Глава 2
Вечером я, облачившись в гражданское, еду в Версаль повидаться с матерью. Продуваемый всеми ветрами поезд плетется по окраинам Парижа, причудливо припорошенным снежком и освещенным газовыми фонарями. Поездка длится около часа. В вагоне, кроме меня, никого. Я пытаюсь читать роман Достоевского «Подросток». Но каждый раз, когда мы проезжаем по стрелкам, свет выключается, и я теряю место на странице. В синем сиянии аварийного света я смотрю в окно и представляю себе Дрейфуса в камере тюрьмы Ла Санте. Осужденных доставляют туда по железной дороге в переоборудованных вагонах для перевозки скота. Я предполагаю, что Дрейфуса повезут на запад, в какой-нибудь порт на Атлантике, где он будет ждать отправки за океан. В такую погоду поездка превратится в сущий ад. Я закрываю глаза и пытаюсь дремать.
У моей матери небольшая квартирка на новой улице близ Версальского вокзала. Ей семьдесят семь, и она живет одна, вдовствует вот уже почти тридцать лет. Мы с сестрой по очереди проводим с ней время. Анна старше меня, у нее дети – у меня детей нет, – и мое дежурство всегда попадает на субботний вечер – единственное время, когда я наверняка могу уехать из министерства.
Когда я приезжаю, на улице уже давно стоит темнота, температура, вероятно, около минус десяти. Мать из-за закрытой двери кричит:
– Кто там?
– Это Жорж, мама.
– Кто?
– Жорж. Твой сын.
Минута уходит у меня на убеждения, наконец она открывает дверь. Иногда мать принимает меня за моего старшего брата Поля, который умер пять лет назад, а иногда – и это странным образом хуже – за моего отца, который умер, когда мне было одиннадцать. Еще одна сестра умерла до моего рождения, другой брат умер на одиннадцатый день после рождения. О старческом слабоумии можно сказать лишь одно: потеряв разум, мать не испытывает желания общаться с кем бы то ни было.
Хлеб зачерствел, молоко замерзло, в трубах лед. Первые полчаса я растапливаю печь, чтобы прогреть квартиру, вторые – лежа на спине, ликвидирую течь. Мы едим говядину по-бургундски, ее купила девушка в местной кулинарной лавке, она приходит раз в день. У мамы сегодня более ясная голова, она даже, кажется, вспоминает, кто я такой. Я рассказываю ей, чем занимался последнее время, но о Дрейфусе и его разжаловании ничего не говорю – ей и так трудно понять, о чем я веду речь. Потом мы садимся за рояль, который занимает бóльшую часть крохотной гостиной, и играем в четыре руки «Рондо» Шопена. Играет моя мать безупречно. Музыкальная часть ее мозга не сдастся болезни. Потом она ложится спать, а я сажусь на табурет и принимаюсь разглядывать фотографии на рояле: торжественные семейные группы в Страсбурге, сад дома в Жёдертхейме, миниатюрный портрет моей матери – ученицы музыкальной школы, пикник в лесу Нойдорфа – осколки исчезнувшего мира, Атлантида, которую мы потеряли в ходе войны.
Мне было шестнадцать, когда немцы бомбили Страсбург, таким образом сделав меня свидетелем того события, о котором мы рассказываем кадетам в Высшей военной школе как о «первом целенаправленном и полномасштабном применении современной дальнобойной артиллерии для уничтожения гражданского населения». На моих глазах сгорели городская художественная галерея и библиотека, я видел, как рушились дома, видел смерть друзей, помогал вытаскивать незнакомых мне людей из завалов. После девяти недель сопротивления гарнизон сдался. Нам предложили выбор: остаться и стать подданными Германии или бросить все и переехать во Францию. Мы приехали в Париж без средств к существованию и лишенные всяких иллюзий относительно безопасности нашей жизни.
Если бы не война 1870 года, я мог бы стать преподавателем музыки или хирургом. Но после войны любая карьера, кроме военной, казалась пустым занятием. Военное министерство оплатило мое обучение. Армия стала моим отцом, и ни один сын не старался так, как я, угодить своему родителю. Я ломал свой мечтательный и склонный к занятиям искусством характер беспощадной дисциплиной. Нас было 304 кадета в моем выпуске военной школы в Сен-Сире, я закончил пятым. Я знаю немецкий, итальянский, английский и испанский. Я сражался в горах Орес на севере Африки, был за это награжден Колониальной медалью, за службу на Красной реке в Индокитае получил Звезду за храбрость. У меня есть орден Почетного легиона. И сегодня, после двадцати четырех лет службы, я удостоился похвалы военного министра и начальника Генерального штаба. Я лежу во второй спальне в квартире моей матери в Версале, и пятое января 1895 года переходит в шестое, а в голове у меня звучит не голос Альфреда Дрейфуса, кричащего о своей невиновности, а слова Огюста Мерсье, намекающего на мое повышение: «На меня произвели впечатления те способности, которые вы продемонстрировали… Ваша служба не будет забыта…»
На следующее утро под звук колоколов я беру мать под хрупкую руку, и мы идем наверх по обледенелой дороге, потом за угол – к церкви Сен-Луи, которую я считаю особенно помпезным памятником государственным суевериям. Ну почему немцы не взорвали, скажем, ее? В церкви облаченные в черные и белые одеяния прихожане, монахини и вдовы. У дверей я отпускаю руку матери.
– Буду ждать тебя здесь после мессы.
– А ты не идешь?
– Я никогда не хожу, мама. Мы с тобой каждую неделю ведем этот разговор.
Она смотрит на меня влажными серыми глазами. Голос ее дрожит;
– Но что я скажу о тебе Господу?
– Скажи Ему, что я буду в «Кафе дю коммерс» вон там, на площади.
Я оставляю мать на попечении молодого священника и иду в кафе. По пути останавливаюсь, чтобы купить две газеты – «Фигаро» и «Пти журналь». В кафе я сажусь за столик у окна, заказываю кофе, закуриваю. В обеих газетах на первых страницах церемония разжалования, а «Журналь» сегодня практически не пишет больше ни о чем. Отчет проиллюстрирован несколькими набросками: Дрейфуса выводят на плац, полный чиновник в шляпе и накидке зачитывает приговор, с мундира Дрейфуса срывают знаки различия, сам Дрейфус, который в свои тридцать пять лет выглядит седоволосым стариком. Под заголовком «Искупление» читаю: «Мы требовали высшей меры для предателя. Мы продолжаем считать, что единственное справедливое наказание ему – смерть…» Словно вся ненависть, все обвинения, копившиеся с 1870 года, сконцентрировались в одном этом человеке.
Я попиваю кофе, мой взгляд скользит по сенсационному описанию церемонии и вдруг наталкивается на следующее: «Дрейфус повернулся к сопровождающему и сказал: „Если я и передавал кому документы, то лишь для того, чтобы получить гораздо более важные. Через три года правда станет очевидной, и сам министр заново откроет мое дело“. Это первое полупризнание, сделанное предателем после его ареста…»
Не отрывая глаз от газеты, я медленно ставлю чашку, перечитываю этот пассаж снова. Потом беру «Фигаро». Здесь на первой странице никаких упоминаний о признании или полупризнании – уже облегчение. Но на второй нахожу более позднее сообщение: «Новость, поступившая в последний час: со слов свидетеля…» Я читаю иную версию той же истории, только здесь в качестве свидетеля назван Лебран-Рено, и теперь я безошибочно угадываю голос самого Дрейфуса. В каждой строке я слышу его отчаяние, его лихорадочную потребность убедить хоть кого-то, пусть и сопровождающего его офицера:
Капитан, послушайте меня. В шкафу посольства обнаружили письмо – сопроводительную записку к четырем другим документам. Письмо показали графологам. Трое из них сказали, что записку писал я, двое – что не я. И меня приговорили только на этом основании! Я в восемнадцать лет поступил в Политехническую школу. Меня ждала блестящая военная карьера, состояние в пятьсот тысяч франков и перспектива ежегодного дохода в пятьдесят тысяч. Я не гонялся за девушками. Я в жизни не притронулся к картам. Поэтому нужды в деньгах не испытывал. Зачем мне совершать предательство? Ради денег? Нет. Тогда зачем?
Ни одна из этих подробностей не должна была стать достоянием общественности, и первая моя реакция – брань вполголоса в адрес Лебрана-Рено, этого молодого идиота, черт его побери. Офицер в любой ситуации должен держать язык за зубами в присутствии журналистов… но в таком деликатном вопросе… Он, вероятно, напился! Мне приходит в голову, что я должен немедленно вернуться в Париж и отправиться прямо в военное министерство. Но тут я вспоминаю про мою мать: она в этот момент наверняка стоит на коленях и молится о своей бессмертной душе – и решаю, что лучше мне не соваться.
И потому день идет, как я и планировал прежде. Я забираю мать у двух поддерживающих ее монахинь, и мы идем домой, а в полдень мой кузен Эдмон Гаст присылает экипаж, и мы едем на завтрак к нему в деревню Виль-д’Авре, что неподалеку. Там нас ждет приятное и легкое собрание членов семьи и друзей, таких друзей, которых знаешь настолько давно, что воспринимаешь их как членов семьи. Эдмон года на два младше меня, но уже занимает должность мэра Виль-д’Авре, он один из тех счастливчиков, что наделены жаждой жизни. Он фермерствует, рисует, охотится, легко зарабатывает деньги, быстро их тратит и любит жену, но это и неудивительно: Жанна такая красотка, не уступит девицам с портретов Ренуара. Я никому не завидую, но если бы и завидовал, так только Эдмону. Рядом с Жанной в столовой сидит Луи Леблуа, он учился со мной в школе, рядом с ним его жена Марта. Напротив меня – Полин Ромаццотти, которая, несмотря на итальянскую фамилию, росла рядом с нами в Страсбурге, а теперь замужем за чиновником из Министерства иностранных дел, Филиппом Монье, он на восемь-десять лет старше, чем кто-либо из нас. На Полин простое серое платье с белой оборочкой, и она знает: это платье мне нравится – оно напоминает то, которое она носила, когда ей было восемнадцать.
Все за этим столом, кроме Монье, беженцы ил Эльзаса, и ни у кого не находится доброго слова для нашего земляка – эльзасца Дрейфуса, даже у Эдмона, по убеждениям радикального республиканца. Мы прекрасно знаем истории про евреев, в особенности из Мюлуза, – когда дело дошло до кризиса и им предложили выбор подданства после войны, все они предпочли Германию, а не Францию.
– Они как перекати-поле – куда ветер дунет, туда и они, – объявляет Монье, поводя из стороны в сторону бокалом с вином. – Так их раса выживала в течение двух тысяч лет. Обвинять их в этом невозможно.
Только Леблуа позволяет себе каплю сомнения:
– Я говорю как юрист, имейте в виду. Я против закрытых судов в принципе и должен признать, что у меня возникают большие сомнения, когда я спрашиваю себя: если бы подозреваемый был христианином, ему бы тоже отказали в нормальном судебном процессе? В особенности после того, как в «Фигаро» сообщается о том, что улики против него были более чем сомнительные.
Я холодно возражаю ему:
– Дрейфусу было «отказано в нормальном судебном процессе», поскольку дело затрагивало вопросы национальной безопасности, а такие дела по определению не могут рассматриваться в обычном суде, кем бы ни был обвиняемый. И против него имеется множество улик, я могу дать в этом полную гарантию!
Полин хмурится, глядя на меня, и я понимаю, что повысил голос. Наступает молчание. Луи поправляет на себе салфетку, но ни словом мне не возражает. Он не хочет портить застолье, и Полин – жена дипломата – пользуется этой возможностью, чтобы перевести разговор на менее острую тему.
– Я вам говорила, что мы с Филиппом обнаружили новый замечательнейший эльзасский ресторан на улице Марбёф?
Домой я возвращаюсь в пять. Моя квартира находится в XVI округе, рядом с площадью Виктора Гюго. Благодаря такому адресу я кажусь гораздо умнее, чем на самом деле. А вообще-то, у меня две маленькие комнаты на четвертом этаже, и майорского жалованья даже на них едва хватает. Я не Дрейфус, чей доход в десять раз превосходит его жалованье. Но характер у меня такой, что я всегда предпочитал пусть и малое количество, но отличного качества, чем большое, но среднего. Концы с концами мне удается сводить. Почти.
Я вхожу на лестницу с улицы и не успеваю сделать и двух шагов, как слышу голос консьержки у меня за спиной.
– Майор Пикар! – Я поворачиваюсь и вижу мадам Геро, размахивающую визиткой. – К вам приходил офицер, – сообщает она, надвигаясь на меня. – Генерал!
Я беру карточку: «Генерал Шарль-Артур Гонз, военное министерство».
На обратной стороне он написал свой домашний адрес.
Он живет неподалеку от Булонского леса. Я могу дойти туда пешком. Через пять минут я звоню в его дверь. Меня встречает персона, ничуть не похожая на того человека, от которого я ушел днем в субботу. Генерал небрит, под глазами синяки. Мундир распахнут до талии, а под ним видна грязноватая нижняя рубаха. В руке у него стакан с коньяком.
– Пикар! Хорошо, что вы пришли.
– Извините, что я не в форме, генерал.
– Не имеет значения. Ведь сегодня же воскресенье?
Я иду за ним по темноватой квартире.
– Моя жена за городом, – объясняет генерал через плечо.
Я прохожу в комнату, которая, видимо, служит ему кабинетом. Над окном висят две скрещенные пики – насколько я понимаю, это в память о службе в Северной Африке, – а на каминной полке стоит его фотография, снятая четверть века назад: он тогда был младшим штабным офицером Тринадцатого армейского корпуса. Генерал пополняет свой стакан из графина, наливает и мне, потом, со стоном хлюпнувшись на диван, закуривает сигарету.
– Это чертово дело Дрейфуса, – говорит он. – Оно всех нас доконает.
– Правда? Я бы предпочел умереть более героической смертью! – даю я легкомысленный ответ.
Но Гонз смотрит на меня очень серьезным взглядом.
– Мой дорогой Пикар, вы, кажется, не понимаете: мы подошли очень близко к войне. Я сегодня не сплю с часу ночи. И все из-за этого чертова идиота Лебрана-Рено!
– Боже мой!
Я, пораженный, ставлю мой нетронутый коньяк.
– Знаю, трудно поверить, – продолжает генерал, – что подобного рода катастрофа могла стать следствием идиотского слуха, но так оно и есть.
Гонз говорит, что вскоре после полуночи его разбудил курьер из военного министерства. Его срочно вызвали во дворец де Бриенн, где он увидел Мерсье в халате с личным секретарем из Елисейского дворца, который принес экземпляры первых изданий парижских газет. Личный секретарь повторил Гонзу то, что только-только сообщил Мерсье: президент в ужасе – в ужасе! шокирован! – тем, что он прочел. Как офицер Республиканской гвардии мог распространять такие истории, а в особенности то, что некий документ был украден французским правительском из немецкого посольства и что вся эта история была задумана как некая шпионская ловушка для немцев? Знает ли военный министр, что немецкий посол днем приедет в Елисейский дворец с официальной нотой протеста из Берлина? А германский император грозит отозвать посла из Парижа, если французское правительство не заявит недвусмысленно, что оно приняло заверения правительства Германии в отсутствии сношений с капитаном Альфредом Дрейфусом? Найдите его, требует президент! Найдите этого капитана Лебрана-Рено и заткните ему глотку!
В результате генерал Артур Гонз, глава французской разведки, в возрасте пятидесяти двух лет оказался в унизительном положении: ему пришлось нанять экипаж и объезжать полковые штабы, места проживания Лебрана-Рено, публичные дома на Пигаль, и только к рассвету он нашел искомое на Мулен Руж, где молодой капитан все еще ораторствовал перед репортерами и проститутками!
В этот момент мне приходится прижать указательный палец к губам, чтобы спрятать улыбку, потому что монолог генерала не лишен комических элементов, которые кажутся тем комичнее, что произносятся хриплым и гневным голосом Гонза. Я могу только представлять себе, каково это было для Лебрана-Рено – повернуться и увидеть надвигающегося на него Гонза, представить его лихорадочные попытки протрезветь, прежде чем предстать для объяснения своих действий сначала перед военным министром, а потом и перед самим президентом Казимиром-Перье, разговор с которым, вероятно, был для капитана чрезвычайно неприятным.
– В этом нет ничего смешного, майор! – Гонз таки заметил мою улыбку. – Мы сейчас не в состоянии вести войну с Германией! Если они решат воспользоваться этим случаем для нападения на нас, то один Господь Бог сможет спасти Францию!
– Конечно, генерал.
Гонз принадлежит к тому поколению, что и Мерсье с Буадефром, поколению, бывшему во времена бойни 1870 года молодыми офицерами и так и не залечившему старые шрамы: немецкая тень до сих пор пугает их. «Трое против двоих» – вот их извечная пессимистическая мантра: «На каждых двух французов приходится три немца. В Германии тратят три франка на вооружение на каждые наших два – тот максимум, который мы можем себе позволить». Я презираю их пораженчество.
– И как реагировал Берлин? – спрашиваю я.
– Сейчас в Министерстве иностранных дел ведутся переговоры с целью выработки совместного заявления, где теми или иными словами будет сказано, что Германия не более ответственна за документы, которые им присылают, чем мы за те, которые поступают к нам.
– Они просто обнаглели!
– Я так не считаю. Они всего лишь прикрывают своего агента. Мы делаем то же самое. Но я могу вам сказать, что ситуация весь день была крайне опасная.
Чем больше я думаю об этом, тем забавнее мне представляется случившееся.
– Неужели они готовы разорвать дипломатические отношения и поставить наши страны на грань войны ради защиты одного шпиона?
– Они, конечно, смущены – их поймали за руку. Положение унизительное. Типично прусская обостренная реакция…
Рука Гонза дрожит. Он прикуривает сигарету от старой, роняет окурок в отпиленную верхушку раковины, служащую ему пепельницей, снимает несколько табачных волокон с языка, потом снова разваливается на диване, глядя на меня сквозь облачко дыма.
– Я смотрю, вы так и не прикоснулись к коньяку.
– Предпочитаю иметь ясную голову, когда разговор идет о войне.
– Ха! А мне в такие минуты как раз нужно выпить. – Генерал допивает свой коньяк и принимается крутить стакан в руке. По тому, как он поглядывает на графин, я вижу: ему отчаянно хочется налить себе еще, но он не желает выглядеть передо мной пьяницей. Гонз откашливается и говорит: – Вы, Пикар, произвели благоприятное впечатление на министра вашим поведением, пока все это длилось. И на начальника штаба. За последние три месяца вы, несомненно, приобрели ценный опыт разведывательной работы. Поэтому мы собираемся рекомендовать вас на повышение. Мы хотим предложить вам возглавить статистический отдел.
Я пытаюсь скрыть разочарование. Шпионаж – грязная работа. Все, что я увидел в деле Дрейфуса, лишь усилило мое негативное отношение к ней. Не для этого я поступал в армию.
– Но ведь у отдела уже есть весьма способный глава – полковник Сандерр, – возражаю я.
– Да, он способный. Но Сандерр – больной человек, и, между нами говоря, он вряд ли поправится. И потом, он занимает этот пост вот уже десять лет, ему нужно отдохнуть. А теперь, Пикар, простите меня, но ввиду особой секретности информации, которая будет проходить через ваши руки, я обязан задать вам этот вопрос: нет ли в вашем прошлом или частной жизни чего-то такого, что могло бы сделать вас объектом шантажа?
С нарастающим разочарованием я понимаю, что моя судьба уже решена, вероятно, это случилось предыдущим днем, когда Гонз встречался с Мерсье и Буадефром.
– Нет, – отвечаю я, – ничего такого мне про себя не известно.
– Вы, насколько я знаю, не женаты?
– Нет.
– Есть для этого какие-то особые причины?
– Я люблю одиночество. И не могу позволить себе брак – мне это не по карману.
– И это все?
– Все.
– Какие-нибудь денежные проблемы?
– Нет денег, нет и проблем, – пожимаю плечами я.
– Хорошо. – Гонз смотрит на меня с облегчением. – Значит, решено.
Но я все еще продолжаю бороться с собственной судьбой:
– Вы же понимаете, что существующие кадры не воспримут чужака… А кандидатуру заместителя полковника Сандерра вы не рассматривали?
– Он уходит в отставку.
– Или майора Анри?
– О, Анри хороший солдат. Он вскоре возьмется за работу и будет делать то, что необходимо для отдела.
– А сам он не хочет занять этот пост?
– Хочет, но ему для такой должности не хватает образования и социального лоска. Отец его жены держит ферму, кажется.
– Но я ничего не смыслю в шпионаже.
– Ну, хватит, мой дорогой Пикар! – говорит Гонз уже слегка раздраженным голосом. – Вы обладаете всеми необходимыми качествами, которые требуются для этой должности. В чем проблема? Да, официально такого подразделения не существует. Ни парадов, ни историй в газетах. Вы никому не сможете сказать, в чем состоит ваша работа. Но все важные персоны будут знать, чем вы занимаетесь. У вас будет ежедневный доступ к министру. И конечно, вас повысят в звании до полковника. – Он внимательно смотрит на меня. – Вам сколько лет?
– Сорок.
– Сорок! Да во всей армии нет ни одного человека, который в вашем возрасте получил бы такое звание. Только представьте себе: вы задолго до пятидесяти станете генералом! А после… В один прекрасный день можете стать начальником Генштаба.
Гонз прекрасно знает, как манипулировать мною. Я честолюбив – хотя и не без меры, надеюсь, – люблю, чтобы в жизни было кое-что еще, кроме армии… И все же, делая карьеру, хочу задействовать свои способности по максимуму. Я прикидываю: года два на должности, которая мне не очень по душе, а там передо мной откроются золотые перспективы. Мое сопротивление сломлено. Я сдаюсь.
– И когда это может произойти?
– Не сразу. Через несколько месяцев. Буду вам признателен, если это пока останется между нами.
– Конечно, я буду делать то, что необходимо армии, – киваю я. – Благодарен за доверие. Постараюсь его оправдать.
– Хороший человек! Не сомневаюсь в вас. А теперь я настаиваю, чтобы вы выпили коньяк, который так пока и не тронули…
Решено. Мы пьем за мое будущее. Пьем за армию. Потом Гонз провожает меня до двери, где берет меня под локоть и по-родительски пожимает. От него пахнет коньяком и сигаретным дымом.
– Я знаю, Жорж, вы считаете, что шпионаж – не солдатское дело. Но это не так. В современную эпоху это передовая. Мы должны сражаться с немцами каждый день. Они сильнее нас численно и по вооружению – «трое против двоих», не забывайте! – поэтому мы должны превосходить их в разведке. – Генерал еще сильнее сжимает мой локоть. – Выявление предателя вроде Дрейфуса для Франции не менее важно, чем выигрыш сражения на поле боя.
На улице снова идет снег. По всему проспекту Виктора Гюго тысячи снежинок попадают в сияние газовых фонарей. На дорогу ложится белый ковер. Странно. Я должен стать самым молодым полковником во французской армии, но я не испытываю восторга.
В квартире меня ждет Полин. Она по-прежнему в том же простом сером платье, которое было на ней за вторым завтраком, чтобы я мог иметь удовольствие снять его с нее. Она поворачивается ко мне спиной, давая мне возможность его расстегнуть, обеими руками поднимает волосы, открывая доступ к верхнему крючку. Я целую ее в шею и шепчу:
– Сколько у нас есть времени?
– Час. Он думает, что я в церкви. У тебя холодные губы. Где ты был?
Я чуть не начинаю ей объяснять, но потом вспоминаю наставление Гонза.
– Нигде, – отвечаю я.