Моя «Парижская любовь…»
1. На экспорт
Должен сознаться, сначала я хотел назвать повесть иначе – «Французская любовь». Мне очень нравилась двусмысленная пикантность такого заглавия. Я взялся за эту вещь после выхода повести «Апофегей» (1989), про которую один из критиков написал, что она сильна «не только разоблачительной сатирой на партийных карьеристов, но и яркими, смелыми эротическими эпизодами». Конечно, сегодня дерзкими сочтет их разве человек, впавший в 89-м году в летаргию и очнувшийся в наши дни. Нынче к эротике попривыкли, как к витринам, заваленным аппетитной на вид, но почти несъедобной колбасой. Однако в те годы за номером «Юности» с «Апофегеем» в библиотеках стояла очередь, всем хотелось эротики. Подумать только, молодая, еще не расписанная пара, оба аспиранты-историки, уединяются в отсутствие родителей на квартире и разучивают позы из индийского трактата «Цветок персика».
Впрочем, все по порядку.
К тому времени, побывав «могильщиком комсомола», «очернителем советской школы» и «клеветником армии», я вдруг стал неожиданно для себя еще и «сокрушителем советской бесполости». Сегодня, когда мне попадаются на глаза статейки (в том числе и мои) тех бузотерских лет, я поражаюсь тому как мы были жестоки и несправедливы к обществу в котором не очень худо и не так уж бедно жили. Почему-то общество, где никто не голодает, но многого не хватает, казалось нам чудовищным. А разве социум, где все есть, в том числе и голодные, справедливее? В самом деле, какими бы бесполыми ни выглядели граждане СССР, а население тем не менее постоянно увеличивалось. Зато в наше чрезвычайно сексуальное время народ убывает со скоростью миллион человек в год. Во всяком случае, убывал до последнего времени.
В ту пору казалось, если сильно пошуметь, то жизнь в целом сразу станет богаче, а половая жизнь в частности – ярче, глубже и содержательнее. Увы, воспитанные на идее неотвратимого, как смерть, прогресса, мы не понимали, что жизнь гораздо проще ухудшить, нежели улучшить, а от чрезмерного шума, по примеру библейского Иерихона, могут и стены рухнуть. Собственно, это и произошло в 1991 году, вскоре после того как «Юность», возглавляемая в ту пору Андреем Дементьевым, опубликовала «Парижскую любовь Кости Гуманкова». Любопытно, что государства рушатся от «сытых бунтов» чаще, нежели от голодных…
Но теперь – ближе к теме. Кажется, в конце 1989 года мне позвонила Алла Шевелкина, переводчица, сотрудничавшая с журналом «Либерасьон». С ней я познакомился за пару лет до этого, когда она приехала в Переделкино со съемочной группой французского телевидения, чтобы взять интервью у писателей. Сначала беседовали с Окуджавой на его даче, а потом позвали и меня – молодежь. Бард был суров и требовал разгона Союза писателей, стесняющего свободу творчества. Я к тому времени был уже не столь радикален. Когда мы вышли на улицу французский журналист спросил меня, а Алла перевела:
– Скажите, кому принадлежит дача, где живет мсье Окуджава?
– Союзу писателей.
– Но ведь тогда он лишится дачи! – изумился рассудительный галл.
– Булат Шалвович, видимо, полагает, что дачу ему оставят в благодарность за ликвидацию Союза писателей, – с улыбкой ответил я и поймал на себе удивленный взгляд Аллы.
И вот теперь, позвонив, Шевелкина сообщила, что знаменитое издательство «Галлимар» ищет современные русские романы, где события так или иначе связаны с Францией. «Нет ли у вас чего-нибудь такого?» – «Есть!» – бодро отозвался я, соврав лишь отчасти. Мне давно уже хотелось написать что-нибудь трогательное и смешное о советских людях за границей, ибо я, спасибо комсомолу и Союзу писателей, выезжал за рубеж и насмотрелся там всякого. Но замысел я откладывал, колебался, в какую страну отправить будущих моих героев. И во время телефонного разговора с Аллой меня осенило – в Париж! Любовь в Париже казалась вершиной изысканной романтики.
«Подумаешь»! – молвит читатель, наслышанный, что сегодня набережные Сены оглашаются пьяными матюками новых русских гораздо чаще, чем звуками, которые издают не чуждые алкоголя франкофоны. Но я прошу вернуться в 89-й год, когда выезд за рубеж для многих был чем-то средним между рейдом в тыл врага и ознакомительной экскурсией по райским кущам. Мне к тому времени удалось побывать в разных странах. Я очень хорошо помнил тот холодок в груди, когда руководитель группы, насосавшись валидола, совершенно серьезно обещал за опоздание к месту сбора делегации сделать меня «невыездным» навсегда. Он ведь мысленно записал меня в невозвращенцы и готовил оправдательную речь, чтобы парткомиссия ограничилась вынесением ему выговора без занесения в учетную карточку.
Помню забавный случай. Проведя дни журнала «Юность» в Германии, мы возвращались домой через Франкфурт-на-Майне, а аэропорт там такой огромный, что обслуживающий персонал разъезжает на велосипедах. Ну и понятно, магазинов беспошлинной торговли там столько, сколько тогда не было во всей Москве. Как стало известно позже, две редакционные дамы из нашей делегации в сопровождении фотокорреспондента заблудились в дебрях западного изобилия и опоздали к вылету. В те годы из-за первых терактов ввели новый порядок посадки на самолет. У трапа на специальных многоярусных стеллажах стоял весь зарегистрированный багаж. Каждый пассажир, перед тем как взойти на трап, указывал на свой чемодан, а полицейский внимательно сверял оторванный корешок с биркой. Тогда наивно считали, что никто сам себя взрывать в воздухе не станет. Лишь после этого твой багаж по транспортеру попадал во чрево самолета, а ты мог занять свое кресло. Постепенно стеллаж опустел, и на нем остались лишь знакомые мне баулы пропавших членов делегации. Сначала экипаж переговаривался с кем-то по рации, потом советовался с прибывшим начальством, затем ко мне подошел сотрудник «Аэрофлота» и спросил:
– Это были ваши коллеги?
– Да, мои… были… – осторожно подтвердил я, зная, что «коллегами» их можно считать, пока они не попросили политического убежища за рубежом.
– Мы больше не можем ждать! – пожал плечами аэрофлотовец.
И мы взлетели. Тогда еще в самолетах на международных линиях можно было курить, а наливали, пока ты мог выпивать. Некоторые основательно расслабившиеся граждане, пуская в мою сторону табачный дым, громко обсуждали нештатную ситуацию.
– Слышали, трое умных журналистов слиняли?
– А этот?
– А этот дурак возвращается…
В Шереметьево-2 в сравнении с Франкфуртом тесном, как садовый домик, ожидая багаж, я вдруг столкнулся с Андреем Дементьевым, тоже прилетевшим откуда-то. Всегда веселый, загорелый и белозубый, он обрадовался, стал расспрашивать, как прошли встречи с немецкими читателями, где мы были, что купили, сколько свиных ног с пивом осилили. Потом, живо озираясь, спросил:
– А где девчонки?
– Остались… – машинально ответил я.
– Как остались? – Он посерел, словно архивный листок, и его рука взялась за сердце.
Глагол «остаться» по отношению к загранкомандированным имел только одно значение – «выбрать свободу». А это скандал на весь мир и большие неприятности, ибо руководитель нес персональную ответственность за возвращаемость своих подчиненных из-за рубежа.
– В смысле опоздали. Скоро прилетят! – поняв свою оплошность, пояснил я.
Живые оттенки вернулись в лицо главного редактора, и он с облегчением выругался, пообещав впаять всем опоздавшим по выговору.
Да, путешествие за рубеж в ту пору таило в себе серьезные опасности. О, как же трепетало мое сердце, когда я проносил через таможню мимо бдительных стражей затаившиеся в душных недрах набитого чемодана бунинские «Окаянные дни»! Страну с истошной бдительностью оберегали от эмигрантских книжек, а надо бы беречь от книжников и фарисеев с партбилетами в карманах. Кто знает, может быть, эта осточертевшая всем бдительность и была задумана исключительно для того, чтобы всем осточертеть?