16. Человек хочет верить!
По окончании института придя в школу, я попал в ситуацию, характерную для позднесоветского педагога. Представьте, молодой учитель, иронически, как и большая часть тогдашней интеллигенции, относящийся к тогдашним идеалам, встает у доски. Он призван отвечать на жгучие вопросы о правде, социальной справедливости, смысле жизни. Но на некоторые из них он и сам не знает ответа. На другие знает, но поделиться своими сомнениями не может. Нельзя – он боец идеологического фронта! Много позже я прочитал у Ренана, что население делает нацией общее славное прошлое и общие высокие планы на будущее. С планами на будущее было уже сложно. Анекдоты про коммунизм как воображаемую и недостижимую линию горизонта рассказывали друг другу даже пятиклассники.
Герой моей повести, журналист Петрушов, по стечению обстоятельств пришедший ненадолго поработать в школу, чувствует этот разлад и пытается объединить учеников хотя бы героическим прошлым – поисками утраченной рукописи гениального писателя Пустырева, погибшего на фронте. Тут я воспользовался своим филологическим опытом – разысканиями во время работы над книгой о Георгии Суворове. К тому же в ту пору я хотел найти рукописи Николая Майорова, самого мощного поэта из тех, кто не вернулся с войны.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, недолюбив,
Не докурив последней папиросы…
По воспоминаниям, перед отправкой на фронт он завез своей сестре два чемодана черновиков. Но мои поиски ни к чему не привели: архив так и канул бесследно – в отличие от рукописи первой части «Тихого Дона», которую Шолохов перед войной оставил на хранение своему московскому другу, а нашлась она только в XXI веке, поставив точку в спорах о том, кто написал великий роман. Впрочем, и с самого начала спорить было не о чем. При своем мнении остался лишь неистовый ревнивец Солженицын.
Мой Петрушов понимает, что этого объединения героическим прошлым уже недостаточно. Одного минувшего мало. Тем более что рукописи все-таки горят, хотя в конце я оставляю призрачную надежду на то, что великий роман Пустырева, возможно, уцелел… Между прочим, пермский прозаик Алексей Иванов в романе «Географ глобус пропил», написанном два десятилетия спустя после «Работы над ошибками», использовал этот мой сюжет, включая подробности личной жизни героя. В общем-то для литературы дело обычное: прочитал где-то, забыл, а потом словно озарило. Бывает… Но тут есть одна любопытная деталь: пьющий географ Иванова пытается увлечь детей не высокой духовно-нравственной целью, как мой Петрушов, вдохновивший подростков поиском утраченного шедевра. Нет, он просто обещает ученикам в случае консенсуса интересный поход – вниз по реке Чусовой, кажется, на плотах. Тоже дело хорошее, но разницу, надеюсь, читателям разъяснять не надо. Ну, и с ученицами у моего персонажа никаких заморочек не было и быть не могло. Я писал героя с себя.
Честно говоря, во время работы над повестью обо всех этих проклятых вопросах кризиса национальной идеологии я еще не задумывался – просто вспоминал свой учительский опыт, впечатления, коллег, подруг, учеников… Наверное, это даже хорошо: меня вела жизненная и художественная логика, а не вычитанная концепция. Критика прежде всего оценила в «Работе над ошибками» тщательно выписанную «анатомию и физиологию» поздней советской школы. Но ощущение надвигающегося катастрофического неблагополучия, взаимного отчуждения поколений, разрыва связи времен, необходимой каждому обществу, она тоже уловила. А главное – это почувствовал читатель. Споров вокруг «Работы над ошибками» было много. Как обычно, меня корили за ехидность и за то, что в описанном мной педагогическом коллективе слишком много недостатков. Математик Котик соблазняет практиканток, классная руководительница Гиря берет у родителей подношения, директор Фоменко ради карьеры предает друга, а субтильный педагог Максим Эдуардович и вообще с учеником подрался… Кстати, этот эпизод я позаимствовал из своего педагогического опыта: лично останавливал коллеге кровь из носа, разбитого учеником. О, это был скандал на весь район! А вот в «Гипсовом трубаче», законченном в 2012 году, мой герой Кокотов, тоже поработавший в школе, повествует о подобных побоищах как о почти рядовых эпизодах.
Вывод напрашивался сам собой – советское учительство в упадке. А ведь сколько говорено-переговорено: нельзя на основе художественного произведения давать системную оценку обществу. Ну разве, к примеру, «Горе от ума» рисует объективную картину тогдашней России? Кто ж в таком случае победил Наполеона – Скалозуб, что ли? Если все члены тайных обществ были балбесами вроде Репетилова, то с чего так испугался Николай Первый, почти изгнавший родовитое русское дворянство из власти, заменив его остзейскими немцами? Кстати, «немецкий» вопрос в начале XX века волновал русское общество не меньше, а то и больше, чем еврейский. Просто про это теперь забыли.
Литература чем-то похожа на кошку, норовящую всегда лечь на больное место хозяина. И в 90-е годы, когда страна буквально билась в эпилептическом припадке духовного и материального саморазрушения, именно учителя, такие негероические герои моей «Работы над ошибками», спасли Отечество. Да – спасли! Не получая порой даже своей мизерной зарплаты, они вставали у доски и учили детей, упорно отвергали дурацкие нововведения «асмоловых» из Министерства образования, потихоньку в чуланчики со швабрами складывали навязываемые «соросовские» учебники, учившие прежде всего нелюбви к своей родине… Они тихо объясняли, что Бродский никогда не заменит Пушкина, а Гроссман – Шолохова. Они начали упорную борьбу с ЕГЭ, закончившуюся возвращением экзаменационных сочинений. Кстати, по долгу редакторской службы я заметил, что тексты писателей, учившихся в школе в пору господства ЕГЭ, отличаются редкой беспомощностью, даже явному таланту трудно преодолеть косноязычие, ставшее результатом учения без сочинений… Они, российские учителя, не побоюсь громких слов, спасли и продолжают спасать страну!
У повести «Работа над ошибками» оказалась счастливая судьба. На сегодняшний день она выдержала дюжину переизданий. В 1988-м на киевской Киностудии им. А. Довженко Андреем Бенкендорфом (дальним потомком того самого шефа жандармов) был снят одноименный фильм. На главную роль режиссер пригласил дебютанта Евгения Князева, ныне народного артиста России. В целом фильм передает проблематику и настроение повести, но все-таки далек от оригинала. К тому же герой получился у режиссера и актера вялым и неубедительным, аморфным; он ни разу в фильме не ведет урок в прямом смысле этого слова: не говорит о своем предмете – русской литературе, а потому совершенно непонятно, как ему удается держать внимание класса и быть интересным для своих учеников. Зато с прилежанием снята сцена мытья старшеклассниц в душе. Голизна хлынула на истомившийся без эротики советский экран!
Зато вскоре после выхода повести режиссер Станислав Митин поставил «Работу над ошибками» в ленинградском ТЮЗе им. Брянцева. Спектакль шел с большим успехом, при полном аншлаге, и, что характерно, по окончании прямо в зрительном зале устраивались горячие обсуждения, длившиеся до ночи. Высказывались и восторженные, и уничтожающие оценки. Говорили и учителя, и школьники… Но мне почему-то запомнилась девочка лет тринадцати. Она встала и, глядя на меня полными слез глазами, сказала вдруг:
– Вы все правильно описали… Но во что же тогда верить?
– В себя! – весело ответил я, уже поднаторевший в перестроечных дискуссиях.
– Как же верить в себя, если ни во что не веришь? – спросила она и заплакала от волнения.
Потом, вспоминая эту юную зрительницу, я успокаивал себя тем, что в обществе уже началась неизбежная смена символов веры, что таков объективный процесс обновления, а я, будучи реалистом, просто отразил его в своих книгах. Но, честно говоря, в том, что на смену наивной, устаревшей вере пришел культ неверия, постмодернистским пофигизмом поразивший общество, виновата, конечно, и интеллигенция, в особенности гуманитарная. Она, если продолжить рискованное сравнение с кошкой, уже не ложилась на больные места, а в упоении их расцарапывала, рвала в клочья. Да, умом я понимаю, что советскую власть в конечном счете погубило небрежение опытом дореволюционной России, опытом православной цивилизации, погубила та жестокость, с которой была разрушена жизнь в 1917-м, та неумолимость, с которой гнали в счастье. А потом, когда, наоборот, надо было употребить силу, власть вдруг проявила какую-то предобморочную мягкотелость.
Крайностей, наверное, все-таки можно было избежать, если бы гуманитарная интеллигенция, призванная быть мозгом нации, не повела себя как, простите, козел-провокатор, заманивающий стадо на заклание. Она не смогла предложить взамен обветшалых советских идеалов ничего, кроме красивых фраз о свободе слова, предпринимательства и общечеловеческих ценностей, в чем ни черта сама не разбиралась. Свобода дело, конечно, хорошее, но, боюсь, смысла во всем этом не больше, чем в прежних лозунгах о мировой революции и пролетарском интернационализме. Новый, демократический миф так же далек от сути нашей русской цивилизации, как и прежний, советский. А может, и еще дальше… Да и сама свобода, как мне теперь кажется, это всего лишь приемлемая степень принуждения.
Я снова и снова с тягостным чувством вины вспоминаю полные слез глаза той девочки, хотевшей верить хоть во что-то. Кем она стала? Полунищей учительницей? Путаной? Наркоманкой? Челночницей? Офисным планктоном? Или удачливой предпринимательницей вроде Хакамады, похожей на плотоядную лиану? Не знаю. Знаю только, что я не мог не написать мои первые повести так, как я их написал… Не мог не стать колебателем тех обветшавших основ. Я не хотел, да и не должен был подпирать своим словом рушащиеся своды. Но сегодня мне грустно и неуютно на руинах исчезнувшего мира под сенью шелестящей долларовой зелени. Нет, слава богу я не оказался, подобно многим властителям советских дум, на обочине жизни и литературы. Читатели и издатели ко мне благосклонны. Не изменяя своим принципам и убеждениям, я вполне вписался в новую ситуацию.
Но почему же мне так грустно, черт возьми?
Почему?!
Март, 2001, 2017