Как я ваял «Гипсового трубача»
1. Из какого сора…
Наверное, читателям интересно, из какого жизненного сора «растут, не ведая стыда», не только стихи, но и романы. Мне, кстати, тоже интересно. И будучи по образованию литературоведом, даже остепененным, я иногда с интересом наблюдаю за собой – писателем, пытаясь найти закономерности в том странном созидательном хаосе, который именуется творчеством. Наверное, так же и врач наблюдает себя, собственную болезнь – от первых невнятных симптомов до выздоровления или же, увы, летального итога… Собственно, это эссе, как и другие, собранные в книгу, является попыткой проникнуть по ту сторону вдохновения, разобраться в тех разных по своей природе составляющих, которые в огне вдохновения спекаются, превращаясь в уникальный сплав нового произведения искусства. Или не превращаясь…
Начну, как говорится, от яйца Леды. Давным-давно, в середине 70-х, я задумал написать рассказ или повесть (как пойдет) про пионерский лагерь, точнее, про пылкую любовь, охватившую двух юных вожатых, разумеется, разнополых: я, знаете ли, традиционалист. Мне грезились довольно смелые телесные сцены – так сказать, наш, советский ответ «Темным аллеям» Бунина. (Впоследствии эти намерения осуществились в повести «Апофегей», и меня едва не объявили отцом новой советской эротики.) Материала для такого сочинения имелось у меня более чем достаточно. Нет, я вовсе не о плотском опыте. Все мое летнее детство прошло в простеньком пионерском лагере, принадлежавшем на паях макаронной фабрике и маргариновому заводу, где работала в майонезном цехе моя мама Лидия Ильинична. Наша ребячья здравница располагалась близ станции Востряково Павелецкой железной дороги, километрах в пяти от речки Рожайки, куда мы раз в смену отправлялись в однодневный поход – к плотине, которая тогда казалась мне чуть ниже Братской ГЭС. Уже в зрелые годы я заехал туда и с удивлением обнаружил низенькую запруду, этакую Ниагару для лилипутов.
Благословенное время! От организованного досуга и всепроникающего коллективизма я убегал на край футбольного поля к зарослям дикого шиповника, вынимал из душистых цветков золотисто-зеленых бронзовок и потом дарил их восхищенным девочкам в качестве живых брошек. Или же скрывался в библиотеке, где читал все подряд, но в основном приключения и фантастику. Переполненная прочитанным, моя голова временами казалась мне головой профессора Доуэля, живущей отдельно от тела. Впрочем, ребенком я был общественным и вскоре возвращался к друзьям, соскучившись по коллективу.
Как у всех ребят, у меня было лагерное прозвище – Шаляпин. Нет, я не пел, музыкальным слухом природа меня не одарила, но как-то во время одного из жарких споров, которые велись в палате перед сном по любому поводу, я заявил, что самый лучший певец в мире – Шаляпин. Мой оппонент отстаивал Лемешева, в ту пору еще живого и чрезвычайно популярного. Кто-то робко заступался за Козловского. Исход спора решила дуэль на подушках, когда пух летит во все стороны, и я, помнится, победил, став навсегда для друзей Шаляпиным. В тот лагерь я ездил много лет, с первого по девятый класс, и прилипшая ко мне кличка бережно передавалась из поколения в поколение.
Потом, повзрослев, я работал в пионерском лагере художником, так как учился на подготовительных курсах Архитектурного института. Но у меня не заладился рисунок: у соратников по мольбертам на ватмане выходил гипс, а у меня – чугун. Несмотря на молодость, я сообразил: пускаться в творческую профессию, для которой не хватает таланта, то же самое, что участвовать в автогонках со спущенными шинами. И оказался прав. Сколько потом я встречал «недоталантливых» поэтов, живописцев, литераторов, режиссеров, измучивших себя и своих близких «синдромом непризнанности».
Я же поступил в Московский областной пединститут на факультет русского языка и литературы и после второго курса поехал на летнюю педагогическую практику вожатым в пионерский лагерь на Оке, близ Ступина. Собственно, эти два взрослых пионерских лета, переплетясь, перепутавшись в моей памяти с детскими впечатлениями, и легли много позже в основу «Гипсового трубача». В лагере вожатые и педагоги жили особой жизнью, насыщенной дневным воспитательным героизмом и ночной безответственностью: крутились беспорядочные романы, случались хмельные грехопадения, однако бывала и верная любовь, краткая, как подмосковное лето. Я пал жертвой зрелой баянистки Таисии. Но больше об этом ни слова, ибо я женат давно, можно сказать, с детства, а жены писателей читают сочинения мужей, как следователи по особо важным делам читают чистосердечные признания преступников. Хуже, чем у литераторов, обстоят дела, думаю, только у художников, рисующих в уединении своих мастерских обнаженных натурщиц. Как они потом объясняются с женами – даже не представляю себе! Все-таки хорошо, что я не связал жизнь с изобразительным искусством…
О таком вот летнем лагерном романе я и хотел написать лирический рассказ или повесть, но в ту пору поэт во мне еще медленно остывал, а прозаик только разгорался, и все закончилось стихотворением, которое долго потом редакторы не решались включать в мои сборники. Зато на поэтических вечерах в Доме литераторов я читал эти стихи с лихой безответственностью и всегда срывал аплодисменты:
Ныряет месяц в небе мглистом.
И тишина, как звон цикад,
Плывет над гипсовым горнистом,
Дрожит над крышами палат.
Колеблет ветер занавески.
Все, как один, по-пионерски
Уставшие ребята спят.
А там, за стеночкой дощатой,
Друг друга любят, затая
Дыханье, молодой вожатый
И юная вожатая.
Всей нежностью, что есть на свете,
Июльский воздух напоен…
Ах, как же так! Ведь рядом дети…
Она сдержать не в силах стон…
Ах, как же так! Но снова тихо.
И очи клонятся к очам.
…И беспокоится врачиха,
Что дети стонут по ночам.
Возможно, я бы так и не вернулся к «пионерскому замыслу», но тут, кажется, в 86-м, ко мне прибился молодой композитор, его фамилию я давно забыл, но имя отчетливо помню: Тенгиз. Он очень хотел, чтобы я написал песню на его музыку, приглашал к себе домой, играл на рояле свои сочинения, а его мама кормила нас домашними грузинскими блюдами. Кажется, их семья специально перебралась в столицу империи, чтобы приладить к делу высокоодаренного сына. И вот на одну из его мелодий, очень красивую, я написал стихи. Да-да! Многие думают, что сначала сочиняют стихи, а потом уже к ним – музыку. Так тоже бывает, особенно с классическими текстами, но чаще случается наоборот, ведь в песне главное – привязчивый мотив, гипнотизирующий ритм, тайная гармония. А слова в песне – то же самое, что слова в любовном признании. Без чувств они ничего не стоят. Попробуйте однажды вдуматься в тексты, например, «попсового есаула» Газманова, и вы убедитесь, что напеваете вслед за ним бессмыслицу, чушь, ерунду, склеенную неумелыми рифмами. Но ведь напеваете же!