Диалог второй: О законах вероятности
Лейпциг, 6 ноября 1989 года
Неужели мне действительно доведется стать свидетелем ухода столетия, которое завершается точно так же, как началось? Увижу кончину гигантского абсурда, известного под именем Двадцатый Век?
Годами я не занимался ничем другим, кроме изучения неуловимого и переменчивого поведения чисел — хотел постичь бесконечность. Я вникал в идеи Зенона и Кантора, Аристотеля и Дедекинда, исчеркал сотни листов бумаги замысловатыми вычислениями, похожими на забытые древние письмена, бесконечные часы проводил в изнурительных размышлениях, впадая в состояние, близкое к ритуальному трансу… Это были годы учебы, преподавания, научных исследований. Но, что удивительно, я понял о жизни гораздо больше, оставаясь взаперти на протяжении последних сорока двух лет, не написав за все это время ни единой цифры, не решив ни одного уравнения. Отрезанный здесь от всего мира, я сам очутился в бесконечности. Я вроде Лазаря, который воскрес только для того, чтобы иметь возможность снова умереть.
— Ну, как вам история, которую я рассказал вчера? Не правда ли, захватывающая? — спрашиваю Ульриха.
Его лицо почти ничего не выражает, словно он не может до конца поверить услышанному.
— Да, захватывающая, — повторяет он, хотя по голосу нельзя понять, действительно так думает или просто не хочет спорить.
— И тем не менее, кто сейчас помнит о графе фон Штауффенберге? Или о генерале Беке? Или о Генрихе фон Лютце? Никто. А знаете почему, доктор? Думаете, из-за провала их заговора? Не совсем так. Они оказались вычеркнуты из истории, потому что потерпели поражение от режима, который тоже был повержен. Они неудачники вдвойне, и никто не позаботится о том, чтобы восстановить их добрую память. И все же события 20 июля 1944 года — одна из самых красивых историй на свете…
— То есть как? — Если бы Ульрих не был мне настолько симпатичен, я бы не простил ему подобного вопроса.
— Да так… Просто вся история человечества — это рассказ об одной большой неудаче. — Мне стало почти смешно при виде удивления, отразившегося в его глазах. — Не понимаете? Вспомните, о чем я вам рассказывал, как последовательность незначительных ошибок привела к провалу всего плана. Значит, именно эти ошибки сделали историю нашего общества такой, какая она есть… Каких-то два десятка человек могли повернуть в ином направлении судьбу миллионов. И по неосторожности, из-за того, что принято называть игрой случая, этот поворот не свершился…
— Но так всегда происходит…
Его простодушие начинало выводить меня из себя; разговор напоминал урок квантовой физики для шестилетнего малыша.
— Нет, не всегда, — сердито возразил я. — Давайте более тщательно разберемся: в чемоданчике графа фон Штауффенберга находятся две бомбы, но он приводит в боевую готовность только одну. А почему, помните? Потому что в определенный момент совсем некстати звонит генерал Фельгибель, еще один заговорщик. В результате Штауффенберг суетится и не успевает установить второй взрыватель. Простой телефонный звонок, доктор! А если бы Фельгибель ему не помешал? Или позвонил на несколько секунд позже? Тогда совокупная мощность взрыва двух устройств заметно возросла бы и, без всякого сомнения, все находившиеся в зале заседаний погибли бы на месте, с Гитлером заодно… Один телефонный звонок!
Наконец-то на лице Ульриха отразилось какое-то понимание.
— Это был первый удар судьбы, — продолжил я. — Но за ним последовали другие. А если бы фон Фрайэнд не засунул чемоданчик под стол, а поставил его рядом с фюрером? Ну хорошо, пусть все, что случилось в бункере, остается так, как было, что ж делать. Штауффенберг покидает зал заседаний, ускользает с территории ставки и уже готов сесть в самолет, который доставит его в Берлин. Тем временем до Фельгибеля, отвечающего за поддержание связи с Растенбургом, доходит неприятное известие: бомба взорвалась, но фюрер остался жив. И что же он предпринимает? Звонит по телефону на базу заговорщиков на Бендлерш-трассе и, кто знает, по каким соображениям, говорит, что Гитлер живой и что следует продолжать осуществлять план переворота. Два взаимоисключающих суждения, естественно. Это создает полную сумятицу и непонимание, завершившиеся провалом. А если бы он просто сказал: переворот следует осуществлять, и ничего больше? Или, напротив, раз Гитлер жив, надо немедленно остановить реализацию плана?
— Понимаю, что вы хотите сказать, — терпеливо произносит Ульрих. — Интересно, а вы принимали участие в этом заговоре?
— Мне не довелось напрямую участвовать в событиях so июля, но я входил в состав заговорщиков. — Мой голос звучит настолько невозмутимо, что самому становится ясно: от скромности не помру. — Я был… Я лишь рядовой ученый. Разделял их убеждения и помогал в меру своих возможностей… А убедил меня присоединиться к заговорщикам мой лучший друг того времени, Генрих фон Лютц.
— А когда арестовали вас и вашего друга?
— Что вы имеете в виду?
— Ну, когда вас схватили? — Доктор изо всех сил притворяется хорошим мальчиком, без подвохов.
— После 20 июля Гиммлер начал невиданные дотоле преследования, — рассказываю я. — Арестовали тысячи невинных людей. На следующий день погибли Фельгибель, Вицлебен, затем, один за другим, Попиц, Канарис, Остер, Кляйт-Шмерцин, Шахт… Генерал Вагнер, среди прочих, предпочел покончить с жизнью сам. Шлабрендорф, Троттцу Штольц и Клаузинг в конце концов сдались. Все они подверглись бесчеловечным пыткам. Гитлер сказал: «Хочу, чтобы все были подвешены и разделаны, как мясные туши», и Гиммлер выполнил это пожелание. Генриха взяли в начале августа, меня — через несколько недель.
— Думаете, он вас выдал?
— Не хотелось бы так думать. — Мне вдруг стало грустно. — Хотя пытки были чудовищные… Впрочем, Генрих всегда отличался сильным характером. Возможно, это был кто-то другой. Кто не хотел бы, чтоб его обвинили в связи с заговорщиками…
— И вы подозреваете кого-нибудь конкретно?
— Вообще-то да, — признался я. — И повторяю его имя с того черного дня, когда я обосновался в этом проклятом месте… Гейзенберг. Вернер Гейзенберг.