Религиозно–философские взгляды Льва Толстого
Лев Николаевич Толстой не был философом, богословом в полном смысле слова. И сначала я не собирался посвящать целую встречу его религиозно–философским воззрениям. Но все-таки я вижу, что это необходимо. И сегодня мы остановимся на нем в нашем интересном и непростом путешествии по области, долгое время скрываемой от людей, интересующихся русской религиозной мыслью. Когда мы говорим о Толстом, то прежде всего имеем в виду писателя, автора романов, повестей, но забываем о том, что он также и мыслитель. Можно ли назвать его крупным мыслителем? Он был крупный человек, он был великий человек. И даже если мы не можем принять его философию, почти каждый из нас благодарен ему за какие-то радостные мгновения, нами испытанные, когда мы читали его повести, его художественные произведения. Мало находится людей, которые вообще бы не любили его творчества. В разные эпохи нашей собственной жизни Толстой вдруг открывается нам с каких-то новых, неожиданных сторон.
Лев Николаевич Толстой Портрет работы И. Крамского
Если это так, то имеем ли мы право рассуждать, как рассуждают некоторые люди: Толстой был гений литературы, а то, что он писал что-то скучное по философии и религии, — это лучше не затрагивать, и хорошо, что это никогда не включают в собрания сочинений, кроме академического. (А академическое — это малодоступное грандиозное 90–томное собрание, с которым работают в основном специалисты–литературоведы и историки.) Поэтому неудивительно, что на протяжении всего времени, прошедшего после смерти Льва Николаевича, особенно в советский период, мало кто серьезно обращал внимание на эту сторону его творческой деятельности.
Но, друзья мои, это великая неблагодарность! Я говорю вам это совершенно искренне. Являясь православным священником, членом той Церкви, которая издала определение, отлучающее Толстого от Церкви, я тем не менее подчеркиваю, что это вовсе не означает, что мы должны быть несправедливы к этому человеку и перечеркнуть то, что волновало этого ушедшего из жизни гиганта, может быть, гораздо больше, чем его художественные произведения. Это была его внутренняя жизнь, это было то, что мучило и восторгало его на протяжении всей его долгой жизни.
Те немногие из вас, кто, возможно, читал его дневники, легко могли убедиться, как рано Толстой начал анализировать свои поступки, как рано он стал задумываться над смыслом жизни, как думал о смерти, об этических свойствах человеческого бытия и человеческого общества. И оказывается, он не просто писатель, а действительно некая синтетическая могучая личность.
Около 90 лет тому назад Дмитрий Сергеевич Мережковский написал книгу «Лев Толстой и Достоевский». Он хотел представить Толстого (и справедливо) как полнокровного гиганта, как человека–скалу, как некоего великого язычника; а Достоевского — только как христианина, как фанатичного, одухотворенного, спиритуального проповедника духа. Ясновидец духа и ясновидец плоти — любимая антитеза Дмитрия Сергеевича Мережковского. Какое-то зерно истины в этом есть. Обычно мы говорим: скорбные глаза Достоевского, мучительная муза Достоевского, мучительный гений Достоевского, страдальческая жизнь. А Толстой — полноводный и полнокровный.
Это ошибка, друзья мои, ошибка наша, как детей, равнодушных к страданиям отцов. Ибо Лев Николаевич Толстой был человеком не менее трагичным, чем Достоевский. И я вам прямо скажу — более трагичным, намного более трагичным. И современники, и многие потомки это просмотрели. Я не буду вдаваться в детали. Но вы задумайтесь над тем, что человек, создавший одну из величайших русских национальных эпопей — «Войну и мир», — выступал против патриотизма. Человек, который написал страстные, бессмертные строки о любви (и в старости писал: вспомните «Воскресение», момент встречи Нехлюдова и Кати, когда они еще молоды; это пишет старик, и как пишет!), этот человек, описавший любовь в ее разных оттенках и аспектах (любовь–восхищение, любовь–страсть), вообще считал брак каким-то недоразумением и в «Крейцеровой сонате» перечеркнул его.
Человек, который большую часть жизни был проповедником евангельской этики, а последние 30 лет жизни посвятил проповеди христианского учения (как он его понимал), оказался в конфликте с христианской Церковью и в конечном счете был отлучен от нее. Человек, который проповедовал непротивление, был воинствующим борцом, который с ожесточением Степана Разина или Пугачева набросился на всю культуру, разнося ее в пух и прах. Человек, который стоит в культуре как феномен (его можно сравнить только с Гёте, если брать Западную Европу), универсальный гений, который за что бы ни брался — пьесы ли, публицистика ли, романы или повести — всюду эта мощь! И этот человек высмеивал искусство, зачеркивал его и в конце концов выступил против своего собрата Шекспира, считая, что Шекспир зря писал свои произведения. Лев Толстой — величайшее явление культуры — был и величайшим врагом культуры.
И наконец, давайте подумаем о его личной судьбе. Вспомним Достоевского: фигура трагическая, в молодости приговорен к расстрелу, тяжелая судьба. Но у него была любовь и гармония с Анной Григорьевной. И хотя жил он трудно, но так, как это соответствовало его духу, мысли, стилю его жизни. А Толстой годами терзался тем, что стиль его жизни противоположен тому, что он проповедует, годами восставал против этого — и вынужден был терпеть до конца дней, можно сказать, до своего побега и смертного часа. Человек, который убежал из дома, — фигура, безусловно, глубоко трагическая. И это лишь немногое из того, что можно было бы назвать. И именно поэтому мы с вами должны с уважением и бережностью подходить к тому, что терзало и мучило Толстого, что превращало его жизнь в трагедию, в драму.
Теперь поставим вопрос о его религиозно–философских воззрениях. Толстой писал, очень часто повторяя это в разных вещах: «Я только в детстве имел традиционную веру, а с 14 лет я полностью от нее отошел и жил в пустоте, как все мои современники». Конечно, не надо принимать эти слова буквально. Вера у него была. Но это была вера туманная, расплывчатая, типа деизма. Вы знаете, наверное, что вместо креста молодой Толстой носил портрет Жан–Жака Руссо. И это не случайно.
Жан–Жак Руссо — великая, огромная историческая фигура европейского и общечеловеческого масштаба. Он поставил перед людьми вопрос, который до сих пор не снят (хотя Руссо, вероятно, и не был до конца прав), — вопрос о том, не является ли цивилизация нашим врагом? Не является ли путь назад, к простоте жизни, единственным спасением человечества? Жан–Жак Руссо говорил об этом в XVIII в., когда не было ни атомных электростанций, ни отравленных рек, ни той уродливой скученности городов, которая сейчас превращает столицы мира в какой-то немыслимый человекоубийственный муравейник. Но уже тогда Руссо, как у нас принято писать в учебниках, гениально предвидел всю эту абракадабру XX в. И Толстой это чувствовал, чувствовал всеми фибрами своей души и впитал это не только из французской традиции (которая была ему родной, он был европейцем по образованию), но и из русской традиции.
Вспомните, в чем драма «Цыган» Пушкина. Это тот же вопрос руссоизма. Но Пушкин его решил мудро и по–другому, потому что колоссальный инстинкт этого суперчеловека позволил ему открыть перед нами истину: никуда человек от себя не убежит, ни в какие таборы, ни в какие леса. Пушкин на своем Алеко и проделал этот эксперимент — побег от цивилизации. А от греха не убежишь! Грех уйдет с тобой и в дикость.
Но Толстой (впрочем, как и многие другие писатели) все-таки не мог расстаться с этой мечтой. Она была и будет мечтой человечества, пусть на пятьдесят процентов иллюзорной. Когда она появилась? Три тысячи лет назад. Еще в древности китайские философы говорили, что пора бросить все искусственное и перейти на естественное. Уже античные киники (это не циники, это теперь мы их так называем), киники–философы жили под девизом: «назад, к природе» — и ходили в чем попало, думая, что тем самым они приближаются к природной жизни. А шутники производили название «киники» от слова «кинос» — собака, потому что те вели собачий образ жизни. И до сих пор мы с вами, когда вырываемся из города, невольно испытываем чувство облегчения, и ностальгия по природе у нас существует. Но руссоизм — это не решение. Для Толстого же это было решением.
«Казаки». Я не буду напоминать сюжет, вы читали и наверняка помните эту вещь. Кто такой Оленин? Это тот же Лев Николаевич, молодой офицер. Куда он стремится? Вернуться к природе, слиться с ней. Марьяна для него — это образ матери–природы, земли. Вернуться к этому небу, к этим виноградникам, к этим горам, к диким животным, за которыми охотится дядя Ерошка, такой же дикий, как и кабаны, которые шастают по зарослям, и к этим горцам, которые стреляют… Куда-то исчезли нравственные нормы, а нравственностью становится закон природы. А потом вдруг выясняется для Оленина, что все это была иллюзия, что не может он назад, не может. И ему горько, стыдно, жалко. Оленин жалеет, как, вероятно, жалел и Лев Толстой, что пути назад нет, что движение здесь одностороннее.
И вот тогда, задолго до своего духовного кризиса, Лев Толстой начинает искать выход. Он ищет его в труде, в семье, в том, что мы называем счастьем. Но вспомните его тоже раннюю вещь — «Семейное счастье». Мыльный пузырь. Это мрачная вещь. Он воспевает, как настоящий художник, самое дорогое, священное, а потом все куда-то расплывается, и он хоронит это.
И в «Войне и мире», увлеченный великой бессмертной картиной движения истории, Толстой выступает не как человек без веры. Он верит — в фатум. Он верит в какую-то таинственную силу, которая неуклонно ведет людей туда, куда они не хотят. Древние стоики говорили: «Судьба ведет согласного. Противящегося судьба тащит». Вот эта судьба действует в его произведениях. Как бы мы ни любили «Войну и мир» (я очень люблю эту вещь, перечитывал ее, естественно, десятки раз), но меня всегда удивляло, как Толстой, такая великая личность, не чувствовал значения личности в истории. Для него Наполеон только пешка, и масса людей, в основном, действует, как муравьи, которые движутся по неким таинственным законам. И когда Толстой пытается объяснить эти законы, я думаю, вы все согласитесь, его отступления, исторические вставки кажутся намного слабее, чем сама полнокровная, мощная, многогранная картина совершающихся событий — на поле брани, или в салоне фрейлины, или в комнате, где сидит один из героев.
Какая там еще вера, кроме таинственного рока. Вера, что возможно слиться с природой, опять оленинская мечта. Вспомните князя Андрея, как он внутренне беседует с дубом. Что такое этот дуб, просто старое знакомое дерево? Нет, это одновременно и символ, символ вечной природы, к которой стремится душа героя. Поиски Пьера Безухова. Тоже все бессмысленно… Разумеется, никому из героев Толстого и в голову не приходит найти по–настоящему христианский путь. Почему это так? Потому что лучшие люди XIX в., после катастроф века XVIII, оказались так или иначе отрезаны от великой христианской традиции. От этого трагическим образом пострадали и Церковь, и общество. Последствия этого раскола пришли в XX в. — как грозное событие, едва не разрушившее всю цивилизацию нашей страны.
А где же ищет выход Пьер Безухов? Он идет в масоны. Их обряды (вы помните — завязывание глаз и всякие словеса) — что это было? Попытка имитировать Церковь. Общий кризис христианской Церкви в XVII— XVIII вв. привел к довольно разрозненным, правда, но повсеместным попыткам создать имитацию Церкви на основании простейших догматов: Бог, душа, бессмертие. То есть догматы деизма, который отрицает и Откровение, и Боговоплощение, и личность Иисуса Христа как Откровение Бога на земле, а представляет Его только как учителя и пророка.
Деизм распространился с необычайной силой, и мы знаем, что выдающиеся люди XVIII и начала XIX в. примыкали к этим идеям; масонами были и Моцарт, и Лессинг, в России Новиков, Баженов и многие другие. И герои Толстого также. Не в Церкви он ищет, а в псевдоцеркви, которая вместо священных почти двухтысячелетних символов христианства проходит через систему этих придуманных интеллектуалами доморощенных символов и обрядов. И, конечно, все это ему очень быстро опостылело, как и Пушкину, который тоже начал с масонства и тоже принял обряды, а потом все это отбросил, как и Карамзин.
Затем — «Анна Каренина». Опять трагедия. Я думаю, что те из вас, кто читал Толстого поглубже, знают, что он хотел изобличить нравственное падение Анны и показать, как этот рок, судьба, этот таинственный Бог, который царит над всем, как Он расправился с грешницей. И поэтому Лев Толстой начал свой роман словами Писания, словами Божьими: «Мне отмщение, и Аз воздам». Эти слова означают призыв Божий к человеку не стремиться к мщению. Ведь до христианства мщение было святым долгом. И иногда этот «святой долг» истреблял целые племена, потому что если убить одного, то его родные должны убить кого-то из рода убийцы, и так вендетта шла непрерывно, пока иные деревни не становились пустыми, особенно в горах. Так вот, Бог говорит через своего пророка: «Мне отмщение, Я воздаю». Но Толстой истолковал эти слова по–другому: судьба, то есть Бог, мстит человеку за грех, наказывает.
Толстой рисует историю женщины. И парадокс! Кто из нас не сочувствовал Анне?! Автор невольно оказался на ее стороне, а не на стороне, скажем, ее мужа, которого он старался описать объективно, и в какие-то моменты мы переживаем вместе с Карениным, особенно тогда, когда он пытается простить Анну — как он трогательно вдруг оговаривается: «Я так много пелестладар», — говорит он. Вот это косноязычие надменного сенатора, привыкшего чеканить каждое слово, вдруг показывает, что за его холодной внешностью бьется живое сердце. А все-таки симпатии читателя остаются всегда с бедной Анной! Ничего не вышло у Толстого. Логика, внутренняя логика жизни и героини, нить жизни вошла в соприкосновение и столкнулась с его замыслом.
И потом наступает кризис. Я хотел зачитать вам, как он пишет об этом кризисе, но — не буду. Вы все люди грамотные, сами прочитаете. Ему было тошно. Когда он был в Арзамасе (а это было время его расцвета), он почувствовал, что умирает. Это был ужас! Иные психиатры скажут, что у него был приступ острой депрессии. Так почему же он был? Откуда?
Иные люди говорят: Бога и веру человек открывает в себе в трудные минуты. Но пресловутое заявление, что «вера — для слабых», что только в неудачах люди приходят в Церковь, опровергается хотя бы вот этим примером. Я знаю таких примеров сотни, но этот пример достаточно яркий и убедительный. Когда Толстой стал искать, наконец, Бога и веру? Когда он стал знаменитым писателем, когда он был уже автором великих романов, которые гремели по всему миру. Когда у него была любимая жена, любящая семья, хор благодарных читателей. В конце концов, он был богатым человеком. Он все имел из того, что сегодня любому современному человеку кажется эталоном счастья. И вдруг в этот момент он остановился.
Об этом Толстой пишет с необычайной искренностью в первой своей религиозно–философской книге, которая называется «Исповедь». Эта книга впоследствии должна была послужить прологом к его тетралогии, то есть к четырехтомному сочинению, название которому Лев Николаевич так и не придумал; в тетралогию вошли «Исповедь» (как прелюдия), «Исследование догматического богословия», перевод и толкование четырех Евангелий, «В чем моя вера?» и, впоследствии, пятая, дополнительная книга, которая называется «Царство Божие внутри нас». Это главная религиозно–философская книга Толстого. Она суммирует его мировоззрение, показывает его в динамике, показывает, каким образом Толстой пришел к этим взглядам.
«Исповедь» — самая волнующая из этих книг. Я должен сразу признаться вам, что читать религиозно–философские произведения Толстого трудно. И не потому, друзья мои, что это возвышенная, усложненная, утонченная метафизика. И не потому, что это, как у Флоренского, текст, оснащенный какими-то своеобразными словами, обилием иноязычных вставок, ссылок, огромным аппаратом. А потому, что, как ни странно, это литература, обладающая безмерно меньшей силой, нежели художественные произведения Толстого. Уже тогда многие люди, которые объективно оценивали Толстого, обращали внимание на то, что тот крылатый, мощный дар настоящего орла, который парил над душами, судьбами, событиями и лицами, вдруг покидал Толстого, когда он пытался изложить свое учение. И не подумайте, что я говорю это пристрастно, что мне хочется унизить философские взгляды Толстого. Великого человека нельзя унизить. Но объективно надо говорить то, что есть. И правоту моих слов вы легко можете проверить сами, читая эти книги.
Сейчас готовится к печати томик Толстого, куда войдут именно эти произведения. Не отмахивайтесь, прочтите. Хотя бы часть. Я говорю это вам, не боясь посеять соблазны, потому что я верю, что у вас достаточно разума и критического чутья, чтобы понять и отделить мякину от настоящего зерна.
Иные мои христианские друзья и коллеги говорят: зачем это нужно было издавать? Мы читали его романы, а это пусть останется для литературоведов и историков. Так может говорить только тот, кто боится за истину, а за истину бояться не надо. Она сама себя будет отстаивать. И потом, не надоело ли нам цензурное отношение к литературе, мышлению, к искусству, культуре, религии? По–моему, мы сыты этим, нас достаточно обкарнывали, достаточно искажали картину. Зачем же продолжать эту порочную практику! Вот он перед нами — великий человек. Это может нравиться, не нравиться, но он это создал, и если мы имеем к нему хоть каплю уважения, мы должны принимать все как есть, оценивать, вдумываться. Можно отвергнуть — и Толстой никогда бы не обиделся. Но цензурные ножницы — вот это и есть оскорбление гения, оскорбление человеческого достоинства вообще и унижение культуры.
Итак, наиболее удачная вещь — «Исповедь». Почему? Потому что Толстой не пускается там в длинные, отвлеченные, честно говоря, скучноватые рассуждения, а говорит о своей жизни. Он говорит о том, как она остановилась, что однажды он просто умер. Он говорит: вот, я буду иметь столько-то лошадей, у меня будет столько-то земли. А потом что? А что дальше? Я буду самый знаменитый писатель, буду знаменит, как Мольер, как Шекспир. А зачем это? И вот этот страшный, леденящий душу вопрос — он его потряс до глубины, потому что это был вопрос справедливый.
В чем же смысл нашего существования? Вопрос этот надо ставить перед собой. У нас пытались его заглушать. Два–три поколения пронзительными фанфарами заглушали эти вечные вопросы. Но едва только эти фанфары перестали визжать так громко, как вопрос этот встает снова перед каждым. Зачем и почему? Потомки? Они тоже смертны. Будущее? Совершенно неизвестно, для кого оно. И потом, чем оно лучше настоящего? Зачем все это? Итак, на гребне успеха, в том периоде жизни и в том состоянии, которое древние греки называли «акмэ», то есть высший расцвет, цветение человеческого бытия, сравнительно молодой, не какой-нибудь чахленький, а здоровый человек, который скакал на коне, любил физическую работу, каждый день ходил, путешествовал, человек, охвативший всю культуру (ведь он говорил по–немецки так, что даже немцы не догадывались, что это иностранец); казалось, этот человек все имеет! И вдруг оказывается — ничего. Все лопнуло как мыльный пузырь. И жизнь остановилась, он сказал: «И я умер». И величайшая заслуга мыслителя, философа Толстого, что он поставил этот трагический вопрос перед нами во всей его остроте: к чему всё?
Как человек эрудированный, он стал искать в литературе, в истории человеческой мысли: может быть, там есть что-то? Он обращается к науке — оказывается, наука не в курсе дела. Наука не знает, зачем мы живем, наука имеет дело только с процессами, а процессы — это безразличная вещь, они текут в какую-то сторону и никакого смысла не могут дать, потому что сама по себе наука не знает такой категории, как смысл.
Толстой обращается к философии, читает древних мудрецов. Но, конечно, читает очень избирательно — вы не забывайте, что это ведь Лев Толстой. Он ищет то, что ему нужно, и находит. Он открывает Библию, и открывает, конечно, на Экклесиасте, где сказано, что нет пользы человеку, который трудится под солнцем, род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки, и ветер кружится и возвращается на свое место, все реки текут в море, и море не переполняется; и все суета сует и погоня за ветром. Он открывает писания индийцев и слышит слова Будды, что все распадается: все то, что состоит из чего-то, разлагается. Мир проносится как мираж. Он обращается к новейшей философии, то есть к философии его столетия, XIX столетия, и, конечно, открывает Артура Шопенгауэра — самого талантливого, я бы сказал, гениального писателя, абсолютного пессимиста, который в своих блестяще написанных книгах утверждает, что мир — это мусор и что чем скорее он кончится, тем лучше. И Толстой ограждает себя этой пессимистической философией. На каждой странице он повторяет: «Я, Будда, Соломон и Шопенгауэр поняли, что все это бесполезно». «Я, Будда, Соломон и Шопенгауэр»… (Соломон — это легендарный автор Екклесиаста.)
Наука не помогает. Философия говорит, что все бесполезно. Может быть, вера?
А может быть, все-таки есть смысл? Может быть, есть Бог, о котором всегда говорят все поколения? И вдруг, в то мгновение, когда Толстой уловил эту мысль в своем сердце, он вдруг явственно ощутил, что он живет снова! Жизнь снова вернулась в его душу, в его сознание… А потом он сказал себе: но ведь религия учит о таких нелепых вещах, и все это выражено так грубо, так странно. И как только эта мысль возникла, он опять умер. Все стало пустым и холодным. И Толстой делает первый важнейший вывод: вера есть жизнь, без веры человек не живет.
Я сделал несколько выписок из его сочинений. Разумеется, я не буду вас утомлять этим, но некоторые слова очень важны. Я прочту выдержку из его юношеского дневника, чтобы вы поняли, как давно над ним витала эта мысль. За четверть века до исхода, до его духовного кризиса, когда была написана «Исповедь» и другие книги тетралогии, он в дневнике от 5 марта 1855 г. пишет: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. (Видите, а говорит, никакой веры не имел!) Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества: религии Христа, но очищенной от веры и таинственности; религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле».
Итак, «вера — это жизнь» — совершенно правильная аксиома. И второе — это стремление Толстого создать новую религию, которая бы соответствовала современному (то есть XIX в.) популярному мышлению, популярному рационализму, для которого рассудок — это высший судья во всех вещах. Тот рассудок, о котором Пастернак говорил, что он нужен не для познания истины, а чтобы нас не обсчитали в булочной, — этот рассудок для Толстого становится высшим арбитром.
Но как же быть все-таки с этой верой-рассудком? Как все это сочетать? И он делает эксперимент, вполне в его духе. Этот эксперимент не нов. Давайте вспомним Платона Каратаева. Когда я вспоминаю героев Толстого, мне стыдно за мое поколение, потому что все эти «образы» нам в школе так изгадили, что теперь, когда обращаешься к роману «Война и мир», начинаешь вспоминать унылые ряды парт и бубнящих учителей, которые трудились над тем, чтобы привить нам отвращение к русской художественной литературе и вообще ко всей культуре в целом.
Так вот, Платон Каратаев для Толстого — истинный мудрец; он в чем-то выше, чем Пьер и князь Андрей. Как же тут быть? Народ-то верит! (Народ, как его представлял себе граф Лев Николаевич — у него было свое представление о народе; он любил аристократию, как о том вспоминает Берс, брат его жены, и любил народ. Средних он не признавал: он не любил купцов, духовенство — все это были люди не его круга. Или аристократы, или народ. Такое огромное дитя.)
Толстой начинает честно проделывать следующий опыт. Он внешне приобщается к церковной вере (как теперь у нас иные неоправославные), начинает ходить в храм, хотя не понимает, что там делается; начинает соблюдать посты, говеть; ездит по монастырям, по церквам, беседует с архимандритами, епископами; побывал в Оптиной пустыни, беседовал со старцем Амвросием (ныне он уже причислен к лику святых), был достаточно раздражен на него, но все-таки не мог не признать, что этот больной старик дает больше утешения тысячам людей, которые к нему приходят, чем иные здоровые. Но очень скоро эта игра (я употребляю это слово, потому что невольно, по воспоминаниям современников, чувствуется, что это была игра, что Толстой хотел доказать, что все это лишнее, ненужное) окончилась ничем: Толстой отбрасывает церковную веру во имя разума. Что ж, он был философом–рационалистом в духе XVIII в.? Да. Не XIX и не XX, а именно XVIII, с его наивнейшей верой во всеобъемлющую власть здравого смысла — в то, что здравый смысл может охватить всю Вселенную.
А могло ли тогдашнее богословие, религиозная философия удовлетворить интеллектуальную жажду Льва Николаевича? Могло. Уже прошел век Хомякова, Чаадаева, уже появились русские религиозные мыслители — первые ласточки. Толстой был современником Сергея Трубецкого, одного из крупнейших русских мыслителей. Но главное, он был хорошо знаком с Владимиром Соловьевым. Вот уж действительно рыцарь разума! Но разум не помешал ему быть христианином! Соловьев был универсальным ученым, поэтом, метафизиком, политологом, историком, экзегетом. И ему это нисколько не мешало.
И вот они встречаются. Опять я должен привести одну замечательную выписку. В присутствии одного очевидца происходила беседа Льва Николаевича с молодым Владимиром Соловьевым. Этот молодой человек своей железной логикой загнал великана Льва Толстого в тупик. «Впервые, — пишет очевидец, — Лев Николаевич не мог ничего возразить. Соловьев как металлическими кольцами сдавливал его». И только скромность Владимира Соловьева стушевала как-то неловкость всей ситуации, когда великий непререкаемый авторитет вынужден был сдаться. Правда, на словах он не сдался, он остался при своем, тем самым доказав, что дело вовсе не в разуме, а в воле. Потому что он не хотел этого. Он хотел упрощенную веру деизма объявить единственной истиной.
Вот Толстой обращается к Библии. Сначала он восхищается Ветхим Заветом как художественным произведением, потом отбрасывает его. Потом берет Новый Завет — отбрасывает. Только Евангелие! И тут ему открывается, что Евангелие есть истинное учение. Но не подумайте, что речь идет об учении Иисуса Христа. Толстой настаивает на том, что есть единое всемирное истинное учение, которое также неплохо выражено у Марка Аврелия, у Сенеки, у Конфуция, у Будды, у Данте Алигьери, у Канта — у кого угодно. Такая туманная, общая вера.
Как ее изложить? Человек сознает себя частью чего-то, что является целым. Это целое мы называем Богом. Бог есть наш хозяин. Он нас послал в этот мир. Бессмертия не существует, потому что личность — это нечто узкое, маленькое. Когда человек умирает, он растворяется в этом целом. Каким-то странным образом этот то ли Бог, то ли какое-то высшее существо, то ли судьба, в точности как у стоиков, повелевает человеку поступать нравственно. И эти рекомендации высшего существа — элементарны, они всегда были даны, через всех учителей, через всех, но особенно — через Христа.
Когда Толстой пытается изложить Евангелие, он не переводит его, он его перекраивает. Боже упаси вас искать Евангелие в книге, которая называется «Перевод Евангелия Толстым». Вот я цитирую дословно, специально выписал это: «Учение Христа, — пишет он, — имеет общечеловеческий смысл (в каком-то смысле верно). Учение Христа имеет самый простой, ясный, практический смысл для жизни каждого отдельного человека. Этот смысл можно выразить так: Христос учит людей не делать глупостей. В этом и состоит самый простой, всем доступный смысл учения Христа. Христос говорит: не сердись, не считай никого ниже себя — это глупо». И так далее. «Будешь сердиться, будешь обижать людей — тебе же будет хуже». Дальше я не буду цитировать. Так же он рассматривает все остальные пункты.
Если бы, друзья мои, Евангелие сводилось к такой элементарной, я бы сказал еще, утилитарно обоснованной морали («тебе же будет хуже»), то оно ничем не отличалось бы от других древних афоризмов. Более того, если бы Лев Николаевич сказал, что вот есть учение Конфуция, есть учение стоиков, а есть учение Льва Толстого, — ну что же, оно примкнуло бы к системе нравственных учений. И никакой трагедии не произошло бы. Это учение действительно близко в чем-то буддизму, в чем-то (в большей степени) — китайским воззрениям (недаром Толстой писал предисловие к переводу Лао–цзы, под его редакцией выходили изречения Мен–цзы и других китайских мыслителей).
Китайский пантеизм, индийский — тоже пантеизм (я немного упрощаю) и, наконец, стоический пантеизм — все это очень близко к учению Льва Толстого. Конечно, трудно сказать, какая здесь логика: как может единое безличное начало повелевать человеку что-либо, скажем, повелевать быть добрым. Но Толстой так считал. «Хозяин», — называл он Бога холодным, отчужденным словом.
Итак, Христос на самом деле не внес ничего нового — хотя Толстой в книге «Царство Божие внутри нас» говорит, что это было новое учение, потому что оно говорило о непротивлении злу насилием. Элементы этого учения были уже в Индии, ничего нового в этом не было. Толстой был не только далек от христианства, но, как говорит Николай Александрович Бердяев, редко кто был так далек от личности Христа, как Толстой. У него было сознание дохристианское, внехристианское. Даже Максим Горький после беседы с Толстым вспоминал: «Говорил много о Христе и Будде. О Христе особенно плохо, сентиментально, фальшиво. Советовал читать буддийский катехизис. О Христе говорил снисходительно, явно не любил его».
Как бы мы ни относились к Горькому, он все-таки был человек наблюдательный и это верно подметил. Потому что даже пошлый Ренан, который описывает жизнь Иисуса Христа, низводя ее до вульгарного вкуса французского обывателя середины прошлого века, всегда Христа любил. Даже Ренан! Ничего подобного мы не найдем в книгах Толстого, он всегда пишет о Христе отчужденно и холодно. Главное для него — учение Христа, учение — он это слово повторяет миллион раз на нескольких страницах.
А было ли учение? Младший современник Льва Николаевича, князь Сергей Николаевич Трубецкой, ректор Московского университета, великий русский мыслитель, до сих пор по–настоящему не оцененный, писал, как бы отвечая на тезис Толстого, что Нагорная проповедь — это все христианство. Он писал так: «Нагорная проповедь — это вовсе не нравственная проповедь. Нравственное учение Христа вытекало из уникального в истории сознания Христова, а Его самосознание было единственным в мире — сознанием тождества божественного и человеческого. Ибо, когда Христос ссылается на слова Писания, Он исправляет их, как Тот, Кто имеет власть, и говорит: “Древними сказано (сказано в Библии) — то-то, то-то и то-то. А Я говорю вам…” И дальше дает новую заповедь, как Тот, Кто имеет на это право, внутреннее, таинственное, мистическое право, метафизическое и нравственное право».
Все это прошло мимо Толстого. Вот почему когда мы читаем первые слова Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово» — Логос, то есть божественная мысль, обращенная к миру, Логос, который все создал, Толстой переводит: «В начале было разумение» — и все исчезает. «Мы видели славу Его», — пишет евангелист Матфей. Слава — это сияние, таинственное сияние. Толстой ставит там: «учение». Хорошо, что рядом со своим переводом он поставил традиционный перевод и греческий текст. Любой из вас может проверить, насколько далеко он отходит от смысла текста.
Но, впрочем, такой была судьба не одного только Евангелия. Наверное, некоторым из вас попадалась книга Толстого «Круг чтения». Она содержит изречения десятков учителей всех веков, стран и народов. И когда я, помню, впервые прочел ее, еще будучи школьником, я подумал: что-то они все говорят почти одинаково? Почти нет разницы в том, что говорил Кант, или Данте, или Паскаль. Ужасно похоже. И потом, позднее, много лет спустя, когда мне удалось проверить хотя бы некоторые цитаты (Толстой все давал без ссылок), оказалось, что этот человек их спокойно искажал. Ведь он же был творец! Он рубил по живому, он создавал из этого материала свое. Тут ни при чем ни Сократ, ни Паскаль, ни Евангелие, ни Талмуд, которые он цитирует, а это Лев Николаевич созидает свое здание из обтесанных камней всех учений, которые попадались ему под руку. Поэтому надо ли читать «Круг чтения»? Надо. Это интересная книга. Но не вздумайте искать там мысли великих людей или изречения подлинных священных книг. Там все начинается Толстым и им кончается.
Что произошло между Толстым и Церковью? Я повторяю: если бы он просто говорил, что создал новое учение, никто бы его не осудил. В России были миллионы нехристиан — мусульмане, иудаисты, буддисты — никто их от Церкви не отлучал. Но они не говорили, что проповедуют христианское учение, а Толстой говорил. Мало того, этот человек, учивший о добре, терпимости, правде, справедливости, уважении к человеку, человек, который учил, что в каждой религии есть своя истина, делал только одно исключение и для одной только религии — для христианства, как оно открыто Церковью. Здесь он был беспощаден, и ярость его не знала границ! Грубейшие кощунства, которые оскорбляли чувства бесчисленного количества людей, срывались с уст и пера этого «непротивленца». И притом все это происходило под припев: вот это истинное христианство, а Церковь его искажает.
Более того, нападая на Церковь, он крушил и всю современную цивилизацию. Он выбрасывал за борт все: не только искусство, но и судопроизводство, законы. Якобы он это вычитал в Евангелии. Христос говорит: «Не судите», то есть не делайте себя нравственными судьями ошибок и поступков других людей. Ибо «кто из вас без греха, — говорит Христос, — пусть первый бросит камень». Это понятно, это естественно, это глубоко справедливо внутренне; но какое это отношение имеет к юриспруденции, к законам, которых должно придерживаться общество? Толстой выбрасывает за борт и армию, и суд, и Церковь. (Правда, с тем, что он выбрасывает клятву, я совершенно согласен. Христос действительно недвусмысленно запретил клясться именем Бога. Он говорил: «Да будет слово ваше: да, да; нет, нет».)
И, наконец, последнее: непротивление злу насилием. Что хотел сказать наш Господь? Он хотел сказать, что зло человеческое, которому мы сопротивляемся, употребляя то же зло, в конце концов не будет побеждено. Побеждает в итоге только добро. И когда Христос изгонял бичом торгующих из Храма, Он ведь не имел в виду, что этим Он вразумил торговцев, — нет; Он просто их убрал оттуда. Апостол Павел, точно выражая мысль Иисуса Христа, говорил: «Не будь побеждаем злом, но побеждай зло добром».
Это не имеет отношения к юриспруденции. Христос говорит об умении прощать, и если вам нанесли тяжелый урон, если (я приведу экстремальный случай) убили близкого вам человека, и вы, проявив какое-то сверхчеловеческое благородство, поняли, в чем там дело, и простили — вы на высоте. Но закон не может простить. Закон только тем нравственно и силен, что он следует своей букве. Между личной этикой, между личной нравственностью и нравственностью общественной пока тождества существовать не может. И в третьем тысячелетии, и, быть может, в четвертом — не будет существовать. Потому что мы, люди, — духовные существа, и у нас особая жизнь. А общество еще наполовину живет по природным законам борьбы за существование. И общество обязано изолировать убийцу и бороться с этим механическими способами. И воображать, что это можно слить воедино, — значит питаться иллюзиями.
Если внимательно читать Евангелие, то можно заметить, что Христос никогда не говорил, что социальные, законные средства пресечения зла не нужны. Он просто говорил о том, что так зло не может быть искоренено никогда. И в самом деле, тюрьмы существуют тысячи лет (я не могу вам сказать, когда была построена первая тюрьма, но в древнем Египте, в третьем тысячелетии до нашей эры, они уже были). И что же, улучшилась ли от этого нравственность человечества за прошедшие тысячи лет? Нет. Но это вовсе не значит, что закон не должен действовать. Конечно, закон должен приближаться к гуманным принципам, но все-таки это два полюса, которые еще далеко не сошлись.
Что же, анархический взгляд Толстого на общество, на Церковь, на все структуры человечества — мы должны все это отбросить, должны считать глубоким заблуждением гения, нелепым черным пятном на его прекрасной душе и жизни? И тут я вам скажу — нет и еще раз нет. Церковь обязана была засвидетельствовать, что Толстой проповедует не христианское учение, а собственное. Отсюда постановление Синода, о котором вы все знаете.
Некоторые из вас, наверное, читали рассказ Куприна «Анафема»: как бедный дьякон должен был кричать в храме «анафема!» Льву Толстому, но вместо этого бедняга вскричал: «Многая лета!» Даже фильм такой был очень давно. Это все выдумки! Никакой анафемы не провозглашалось. Было определение Синода — небольшой текст на две печатных страницы, где было сказано, что граф Лев Николаевич в гордыне своей поносит Церковь, христианскую веру, выдавая свое понимание христианства за истинное учение, и Церковь больше не считает его своим членом. В ответе Синоду Толстой подтверждает правоту Синода. Он говорит: да, действительно, я отрекся от Церкви, которая называет себя православной, действительно, я не являюсь ее членом.
Епископ Сергий Страгородский (который через сорок лет стал Патриархом Московским и всея Руси) говорил о том, что не надо было его отлучать: он же сам своим учением уже стоял вне Церкви. Весь этот скандал спровоцировал Победоносцев, человек очень противоречивый, сложный. Он, скажем так, нашептывал Александру III, чтобы тот действовал против Толстого, но Александр III, имея личные добрые отношения с Софьей Андреевной, не хотел скандала. А Николай II, будучи учеником Победоносцева (Победоносцев читал ему лекции), на это пошел.
Я не уверен в том, что по форме все это было очень удачно. Но Церковь обязана была публично, открыто и честно засвидетельствовать, что это учение — не евангельское, не христианское, как его понимают не только православные, но и католики, лютеране и другие протестанты. Любого баптиста спросите: если он откроет толстовское Евангелие, он увидит, что это совсем не то Евангелие. Даже те протестанты, которые считали Христа просто гениальным человеком, пророком, открывшим Бога, они тоже все-таки иначе относились к личности Христа: как к уникальному явлению. Для Толстого же Христос не был уникальным.
Я повторяю свой последний вопрос: что же, нам все это не нужно? Нет, нужно. И было нужно тогда. Потому что в своей борьбе Толстой поставил перед совестью общества, которое считало себя христианским, самые острые вопросы: голод, проституция, нищета, угнетение… Человек, который написал «После бала», — разве он не был христианином? Человек, который написал многие страницы «Войны и мира» с глубоким духовным проникновением в религиозную жизнь людей; человек, который писал: «Не могу молчать!» — был истинным христианином. Он был совестью страны и совестью мира. И поэтому Россия, независимо от литературных произведений Толстого, должна была гордиться таким человеком, как сейчас должна гордиться Сахаровым. Потому что Толстой отчаянно смело выступал против установившихся беззаконий, унижений человеческого достоинства, против того, что царило в обществе.
Конечно, вы скажете: тогда было не то, что теперь. Да, конечно, тогда было гораздо меньше беззаконий, чем в наши дни. Но зато и Толстой уцелел. А попробовал бы он открыть рот в тридцать седьмом! Я думаю, он бы вообще не дожил до 1937 г. Если бы он был моложе на полвека, он бы не дожил, его выгнали бы из страны или уничтожили еще в первой четверти нашего столетия. Я думаю, вы все согласитесь, что так и было бы.
Человек, который бросал вызов социальному злу общества, который говорил правду о положении вещей (пусть он заблуждался в каких-то вопросах), был смелым человеком. И всегда, когда я думаю о Толстом, мне вспоминаются проникновенные слова Анатолия Кони, знаменитого публициста, адвоката, знавшего многих великих людей своего времени. Он писал так: пустыня вечером кажется мертвой, но вдруг раздается рев льва, он выходит на охоту, и пустыня оживает; какие-то ночные птицы кричат, какие-то звери откликаются ему; оживает пустыня. Вот так в пустыне пошлой, однообразной, гнетущей жизни раздавался голос этого Льва, и он будил людей.
Поэтому добавлю в заключение: Сергей Николаевич Булгаков (экономист, философ, впоследствии протоиерей и знаменитый богослов, умерший в эмиграции) писал, что хоть Толстой и был отлучен от Церкви, но есть какая-то церковная связь с ним. Потому что слишком много было в нем правдоискания, слишком много было в нем того, что отзывалось на самые больные проблемы человечества. И мы верим, что не только на земле, но и в вечности он не полностью оторван от нас.
1 апреля 1990 г.