрытым ртом, испытывая жесточайшее разочарование.
Но Карла, сразу же оправившись, прошептала:
— Вы что, не видите, что дверь открыта, а по лестнице кто-то спускается?
Я сразу же напустил на себя вид церемонного посетителя и соблюдал его, покуда этот некстати появившийся свидетель не прошел. Потом мы закрыли дверь. Она побледнела, увидев, что я повернул в ней ключ. Таким образом, все стало ясно. Вскоре, лежа в моих объятиях, она, задыхаясь, шептала:
— Ты этого хочешь? Ты этого действительно хочешь?
Она обращалась ко мне на ты, и это оказалось решающим! Я ответил:
— Конечно, только этого я и хочу.
Я совсем позабыл, что предварительно собирался кое-что ей разъяснить.
Едва все свершилось, как мне захотелось начать разговор о своих отношениях с Аугустой, раз уж я не сделал этого заблаговременно. Но в такой момент это было трудно. Заговорить с Карлой в эту минуту о чем-то постороннем значило бы уменьшить значение ее самозабвенного порыва. Даже самый тупой мужчина знает, что таких вещей делать нельзя, хотя всем известно, что нет никакого сравнения между значением этого самозабвенного порыва до того, как он случится, и сразу же после. Для женщины, которая впервые открыла вам объятия, было бы огромной обидой услышать от вас: «Прежде всего я должен кое-что разъяснить тебе насчет того, о чем мы говорили вчера». Какое вчера? Все, что случилось днем раньше, должно казаться не заслуживающим упоминания, а если иной джентльмен думает иначе, тем хуже для него: он должен стараться, чтобы никто этого не заметил!
Я как раз и был таким нечутким джентльменом и поэтому, будучи вынужденным притворяться, совершил промах, которого бы, конечно, не допустил, будь я искренен. Я спросил:
— Как могло случиться, что ты мне отдалась? Чем я это заслужил?
Хотел ли я таким образом выразить ей свою благодарность, или это был упрек? Вернее всего, то была просто попытка перейти к объяснению.
Она в некотором удивлении взглянула вверх, чтобы увидеть мое лицо.
— Мне кажется, что ты овладел мною сам, — и ласково улыбнулась, желая показать, что вовсе не хочет меня за это упрекнуть.
Я вспомнил, что женщины всегда настаивают на том, чтобы говорилось, будто ими овладели. Но потом она сама заметила, что выразилась неточно, что овладеть можно вещью, а люди приходят к соглашению, и прошептала:
— Я ждала тебя! Ты тот рыцарь, который должен был меня освободить. Конечно, это плохо, что ты женат, но раз ты не любишь свою жену, я по крайней мере знаю, что мое счастье не разрушает счастья другой женщины.
Привычная боль в левом боку пронзила меня с такой силой, что я выпустил ее из своих объятий. Итак, я, значит, не преувеличил значение тех своих необдуманных слов. Стало быть, именно моя ложь и побудила Карлу мне отдаться. И если теперь я вздумаю рассказать ей о том, как люблю Аугусту, она с полным правом сможет обвинить меня в том, что я заманил ее в ловушку. Так что ни о каких поправках и уточнениях сейчас не могло быть и речи. Потом мне, конечно, представится случай объясниться и внести в этот вопрос ясность, но до тех пор между мной и Карлой стало еще одной связующей нитью больше.
И именно там, подле Карлы, полностью возродилась моя любовь к Аугусте. В ту минуту я испытывал только одно желание: поскорее очутиться возле своей законной жены, чтобы увидеть, как она, словно трудолюбивая пчела, возится с нашим имуществом, помещая его в спасительную атмосферу нафталина и камфары.
Но я остался верен своему долгу, хотя это было весьма нелегко: дело в том, что меня очень встревожил один эпизод, в котором я усмотрел еще одну опасность, угрожавшую мне со стороны этой женщины-сфинкса. Карла рассказала мне, что вчера сразу же после моего ухода пришел учитель пения, и она просто-напросто выставила его за дверь.
У меня невольно вырвался протестующий жест. Это было все равно, что объявить Коплеру о нашей связи.
— Что скажет Коплер! — воскликнул я.
Она рассмеялась и — на этот раз по собственной инициативе — укрылась в моих объятиях.
— А разве мы не договорились, что мы и его тоже выставим за дверь?
Она была очень мила, но это меня уже не трогало. И я напустил на себя менторский вид, что было очень удобно, так как я получал таким образом возможность выразить этой женщине всю свою досаду, раз уж я не мог говорить с ней о своей жене, как мне этого хотелось бы.
Все люди на свете, говорил я, должны трудиться, потому что, как она уже, конечно, заметила, мир жесток и выживают в нем только самые сильные. А что, если я умру? Что станет тогда с нею? Возможность того, что я ее покину, была подана так, что она никак не могла обидеться, и она и в самом деле даже растрогалась. Потом, с очевидным намерением ее задеть, я сказал, что жене мне достаточно сказать только слово, как все мои желания тут же исполняются.
— Ну что ж, — сказала она безропотно, — скажем учителю, чтобы он вернулся.
Потом она попыталась внушить и мне ненависть, которую она испытывала к учителю. Каждый день ей приходится терпеть общество этого противного старикашки, заставляющего ее без конца повторять упражнения, от которых нет никакого, совершенно никакого проку. Ей только тогда и выпадает счастливый денек, когда учитель заболевает. Сколько раз она надеялась, что он умрет, но ей не везет.
Отчаяние привело ее буквально в исступление. Все больше растравляя себя, она повторяла и повторяла свои жалобы: она была несчастна, непоправимо несчастна. А когда она вспоминала, что и полюбила-то меня с первого взгляда только потому, что в моих словах, моих глазах, во всем моем облике прочла обещание менее суровой, менее скучной, менее трудной жизни, — она не смогла удержаться от слез.
Так мне сразу же довелось увидеть ее слезы, и они вызвали во мне раздражение. Рыдания были так сильны, что сотрясали все ее хрупкое тело. Мне показалось, что мой карман и моя жизнь подверглись грубому нападению. Я спросил:
— Может, ты думаешь, что моя жена ничего не делает? Мы тут сидим и разговариваем, а она в это время отравляет себе легкие камфарой и нафталином.
Карла всхлипнула:
— Ну да — обстановка, вещи, одежда! Счастливая женщина!
Я в раздражении подумал, что она хочет, чтобы я тут же купил все эти вещи и тем самым доставил ей занятие, которое казалось ей таким приятным. Но, слава богу, я не показал своего раздражения; я повиновался велению долга, который внушал мне: «Приласкай девушку, которая тебе доверилась». И я ее приласкал. Легонько провел рукой по ее волосам. В результате всхлипывания прекратились, и ничем не сдерживаемые слезы ручьем хлынули из ее глаз, словно дождь, который следует за грозой.
— Ты мой первый любовник, — сказала она, — и я надеюсь, что ты меня не разлюбишь!
Это ее сообщение о том, что я был первым любовником, — указание, которое как бы подготавливало место для второго, — не очень меня тронуло. Заявление поступило с опозданием, так как эта тема была исчерпана еще добрых полчаса назад. Но, кроме того, я увидел в нем еще одну угрозу. Ведь женщины обычно считают, что на первого любовника им принадлежат все права. И я ласково прошептал ей на ушко:
— И ты тоже моя первая любовница... с тех пор, как я женился.
Нежность в голосе должна была замаскировать заключенную в этой фразе попытку уравнять наше положение.
Вскоре я покинул Карлу, так как ни за что не хотел опоздать к завтраку. Прежде чем уйти, я снова вытащил из кармана конверт, который мысленно называл конвертом добрых намерений, ибо не было ничего лучше того намерения, которое заставило его появиться на свет. Чтобы чувствовать себя свободнее, мне надо было расплатиться. Карла снова мягко отказалась взять деньги, и это меня не на шутку разозлило, но я удержался и ничем не проявил своего раздражения, если не считать, что наорал на нее, пользуясь при этом самыми нежными словами. Орал я, чтобы не прибить ее, но кто мог это знать? Я заявил, что, овладев ею, я осуществил вершину своих желаний, и для того, чтобы еще полнее прочувствовать, что она моя, я хочу ее полностью содержать. Меня это очень мучает, и она должна стараться меня не раздражать. Так как мне не терпелось поскорее уйти, я изложил эту мысль по возможности кратко, из-за чего — а также благодаря повышенному тону — она приобрела весьма грубую форму:
— Любовница ты мне или нет? В таком случае это моя обязанность тебя содержать!
Испугавшись, она перестала упрямиться и взяла конверт, не спуская с меня обеспокоенного взгляда: ей хотелось понять, что же тут было правдой — крик, в котором звучала ненависть, или нежные слова, в которых ей даровалось все, чего она желала. Она немного успокоилась, лишь когда я, уходя, коснулся губами ее лба. На лестнице меня одолело сомнение: а вдруг Карла, получив эти деньги и услышав, что я беру на себя заботу о ее будущем, выставит за дверь и Коплера, если он сегодня зайдет ее навестить? Я даже хотел было подняться, чтобы уговорить ее не компрометировать себя подобным поступком. Но у меня уже не оставалось времени: я должен был спешить.
Боюсь, что доктор, который прочтет эту рукопись, подумает, что Карла тоже представляла собою интересный объект для психоанализа. Ему, наверное, покажется, что ее падение, которому предшествовало увольнение учителя музыки, произошло слишком быстро. Мне, в свою очередь, показалось, что в награду за свою любовь она хотела от меня слишком много уступок. Понадобились долгие месяцы, чтобы я начал наконец понимать бедную девушку. По всей вероятности, она отдалась мне для того, чтобы избавиться от досаждавшей ей опеки Коплера, и в таком случае для нее и в самом деле, должно быть, было весьма неприятным открытием то, что она отдалась мне напрасно: от нее по-прежнему требовалось именно то, что ей было всего ненавистнее, а именно пение. Она еще лежала в моих объятиях, когда узнала, что уроки пения придется продолжать. Отсюда ее гнев и страдание, для выражения которых она не сумела найти точных слов. Таким образом, по совершенно разным причинам мы оба наговорили друг другу весьма странных вещей. Когда она меня действительно полюбила, к ней вернулась естественность, которой ее лишал расчет. Я же так никогда и не сумел стать с ней естественным.
Идя домой, я думал все о том же: «Если бы она знала, как я люблю свою жену, она вела бы себя иначе». Когда она это узнала, она и в самом деле повела себя иначе.
На улице я вдохнул в себя воздух свободы и не ощутил ни малейшей боли при мысли о том, что подверг свою свободу такой опасности. До завтра оставалось множество времени, и я мог еще десять раз найти способ, чтобы оградить себя от угрожавших мне осложнений. У меня даже хватило наглости по пути домой осуждать общественные установления, словно именно они были виноваты в моем поступке. Мне казалось, что дело должно было быть поставлено таким образом, чтобы время от времени (не всегда, конечно) человек мог позволить себе без всяких для себя последствий вступить в любовную связь с женщиной, которую он даже и не любит. Я не ощущал ничего похожего на угрызения совести. И это заставляет меня думать, что угрызения рождаются не из сожаления о совершенном нами дурном поступке, а из преступного намерения. Верхняя часть тела наклоняется, чтобы рассмотреть нижнюю и вынести о ней свое суждение. Найдя ее безобразной, она чувствует отвращение, и именно это отвращение мы и называем угрызениями совести. В античной трагедии жертва не возвращалась к жизни, угрызения же совести тем не менее проходили. Это означало, что безобразия больше не существует, а чужие слезы не имеют для нас никакого значения. Откуда было взяться во мне угрызениям совести, если я с такой радостью и с такой любовью спешил к своей законной жене? Уже давно я не чувствовал себя таким безгрешным.
За завтраком я без всякого над собой усилия был с Аугустой приветлив и нежен. В тот день между нами не прозвучало ни одной фальшивой ноты. Но и в крайности я тоже не впадал: я вел себя так, как и должен был себя вести с женщиной порядочной, в которой я был безусловно уверен. Вывали позднее моменты, когда я вдруг обнаруживал преизбыток нежности, но это случалось тогда, когда в моей душе происходила борьба между двумя женщинами и, преувеличивая проявления моей любви к Аугусте, мне было легче от нее скрыть, что между нами встал — весьма могущественный в данную минуту — призрак другой женщины. Могу также сказать, что по этой причине Аугуста была особенно довольна мною именно тогда, когда я принадлежал не только ей и был, следовательно, не совсем искренен.
Меня и самого несколько удивило спокойствие, которое я чувствовал в тот день, но я объяснил это тем, что сумел заставить Карлу принять «конверт добрых намерений». Не то чтобы я думал, что я таким образом с ней расплатился. Но мне казалось, что я хотя бы начал оплачивать индульгенцию. К несчастью, в продолжение всей моей связи с Карлой деньги так и остались главной моей заботой. При каждом удобном случае я припрятывал их в укромном местечке библиотеки, чтобы во всеоружии встретить всякое требование моей любовницы, заранее внушавшее мне такой страх. Когда же Карла меня бросила, оставив мне все эти деньги, они пошли на совсем другие нужды.
Вечер нам предстояло провести в доме моего тестя, за обедом, на который были приглашены только члены семьи: этот обед заменял традиционный банкет, предшествующий свадьбе, которая должна была состояться два дня спустя. Гуидо решил воспользоваться первым же улучшением, наступившим в состоянии здоровья Джованни, так как не надеялся, что оно затянется надолго.
Мы отправились к тестю пораньше. По дороге я напомнил Аугусте о ее вчерашних словах, о том, что я будто бы огорчен предстоящей свадьбой. Она еще раз устыдилась своих подозрений, а я снова долго распространялся о своей невиновности. И в самом деле, о чем еще говорить, если я сегодня вернулся домой, начисто позабыв о том, что вечером состоится торжество, предшествующее этой самой свадьбе!