4. ФЭ и БЭ
Довольно часто читатели, журналисты и просто знакомые спрашивают меня, как я придумал слово «апофегей», ставшее не только названием моей повести, но и вошедшее, к вящей гордости автора, в активный словарь современного русскоговорящего, а точнее, русскодумающего читателя. В моем письменном столе в специальной папке хранится множество вырезок из газет. На некоторые материалы я наткнулся сам, просматривая по обыкновению издания самой разной ориентации – от «МК» до «Завтра». Другие из городов и весей мне привезли или прислали знакомые, а то и незнакомые люди. Например, статья в центральной газете о событиях октября 1993 года в Москве называлась «Апофегей всероссийского масштаба». Лучше не скажешь.
Когда меня спрашивают, откуда взялось слово «апофегей», я обыкновенно рассказываю – в зависимости от настроения – одну из придуманных баек:
– услышал на улице…
– сконструировал, листая словарь иностранных слов…
– мне подарила его одна интеллигентная дама в благодарность за ночь любви и т. д.
Дошло до того, что я, человек впечатлительный, и сам стал верить в каждую из этих версий. Но байка хороша для устного жанра или застольного трепа, а когда пишешь что-то вроде мемуаров, невольно настраиваешься на серьезный лад. К тому же по образованию я филолог, имею некоторые труды по истории фронтовой поэзии и скромную ученую степень. Беллетрист и филолог во мне состоят почти в тех же отношениях, что и небезызвестные мистер Джекилл и мистер Хайд из повести Стивенсона.
Поясню: мое филологическое эго, в дальнейшем именуемое ФЭ, – существо весьма желчное и скептическое. Скажем, мое беллетристическое эго, именуемое в дальнейшем БЭ, садится за стол, кладет перед собой чистый лист бумаги (теперь уже – открывает новый файл) и начинает:
«…Когда, сурово улыбнувшись, БМП закончил свое вступительное слово и, переждав аплодисменты, предложил считать научно-практическую конференцию открытой…»
Тут мое ФЭ издевательски фыркает: «Еще и на голосование поставь, Бабель! Никто, понимаешь, кроме тебя не догадается, что ты пародируешь “партийно-производственный роман” эпохи соцреализма! И вообще, чем марать бумагу, лучше полежи и почитай Бунина: и для тебя полезней, и для мировой литературы…» Кстати, моя литературная судьба в чем-то схожа с бунинской, нет, не в смысле дарования, скорее речь идет о том промежуточном положении, в каком автор «Темных аллей» пребывал в отечественной словесности. Сейчас трудно поверить, но тогдашняя передовая критика относилась к Ивану Алексеевичу весьма прохладно и в отличие от читателей никогда не ставила его в первые ряды, как Горького, Куприна, Андреева, воспринимая автора «Деревни» неким талантливым литературным обозником… Ну в самом деле, за что можно было в ту пору получить похвалу критики? За ярое новаторство. А Бунин как раз не только придерживался классической формы, но и относился к декадентам с клокочущей ненавистью. В любимцы рецензентов можно было попасть за передовые общественные и политические взгляды, как Горький или Вересаев. Однако Иван Алексеевич был идейным ретроградом, последним певцом уходящего дворянства. Он с удовольствием, в отличие от Чехова, принял членство в Императорской академии. Он, в отличие от Ходасевича и Замятина, ни дня не сотрудничал с большевиками, сразу же прокляв их инородческую власть в «Окаянных днях». В общем, делал все, чтобы его возненавидела передовая литературная общественность.
Но читают-то, спустя век, его, а не тех, других, живших, думавших и творивших по всем правилам тогдашнего прогрессивного канона. Именно бунинский опыт вкупе с великим и могучим русским языком утешает и вдохновляет меня в минуты уныний и сомнений. А они, конечно, меня одолевали и в конце 1980-х, ведь критика встретила «Апофегей» чуть ли не в штыки. Так, в статье «Динамика конъюнктуры» критик Г. Соловьев писал: «На мой взгляд, художественная ценность этого опуса весьма скромная. Это “обличительная” трафаретка с этакой эротической приманкой, как и все творения Полякова, рожденные конъюнктурой, с заметным пристрастием к “жареному”, обывательски сенсационному…» Заметьте, «конъюнктурой» объявляется практически единственное в тогдашней литературе сатирическое изображение нового лидера сбитой с толку нации. А всеобщий восторженный «запридух» по поводу БМП, въехавшего в Кремль, – это, выходит, проявление тонкой неординарности? Как говорил мой покойный соавтор Петя Корякин, дурят нашего брата!
Но вернемся к моему капризному ФЭ. Под таким дотошным контролем написать что-то путное абсолютно невозможно, поэтому на период создания текстов, достойных нашего изумляющего времени, свое ФЭ я строго изолирую и выпускаю на свет, когда готов второй или третий вариант и рукопись нужно прочитать свежими, незамыленными глазами. Собственно, заключительная часть творческого процесса представляет собой нудную работу филолога над ошибками беллетриста. В общем, БЭ скромно опускает глаза, а ФЭ, кривясь, читает и правит, иногда в порядке высшей похвалы бросая: «Вот это вроде ничего…»
Правда, маху иногда дает и ФЭ, особенно если это не связано напрямую с его основной профессией. Например, уже после публикации «Апофегея» в «Юности» одна вдумчивая читательница в своем письме упрекнула меня в том, что в отличие от большинства русских женщин героиня повести Надя Печерникова носила под сердцем ребенка не девять, но одиннадцать месяцев. Я бросился к первоисточнику – так и есть: в пятом варианте было изменено время действия, но осталась по недосмотру одна сезонная деталька в любовной сцене. Она-то, деталька, и позволила высчитать этот, прямо скажем, затянувшийся срок плодоношения. В оправдание ФЭ проворчало, мол, оно филолог, а не гинеколог.
Что и говорить, реалисту гораздо тяжелее, чем, скажем, постмодернисту. Этот всегда сошлется на «принцип нон-селекции», благодаря которому полное отсутствие литературных способностей можно объявить особой разновидностью таланта. Реалисту же деваться некуда, он обязан быть точным и по возможности достоверным. Кстати, однажды мое ФЭ пришло к выводу, что БЭ вкупе с его скромным творчеством точно укладывается в определение «гротескного реализма», каковой, по мнению Бахтина, торжествует в литературе в пору ожесточенной борьбы нового со старым. Я высказал эту мысль в каком-то интервью. Некоторое время спустя один из немногих критиков, ко мне расположенных, сообщил в статье, что после мучительных размышлений он осознал: проза Ю. Полякова относится к именно «гротескному реализму». Я вынужден был согласиться с озарением критика. Кстати, мое ФЭ, подумав, пришло к выводу, что «гротескный реализм» автора по-настоящему оформился именно в «Апофегее», хотя элементы его есть и в ранней прозе – в «Ста днях до приказа», «ЧП районного масштаба» и «Работе над ошибками»…