Глава сорок шестая
АДСКИЕ МУЧЕНИЯ ПЛОТИ
В тот же день, когда престарелый декан Перамаль собрался наконец поехать в Невер, в Лурд приезжает Гиацинт де Лафит, литератор, с той памятной весны двадцать один год назад ни разу не ступавший на здешнюю землю. Подвигли месье де Лафита на это путешествие две явные причины и одна тайная. Один из племянников, навестивший его в Париже, весьма настойчиво пригласил дядюшку провести несколько недель перед Пасхой на его собственной вилле в окрестностях Лурда. Семейство Лафит давно лишилось старинного родового замка на острове Шале. Замок этот, как и сам остров, был откуплен Тарбским епископатом и погиб в результате изменения русла реки Гав и строительства новых сооружений вблизи Грота. Члены этого разветвленного семейства построили себе комфортабельные виллы в живописных окрестностях, вдали от суеты, создаваемой толпами больных и паломников.
Гиацинт де Лафит — все тот же прозябающий в нищете и безвестности литератор, каким был больше двадцати лет назад. Его юношеские мечтания о пробуждении к новой жизни классического александрийского стиха и тем самым придании прочности мрамора романтической душе давно отброшены и позабыты. Никто в мире не интересуется александрийским стихом, равно как и классиками или романтиками. Литература на всех парах несется по рельсам реализма, силясь угнаться за развитием человечества, и описывает жизнь паровозных машинистов, судовых кочегаров, фабричных рабочих и шахтеров угольных копей. В центре ее внимания все убогое и неказистое. Она копается в душевных и сексуальных терзаниях мелкобуржуазных провинциалок и в смятенных чувствах коммивояжеров. К досаде Лафита, благородный французский язык треплется на рынках, в лавках и кабаках предместий, угоднически подхватывая на лету пошлейшие словечки и обороты речи. И вся эта обыденность подается под издавна привычным пресным соусом прогресса и науки. Неудивительно, что в эти времена такое уникальное произведение, как «Основание города Тарба», не может быть даже завершено, а уж тем более оценено по достоинству.
Человек, живущий давней похвалой Виктора Гюго и редкими гонорарами за статейки в газетах, не может себе позволить отказаться от соблазнительного приглашения, на несколько месяцев освобождающего от забот о хлебе насущном. Вторая причина его приезда состоит в том, что Лафит некоторое время назад свиделся со старым знакомым из Лурда — Жаном Батистом Эстрадом, давно уже дослужившимся до поста директора налоговой службы в Бордо. Господин Эстрад ежегодно проводит отпуск в Лурде, причем как раз в весенние месяцы перед Пасхой. Он так напористо выразил желание показать своему бывшему соратнику по диспутам в кафе «Французское» неузнаваемо изменившийся город чудесных исцелений, что Лафит не смог устоять и согласился.
Третья же, тайная причина скрыта даже от того, кто ею движим. Гиацинт де Лафит чувствует, что он болен, — нет, он знает, что он смертельно болен. Болезнь сидит у него в гортани, где уже много раз возникали опухоли, потом, правда, сходившие на нет. На прямой вопрос пациента, не рак ли это, врач ответил, что не исключает такой возможности. А уж литератор Лафит, от природы склонный к пессимизму, конечно же, трактует эту возможность как неизбежность. И считает себя обреченным. Он уже не верит, что ему способна помочь наука или целительный источник в Лурде. Его гордый дух отвергает и то и другое. Однако о лурдском источнике пишут как-никак не только клерикальные газеты, Что он стократ доказал свою волшебную силу. Да и такой разумный человек, как Эстрад, утверждает, что не раз был очевидцем мгновенных исцелений. После разговора с директором налоговой службы в душе Лафита поселилось какое-то смутное беспокойство, которое он и сам не может внятно объяснить. И, уже сидя в поезде, думает: «Ну, поживу какое-то время в этом дрянном городишке, освежу кое-какие воспоминания. Только и всего».
Гиацинту де Лафиту пятьдесят девять лет. Старые знакомые, увидев его, думают про себя, что он выглядит куда старше своих лет. Но все же находят, что густая седая шевелюра, обрамляющая высокий лоб благородной формы, и бледное узкое лицо производят еще более сильное впечатление, чем в прошлые годы, и несомненно свидетельствуют о его гениальной одаренности. Из старых приятелей кое-кто уже умер, в том числе директор лицея Кларан, постоянный оппонент Лафита в их давнишних высокоученых дебатах, и старый, овеянный славой мэр Лакаде, вечно подшучивавший над поэтом. Перед кончиной мэр успел убедиться, что действительность превзошла самые смелые его мечты о городе-курорте.
Лафит прогуливается в обществе Эстрада и доктора Дозу по Бульвару де ля Грот, новой главной улице города, которая ведет от построенного несколько лет назад моста Мишель к святым местам. Стоит ясная солнечная погода. Лафит только диву дается — так изменился за эти годы старый замшелый городишко. Сплошные ряды новых отелей. Вот только на зданиях этих не заметно ни следа монастырской скромности, покоя и достоинства, которые были бы здесь уместны. Этот парад перегруженных завитушками фасадов похож скорее на шабаш уродов, порожденных пошлым архитектурным вкусом, прикрывающим свою шутовскую рожу святыми именами на вывесках. Оглядываясь вокруг, думаешь, что попал либо на курорт низкого пошиба, либо в увеселительные кварталы портового города, а вовсе не в Лурд — город святых чудес. Повсюду ощущается стиль заштатных казино, захудалых провинциальных варьете и ипподромов. Лафит ужасается, увидев в первых этажах жилых домов бесконечные ряды лавок, торгующих предметами религиозного культа. При виде «святых» безделушек, выставленных там на продажу, он начинает кипеть от негодования. Еще скульптору Фабишу из Лиона удалось в давние времена превратить в маргарин настоящий каррарский мрамор, из которого он ваял Даму. В тысячах копий предлагается теперь это произведение, от которого в свое время в ужасе отвернулась Бернадетта, в виде безвкусно размалеванных гипсовых статуэток с чудовищно ярким голубым поясом. Кругом, куда ни кинешь взгляд, высятся вавилонские башни религиозных сувениров. И повсюду Бернадетта играет главную роль. В белом капюле она красуется, коленопреклоненная, молитвенно взирая снизу вверх на слащавую красавицу — Мадонну, причем не только на олеографиях, литографиях, репродукциях всех видов, но и на одеялах, платках, вышивках, а также объемно — даже на пресс-папье и столовых наборах для соли, горчицы и перца. Гиацинт де Лафит вспыхивает от негодования.
— Двадцать лет назад в этом городе родилась прекраснейшая сказка. Невинное дитя увидело Пресвятую Деву и рассказало о случившемся живыми и незатасканными словами. Но потом наступает это постыдное время, и подлые люди низводят подлинную сказку до пошлого уровня собственного восприятия. А церковь покровительствует этой мерзости…
— Вы, пожалуй, правы в отношении всех этих безвкусных поделок, — замечает Эстрад. — Но церковь, которая все это терпит, вероятно, мудрее, чем мы думаем. Высокие умы от нее отвернулись, и преданным ей — наряду с родовой аристократией — остался лишь простой народ. Вот церковь и идет навстречу базарному вкусу этого народа, который ничего другого бы и не принял. Уж не думаете ли вы, что церкви следовало бы заказывать изображения своих святых какому-нибудь современному разнузданному малевателю?
— Я категорически с вами не согласен, дорогой Эстрад, — распаляется писатель. — Когда церковь чего-то стоила, на ее стороне было высочайшее искусство. Ибо из творений человека нет на земле ничего более святого, чем красота, воплощенная в высоком искусстве. Поэтому в моих глазах утрачивает святость такая церковь, которая отворачивается от красоты из-за того, что либо разделяет вкус троглодитов, либо не хочет его задевать.
— А нельзя ли вывернуть ваше суждение наизнанку, друг мой? — снисходительно улыбается Эстрад. — Когда искусство еще чего-то стоило, церковь была на его стороне…
Доктор Дозу, молча шагавший рядом с ними, показывает рукой на большое здание по ту сторону моста.
— Сейчас мы увидим самое серьезное, что только есть на этом свете, — говорит он.
Ведомые старым доктором, они входят в вестибюль Больницы Семи скорбей Богоматери. Здесь плотными рядами теснятся ручные тележки наподобие тех, какими пользуются рикши: служители, называемые здесь «бранкардье», с их помощью доставляют больных к Гроту, к ваннам с водой из Источника и к храму. Потом все трое проходят по центральному коридору в огромнейший зал, уставленный длинными столами, за которыми как раз в эти минуты рассаживаются обедать сотни людей. Здесь царит такой порядок, как будто каждый из этих страдальцев ради собственного спокойствия сознательно способствует гладкому протеканию неизбежных церемоний. Обслуживающие больных сестры длинной чередой проходят между тесно поставленными столами и наливают в миски суп, а в стаканы — темно-красное вино. Больные производят впечатление не подавленных, а как-то странно возбужденных людей. Болтают между собой, даже смеются. Может быть, они рассказывают друг другу о повседневных событиях в зоне действия чуда. Ибо в Лурде чудо стало уже повседневностью.
— У этих нет болей, — тихонько говорит доктор на ухо Лафиту. — Мы находимся как бы в первом круге Дантова ада. Это круг слепых и частично парализованных.
Когда близорукому Лафиту удается получше приглядеться к сидящим за столами, он убеждается, что почти все здесь либо хромают, опираясь на костыли или палки, либо руки у них скрючены или плетью висят вдоль тела. Другие же, странно подмигивая, незряче улыбаются в пустоту. Лафит пытается скрыть свое волнение.
— И сколько этих несчастных излечится? — спрашивает он у доктора.
— За последние десятилетия уже многие излечились. Тем не менее бесспорно необъяснимые исцеления — большая редкость. Они подлежат регистрации и освидетельствованию в специальном медицинском бюро. И будьте уверены, друг мой, что скепсис с нашей стороны, со стороны врачей, ни на йоту не убывает. Правда, облегчения и улучшения при тяжких органических недугах случаются довольно часто. Посмотрите на этих людей! Если хоть один из сотен и тысяч вдруг прозреет или вернет своим ногам способность ходить — что является истинным чудом, — то это переворачивает душу всем остальным. В них вселяется надежда, которая не желает считаться ни с чем. Если в этом году не повезло, повезет в следующем. Понимаете? — Дозу открывает какую-то дверь. — А здесь лежат полностью парализованные, не испытывающие болей…
Еще три зала. Плотные ряды коек. Тихо лежат больные под белыми одеялами. Кое-где из-под одеяла торчит ортопедический аппарат. У некоторых коек сидят близкие — муж, жена, мать или кто-то еще из родных. Под койками сложены жалкие пожитки бедняков, в чемоданах по семь су за штуку. Здесь, в отличие от столовой, стынет тишина. На лицах этих прикованных к постели людей лежит печать неимоверной усталости, они все еще без сил после долгого пути к станции «Последняя надежда». У некоторых глаза устремлены куда-то вдаль, другие спят глубоким, каким-то непробудным сном.
Теперь Гиацинту де Лафиту приходится крепко держать себя в руках, ибо они входят в следующие круги здешнего ада. Всю свою жизнь он избегал вида болезней и уродств, щадя свою чувствительность. Хотя у него, поэта-романтика, излюбленной темой была темная сторона жизни, в действительности он старался обходить ее стороной. Он даже не знал, что на свете существует то, что он здесь увидел. Поэтому он то и дело опускает веки. Но уши он заткнуть не может, когда в палатах больных, испытывающих невыносимые страдания, его плотно окружают сдавленные стоны, пронзительные вопли и бессвязный бред. Здесь палата «внутренних болезней»: люди с разрушенными легкими, у которых на губах то и дело выступает кровавая пена, люди с раком кишечника, не способные удерживать экскременты. Лафиту не терпится поскорее уйти отсюда. Но неумолимый доктор Дозу вводит его в боковую комнату. Там в креслице с подъемным устройством сидит мальчик лет одиннадцати с такими глазами, которые Лафиту никогда не забыть. Бесформенные ноги мальчика от бедер до подошв покрыты красными пятнами всех оттенков от светло-розового до темно-бурого. Из открытых гангренозных язв сочится кровянистый гной. Насквозь пропитавшиеся им повязки валяются рядом на полу. Возле мальчика сидит изможденная старуха — только она одна выдержала во время пути гнилостную вонь, исходящую от его ног.
— Ну, как дела, молодой человек? — нарочито бодрым голосом спрашивает Дозу.
— Пресвятая Дева помогла мне, — с готовностью отзывается мальчик. — Кое-где язвы уже подсохли. Поглядите сами, месье…
— Великолепно, дружок. Завтра она тебе опять поможет. И так день за днем, всю неделю, пока все не подсохнет…
— Да, месье, я твердо в это верю! — восклицает мальчик, и в его смертельно усталых глазах появляется проблеск надежды.
Лафит бегом бежит из этой комнатки. И попадает в палату смертников. Здесь лежат люди, рухнувшие на пороге последней надежды. Большинство из них уже причастились. У каждой койки стоит священник. И Лафит вдруг с ужасом ощущает собственную смерть, засевшую у него в гортани. Он пробует сглотнуть слюну. Час назад это получалось без труда. А сейчас он явственно ощущает плотный узелок, замкнувший гортань. Вид умирающих приблизил его собственную смерть. Он знает, что и он — звено этой длинной цепи обреченных, хоть пока еще в силах играть роль важной персоны, спокойно осматривающей этот ад, будто самому ему ничего не грозит. Страх перехватывает ему горло. Он боится обнаружить свою слабость и опозориться перед спутниками…
Все трое идут дальше и входят в палату женщин, больных волчанкой. Они неподвижно и молча сидят на кроватях, завесив лицо густой черной вуалью, поскольку сами не выносят вида друг друга. Доктор просит одну из женщин приподнять вуаль, и Лафит с Эстрадом на миг отворачиваются. Голова женщины похожа на голый череп, только цвет у нее, как у сырого мяса. Глаза лихорадочно блестят в глубине кровавых провалов. Болезнь начисто съела ее нос и губы. В зияющих дырах ноздрей торчат ватные тампоны. Эта женщина только что выпила чашку кофе, следя, чтобы кофе попал в нужное отверстие. Доктор Дозу говорит с этим кроваво-красным черепом спокойно и деловито, как с вполне нормальным существом:
— В прошлом году у нас была больная, состояние которой было куда хуже, чем ваше, мадам. И эта пациентка излечилась, полностью выздоровела. Понимаете?.. А теперь дайте мне слово, что наберетесь терпения и больше не станете делать глупости…
Кроваво-красный череп энергично кивает.
Выходя из палаты, Дозу шепчет на ухо друзьям:
— Вчера она пыталась покончить с собой…
— А это правда, что такое лицо когда-то излечилось и вообще может излечиться? — с трудом произносит Лафит.
— Чистая правда, — отвечает доктор. — И в бюро вы можете посмотреть фотоснимки. Последняя больная, излечившаяся от волчанки, сначала и не заметила, что у нее вдруг появились нормальный нос и рот.
В одной из боковых комнат низенькая женщина неподвижно стоит в углу лицом к стене. Так она стоит целый день, словно нашаливший ребенок, которого в наказание поставили в угол и теперь он на всех дуется.
— Мадам, я врач и пришел навестить вас, — обращается к ней Дозу. Женщина медленно оборачивается. Ее лицо еще меньше похоже на нормальное человеческое лицо, чем тот изъеденный волчанкой кроваво-красный череп. Вместо лица у нее сплошная темно-коричневая опухоль, из которой наружу выступают лишь губы, похожие скорее на огромные темно-лиловые наросты вроде разлапистых грибов на стволе дерева. Эта чудовищная голова Медузы начинает говорить, и говорит с жаром, но слышится только глухое бормотанье, словно из-за плотно обитой двери. Но Дозу понимает, что она хочет сказать, и вежливо кивает в ответ.
— Ваше желание будет исполнено, мадам. После полуночи вас переведут в ванны, где вы будете совсем одна и никто вас не увидит…
Гиацинт де Лафит медленно спускается по лестнице, прижимая сжатую в кулак руку к груди. Мысли путаются у него в голове. И страшные вопросы сверлят мозг: неужели это природа — чистая, бескорыстная, бездуховная и бесчувственная богиня — не только уничтожает свои творения в процессе беспрерывного обновления, но с тем же безразличием приговаривает их к гниению заживо? Для нее яркая раскраска на крыльях бразильской бабочки и столь же яркие краски на заживо разлагающемся лице, пораженном волчанкой, — одно и то же. Она не делает различия между красотой и уродством — этими ориентирами человека, самого жалкого из ее творений. А может, это варварский Бог Земли, вроде Шиутекутли у ацтеков, извлекает из таких ужасных лиц и измученных тел извращенное наслаждение жертвой? Или же эти немыслимые болезни насылает на людей Бог еврейской Библии и христианской церкви, который терпит эти немыслимые болезни как недоступный нашему разуму силлогизм между первородным грехом одушевленной материи, ставшей человеком, и его спасением на Небе?
Выбравшись наконец на свежий воздух, доктор говорит Лафиту:
— Вот вы и увидели, друг мой, как глубоко проникает ад в нашу жизнь…
— Да, месье, — подхватывает Эстрад. — И Лурд на нашей планете — та точка, где ад пересекается с раем.
Друзья двигаются дальше. Доктор берет Лафита под руку.
— Вы увидели лишь крошечный сколок страданий, которыми полон мир, их больше, чем полагают люди. И все они выплескиваются сюда непрерывным потоком. Завтра прибудут еще пять составов с больными. Причем едут к нам не только наивно верующие люди, ищущие в Лурде исцеления, и даже не только католики, но также и протестанты, и евреи. Все они — отчаявшиеся люди, не видящие другого выхода…
— И от отчаяния излечиваются чаще, чем от болезни, — тихо добавляет Эстрад.
Доктор Дозу останавливается и обводит взглядом панораму города.
— Могли ли мы двадцать лет назад, сидя в кафе у Дюрана и дискутируя о литературе и науке, представить себе все это? Могли ли вообразить, что возникнет этот новый Лурд, словно по мановению волшебной палочки? И все лишь потому, что нищая девочка с грязной улочки Птит-Фоссе увидела в гроте Массабьель прекраснейшую Даму и стала за нее бороться. Если у нас здесь и существуют чудеса, то Бернадетта Субиру — самое большое из них. Что вы на это скажете, писатель?
Но Гиацинт де Лафит, мастер возвышенного слова, не произносит ни звука.
Глава сорок седьмая
ВНЕЗАПНОЕ ОЗАРЕНИЕ
Уже в три часа утра бранкардье вкатили тележки с больными на широкую площадку перед базиликой, возвышающейся на скале Массабьель, словно корабль с высокой мачтой на вздыбленной волне. Сотни таких тележек, большей частью защищенных от солнца тентами, выстраиваются широкой дугой, образуя первый ряд хора, сопровождающего зрелище. А зрелище это во всех отношениях необычайное, если учесть, что кто-то из этого хора может стать объектом чуда, если с его лица, изъеденного волчанкой, вдруг отпадет годами нараставшая корка, словно слой старой штукатурки, и из-под нее выглянет новая, здоровая кожа… И зрелище это — вовсе не театр, не слух и не пустая болтовня, а подлинная реальность, в которой каждый из присутствующих может удостовериться сам. Зрелище это производит такое сильное впечатление и наносит такой сокрушительный удар по умственной природе человека, что словами невозможно заставить кого-либо во все это поверить: даже очевидцы событий со временем начинают сомневаться в достоверности собственных воспоминаний.
Сразу за рядом тележек с парализованными и испытывающими нестерпимые боли становятся хромые и слепые, сумевшие самостоятельно добраться до места. А за ними уже толпятся десятки тысяч паломников и просто любопытных, ожидающих увидеть потрясающее чудо, какое на нашей населенной смертными земле может произойти только здесь. Сердца одних исполнены жгучего желания, сердца других — жгучего любопытства. В самой гуще толпы стоят Дозу, Лафит и Эстрад. Врач решил дать поэту возможность прочувствовать этот великий час там, где бьется сердце народа. Со знанием дела он выбрал для них троих место, откуда площадка перед храмом видна как на ладони.
— Сегодня — великий день, — заявляет Эстрад. — Вам повезло, дорогой Лафит: монсеньер Пишено, епископ Тарбский, прибыл сюда, чтобы лично возглавить торжественную процессию.
— А обычно это делает декан Перамаль? — интересуется Лафит.
Доктор изумленно глядит на него:
— Разве вы не знаете, что Перамаля, можно сказать, оттерли в сторону? Старик по-прежнему вспыльчив, несмотря на возраст. Он терпеть не может орденское духовенство. Те отвечают ему взаимностью. В свое время от него отвернулся даже монсеньер Лоранс, его могущественный покровитель. Так что теперь здесь заправляют священники Грота. И главный среди них — отец Санпе, бывший капеллан и доверенное лицо декана.
Лафит не испытывает большого интереса к этим интригам в среде клириков. Ему гораздо интереснее узнать, в чем значение этих процессий.
— Епископ благословляет Святыми Дарами каждого больного в отдельности, — просвещает его Эстрад. — И большинство исцелений происходит после этого благословения.
— А разве не благодаря целительной воде источника? — допытывается Лафит.
— Благодаря и тому, и другому, — вмешивается Дозу. — Но меня лично особенно потрясают те исцеления, которым не сопутствует публичность. К примеру, несколько дней назад внезапно выздоровела молодая женщина с безнадежно негнущимся коленным суставом. А ведь она просто сидела на скамье в парке и глядела на реку. Причем перед этим не молилась и не пила воду из источника. Вот это было настоящее чудо…
Тени начинают удлиняться, день клонится к вечеру, а толпа все растет и растет. Нарастает и витающее над ней возбуждение. Дозу и Эстрад, давние свидетели явлений в Гроте, утверждают, что точь-в-точь такое же возбуждение охватило толпы, собравшиеся в Массабьеле в тот знаменитый четверг, когда все ожидали «чуда розы». Люди беспокойно снуют с одного места на другое. Словно океанские волны рокочут, накатывая со стороны бретонского креста в дальнем конце парка на пологий подъем к базилике. И разбиваются о мертвую, погруженную в себя тишину в рядах тяжелобольных, недвижно сидящих в своих тележках. Так молчать могут только эти несчастные, под тяжестью судьбы и долгого ожидания уронившие голову на грудь или плечо.
Лафит присматривается к людям, к которым его прижало в толпе. Тут не только простой народ Южной Франции, каким его все знают: изможденные старухи в черных платьях из дешевой ткани и вязаных нитяных перчатках без пальцев на натруженных руках, мужчины в воскресных костюмах, плохо выбритые и глядящие в одну точку перед собой задумчивыми голубыми глазами. Хотя эти люди и составляют значительную часть толпы, но все же они и тут не в большинстве. Бросается в глаза, как много здесь хорошо одетой публики. Вот, например, рядом с Лафитом стоит господин средних лет — вероятно, ученый. Кустистые брови, пышные холеные усы, золотое пенсне на черном шнурке. Эта одухотворенная личность до недавнего времени без сомнения отвечала на вопрос всех вопросов честно: «Ignorabimus!» — «Мы не знаем и никогда не узнаем!» Точно так же, как и Гиацинт де Лафит, который, по его собственному признанию, считает материалистический атеизм всего лишь религией, к тому же худшей из всех. А теперь пышноусый господин нервно переступает с ноги на ногу, чуть ли не десять раз снимает пенсне, протирает его и вновь надевает. Тяжело вздыхает. Вытирает пот со лба. Явно ждет чего-то и не знает, желать этого или страшиться. То же самое смутное чувство гложет и сердце литератора.
Колокола начинают звонить в знак того, что процессия во главе с епископом, повинуясь давнему зову Дамы, направляется к Гроту, где Тело Христово будет помещено в дароносицу. Толпа приходит в движение. Все теснятся поближе к рядам больных. Несколько минут спустя раздаются глухие выкрики: «Идут, идут!» И многотысячная толпа замирает, словно переставая дышать. На возвышении перед храмом появляется малорослый человечек с хоругвью, на которой изображен лик Мадонны, за ним движутся другие люди с хоругвями.
— Видите там впереди кривоногого паренька? — тихонько спрашивает доктор. — Он несет первую хоругвь, даже впереди мельника Николо, поскольку он, так сказать, первенец чуда. Здесь его все еще называют «ребенок Бугугорт», хотя ему уже перевалило за двадцать пять. Вы, конечно, помните тот взбудораживший всех случай, когда простая женщина в один из первых дней окунула своего умирающего младенца в источник…
Гиацинт де Лафит не помнит.
Под бархатным балдахином появляется епископ. Его красновато-лиловое облачение сверкает в лучах яркого солнца на фоне белых одеяний многочисленной свиты. Он выходит из-под балдахина. Со сверкающей дароносицей в руках высокий сановник церкви приближается к стоящим полукругом тележкам с больными. Колокола умолкают. Лишь маленький колокольчик тоненько звякает, когда епископ подходит к правому концу дуги и благословляет дароносицей первого больного. Все опускаются на колени, в том числе Эстрад и Дозу. Лафит скосил глаза на незнакомого господина, стоявшего рядом. Немного помедлив, тот тоже опускается на одно колено. С ранней юности поэт Лафит ни разу не становился на колени. Он не любит участвовать в массовых действах. Ведь он избран Господом для того, чтобы восседать в ложе для придворных. И теперь преклонить колена ему стыдно перед собой и другими, но и торчать столбом тоже стыдно. Поэтому он как можно ниже наклоняется и остается в этой позе. А епископ тем временем переходит от одного больного к другому, благословляя каждого. Длится это довольно долго. И вдруг из сердцевины толпы вырывается пронзительный возглас:
Боже, зрение им верни!
Боже, пусть снова слышат они!
Эту мольбу, это магическое заклинание подхватывает вся масса столпившихся людей. Теперь мольба со всех сторон возносится к Богу, чтобы заставить его спуститься на землю. Кажется, будто находишься не в цивилизованной Европе в век математиков и изобретателей, а в седой древности человечества, когда народные толпы еще не утратили способности исторгать потоки чувств такой волшебной силы, которая могла заставить богов спуститься на землю. Лафит ощущает, что и его затягивают эти потоки. И уже не удивляется, когда стоящий рядом господин вдруг бьет себя в грудь и вторит стихийной мольбе, родившейся в толпе:
Боже, зрение им верни!
Боже, пусть снова слышат они!
Тем временем епископ успел обойти всю дугу. Теперь он торжественным шагом поднимается по ступеням лестницы к входу в храм и, подъяв над головой золотую дароносицу, неописуемо округлым движением рук благословляет всех собравшихся. По огромному пространству разносится тоненький звон колокольчика. И вновь вступают большие колокола. Обряд благословения окончен, но ничего из ряда вон выходящего, по-видимому, не произошло.
Епископ и его свита скрываются в дверях храма. Толпа, как бы освобождаясь от чар, сплотивших ее в одно целое, начинает колыхаться и распадаться на группы. Бранкардье берутся за ручки тележек. Они ждут только, чтобы площадка освободилась и они могли развезти своих подопечных по больницам.
— А теперь — вперед! — командует доктор.
Но Лафит медлит. Разве что-то произошло? Оказывается, произошло. Сначала это лишь смутно ощущается. Но потом там, на другом конце дуги, вдруг вспыхивает шум. Множество рук указывают куда-то в одну точку. Людские водовороты выравниваются в единый поток, который втягивает в себя Лафита и его спутников. Дозу работает локтями, энергично пробиваясь вперед, и тащит за собой остальных. Друзья добираются до тележек с больными, где привычные к таким сценам бранкардье, сцепив руки, образовали заграждение. А за ним, в просторном и безлюдном пространстве между лестницей и тележками, которое с каждой секундой кажется все просторнее, стоит одна женщина.
Точнее, это не женщина, а бесформенная гора жира и мяса. Она немного приподняла подол платья, словно переходя через лужу. Ноги ее раздуты и имеют форму гладких цилиндров такого чудовищного размера, что стопы по сравнению с ними кажутся просто обрубками. И этими жалкими обрубками гора жира ступает — очень медленно и осторожно, целиком отдавшись процессу ходьбы и делая шажок за шажком равномерно и целеустремленно, словно кукла-марионетка. Голова у женщины откинута далеко назад, так что нелепая ее шляпка с цветочками совсем съехала на затылок. Подол она уже опустила. И теперь идет, балансируя растопыренными руками, словно не по земле, а по канату. Один из бранкардье привычно следует за ней по пятам, чтобы подхватить ее, если понадобится. Другой толкает за ней ее тележку. А она идет и идет вперед, словно находится в центре невидимого шара, изъятого из времени и пространства и двигающегося вместе с ней. Толпа затаила дыхание и не может оторвать от нее глаз. Лафит слышит чей-то шепот:
— Я хорошо ее знаю. Десять лет она не могла сделать ни шагу…
«Когда она свалится?» — думает про себя Лафит. Но она и не думает валиться, а шагает и шагает вперед своими распухшими ногами и этой странной дергающейся походкой, пока наконец не скрывается из виду в дверях базилики. И только тут мертвая тишина взрывается. Какой-то коротышка с лицом, залитым слезами, срывающимся тенорком затягивает «Магнификат»: «Величит душа моя Господа…» «И возрадуется дух мой о Боге, Спасителе моем», — подхватывает группа священников, смешавшихся со зрителями. Теперь по всей огромной площади перед храмом разносится гимн Господу: «Низложил сильных с престолов, и вознес смиренных; алчущих исполнил благ, и богатящихся отпустил ни с чем; воспринял Израиля, отрока своего, воспомянув милость, как говорил отцам нашим, к Аврааму и семени его до века».
Лафиту кажется, что у него внутри все оборвалось. И только чтобы услышать собственный голос, он спрашивает у доктора:
— Она действительно излечилась?
Дозу разводит руками.
— Сперва должно пройти много дней, зачастую даже недель, — говорит он, — пока мы сможем судить об этом с полной уверенностью. Нужно собрать все медицинские заключения по данному случаю…
Доктор предлагает Эстраду и Лафиту пойти вместе в бюро регистрации исцелений. Лафит лишь заглядывает в комнату: она кажется ему похожей не столько на ординаторскую, сколько на штурманскую рубку парусного судна. И он тут же поворачивает обратно. На душе у него скверно. Ему нужно побыть одному.
Глава сорок восьмая
Я НИКОГО НЕ ЛЮБИЛ
Грот на склоне дня. Небо над Пиренеями еще напоено светом и яркими красками. А внизу все уже погружается в сумрак. Огромный железный подсвечник перед входом в Грот, похожий на ель, мигает сотнями язычков пламени, вытесняя остатки дневного света из глубины Грота. Статуя Дамы в овальной нише окутана танцующими тенями. Куст дикой розы, уже начинающей зеленеть, выглядит так же, как двадцать лет назад. Темная скала под Гротом поблескивает от влаги. Капля за каплей сочится из нее и стекает вниз вода. Нависающий над Гротом кусок скалы, напоминающий череп, светится тусклой желтизной. Когда Гиацинт де Лафит медленно поднимается от берега Гава к Гроту, ему кажется, будто дырявая завеса или причудливый ковер либо же ажурный готический орнамент покрывает этот череп из светлого камня. Но это всего лишь целая сеть из костылей, палок, ортопедических шин и лангеток, развешанных излечившимися. Этот Грот уже не имеет ничего общего с той заброшенной пещерой, какая осталась в памяти Лафита со времени его давних прогулок в этих местах. Однако внутри Грот не подвергся изменениям. Только вход в него огорожен красивой высокой решеткой, оставляющей слева и справа два узких прохода. Вдоль всей решетки тянется вырубленная в скале ступень для коленопреклоненных верующих, которые причащаются здесь во время мессы или же просто хотят быть поближе к входу в святое место, когда обращаются с мольбой к Деве. На площадке перед скалой расставлено примерно двадцать рядов скамей с широким проходом посредине; здесь могут разместиться несколько сот молящихся. В этот предвечерний час площадка заполнена людьми. На высокой кафедре слева от Грота стоит молодой священник, мягким вкрадчивым голосом читающий Лоретскую литанию. По мере приближения к Гроту Лафит все яснее улавливает его слова и начинает понимать, к кому обращена молитва:
— Матерь благодати Божией… Матерь пречистая…
Каждая пауза в молитвенной речи священника заполняется дружным бормотанием паствы, повторяющей его слова:
— Матерь целомудренная… Матерь нескверная… Матерь непорочная… Матерь прелюбимая… Матерь предивная… Матерь доброго совета… Моли о нас…
«Какие прекрасные эпитеты! — думает Лафит. — И какой успокоительный ритм!» И впрямь: приглушенный голос молодого священника перемежается глухим бормотанием множества голосов, и все сливается в колыбельную песню, которая в сочетании со сгущающимися сумерками действует усыпляюще. Многие из стоящих на коленях молятся, разведя руки в стороны. Так они собственным телом изображают крест и страдания распятого Христа. Простояв с четверть часа в такой напряженной позе и вытерпев ломоту во всем теле, они исполняют призыв к искуплению, внушенный Дамой Бернадетте.
Гиацинт де Лафит останавливается в изрядном отдалении от последних скамей. Подойти ближе ему не позволяет элементарная робость. Ему неловко, он ощущает себя здесь чужаком, случайно оказавшимся в компании близких друзей, куда его никто не приглашал. Десятилетиями он посещал святые храмы лишь ради находящихся там произведений искусства. «Я не такой, как они все, — думает Лафит. — У меня нет их наивной веры. Мой мозг изъеден всеми разлагающими идеями, которые дали миру люди. Мой разум спотыкается об интеллект человечества, бредущего во мраке. Я знаю, что все мы — жалкая порода живых тварей, отличающихся от насекомых и амфибий лишь тем, что у нас немного больше нервных окончаний и ложных выводов. Истина нам в биллионы раз недоступнее, чем блохе интегральное исчисление. Наше современное мышление, без всяких оснований настроенное ко всему критически, мнит себя выше прежнего, религиозного образа мыслей. И в своей ограниченности забывает, что и оно — всего лишь форма существования мысли. Теперь я догадываюсь, что прошлые способы мышления когда-нибудь станут будущими и будут взирать на всю нашу критику с презрительной усмешкой превосходства. Как часто я желал удовольствоваться малым, но мое жалкое сердце всегда жаждало большего. Что с того, что я знаю: наши боги — зеркальное отражение нашей собственной природы, и если бы пеликаны верили в бога, у них он был бы похож на пеликана. Это вовсе не доказывает отсутствия Бога, а доказывает лишь ограниченность нашего земного интеллекта, не могущего существовать вне образов и слов. Для меня невыносимо было бы навсегда отречься от Бога, с которым я, несмотря на все, ощущаю духовное родство. Я не принадлежу к этим людям, верящим в Рай на Небесах. Но не принадлежу и к тем глупцам, кто верит, что с помощью совершенных законов и умных машин можно устроить рай на земле. Нет, уж скорее — и точнее, — я принадлежу к этим вот людям, искренне верящим в Рай на Небесах…»
Лафит делает еще несколько шагов к Гроту.
— Дева премудрая… Дева досточтимая… Дева достославная… Дева всесильная… Дева милосердная… Зерцало справедливости…
«Если бы старина Кларан был рядом, я бы не упустил случая его позлить: „Вслушайтесь в эту великолепную литанию, друг мой! Ведь в свое время благочестивые жители Эфеса восхваляли свою Диану точно таким же образом. Разве я не прав?“ — „Я — историк, дорогой Гиацинт, — ответил бы Кларан, — а потому и не переоцениваю роль истории. Она — не что иное, как преломление вечной смены событий в текущей воде времени. Каждая эпоха видит одни и те же вещи в ином преломлении света. И Аполлон или Христос, Диана или Мария — лишь разные имена и разные воплощения для одной и той же вечной веры человека в существование высших сил. Да вы и сами в этот миг больше, чем кто-либо другой, ощущаете их существование“. — „Вы всерьез так думаете, друг мой Кларан? Правда, я, несмотря на мой критический ум, человек довольно старомодный. Поэты всегда старомодны. Но после нас, вероятно, появятся люди, которых не будут мучить подобные чувства“. — „Можете быть спокойны, дорогой Гиацинт. На земле вновь и вновь будут рождаться Бернадетты, которые будут давать людям возможность узреть их незримую Даму, per saecula saeculorum — во веки веков…“»
Лафит делает еще шаг к Гроту. И подходит вплотную к последнему ряду скамей.
— Источник нашей радости… Святыня Духа Святого… Святыня славы Божией… Святыня глубокой набожности…
«Послушайте, Кларан! Не хочу вас дольше обманывать. У меня рак. Один бессердечный врач сказал мне об этом прямо в лицо. Но мне не нужен врач. Сначала рак дал о себе знать в гортани. Потом он проникнет в желудок, печень, кишечник. Это называется метастазы. Я в курсе дела. Дни мои сочтены, Кларан, мне осталось совсем немного. И не надо мне говорить, что покуда я выгляжу вполне нормально. Через год, а может, всего через несколько месяцев, я тоже превращусь в такой же жалкий комочек плоти, какие мне сегодня довелось увидеть в больнице Семи скорбей. Я отнюдь не герой, я дрожащий от страха трус. Да, дни мои сочтены и ночи мои тягостны. Но страх смерти — далеко не самое страшное. Со смертью можно примириться. Лежишь и ждешь своего часа. Но в ночи тяжких раздумий я понял нечто другое, куда более ужасное. Вы не станете надо мной смеяться, Кларан, ведь вы человек верующий. С возрастом я не поглупел, а поумнел. Я понял, что в этом мире я, Гиацинт де Лафит, — самый большой грешник, я — безымянный пописыватель статеек, я — полный нуль, ничего не значащая величина. Не подумайте, Кларан, что в эти минуты я просто рисуюсь, чтобы быть похожим на лорда Байрона! И речь идет не о каких-то мелких грешках, порожденных распущенностью и слабостью плоти, которыми моя душа пятнает себя изо дня в день. Я говорю о главном моем врожденном грехе, которым я пронизан с ног до головы, — о глупейшей, смехотворной и абсурднейшей гордыне, стоявшей у колыбели моего духа. Уже десяти лет от роду я стал ее жертвой. Из гордыни я не желал быть обязанным ни в чем и никому, даже своей родной матери. Из гордыни я хотел стать человеком, который всем обязан только самому себе и надеется только на себя. Мысль о том, что я человек, как все родившиеся из чрева матери, и что суть моя обусловлена семьей, родиной, ее языком, кровью, что течет в моих жилах, и обменом веществ, — эта мысль была для меня невыносима. Независимый до безумия, я поклялся себе, что буду единственным живым существом, не принадлежащим ни к какому сообществу. Я был убежден, что никто меня не воспитал, никто на меня не влиял и никто мной не руководил. Я сам себя создал. Тщеславная самооценка вознесла меня выше всех мыслимых пределов. И если я не признавал Бога, то лишь потому, что для меня невыносима была сама мысль, что я — не Он. Поэтому и троном моим, с которого я правил миром, был анализ. Но сегодня мне кажется, будто я стою здесь и сейчас за своей собственной спиной и впервые объемно вижу самого себя, словно кого-то другого. Мой грех, Кларан, — это грех Люцифера, хоть я — всего лишь полное ничтожество, да еще и болен раком. Но за последний год, в ночи тяжелых раздумий, я понял также, что наши грехи меньше вредят Богу, чем нам самим. И мне стало ясно, что меня погубила гордыня…»
Кое-кто из молящихся удивленно поглядывает в сторону Лафита, стоящего в проходе между рядами скамей.
— Роза таинственная… Башня Давидова… Башня из слоновой кости… Дом драгоценнейший… Хранилище Завета… Дверь Небесная… Звезда Утренняя…
«На чем я остановился? Ах да, на башне из слоновой кости! Я — тоже башня. Но башня эта разваливается и полна крыс и мокриц. Да, ты — обитель света. Мое „я“ — тоже моя обитель. Мне ее сдали в аренду. А я замарал ее и испакостил. Но скоро договор об аренде будет расторгнут, меня выставят за порог, и я уже ничего не успею привести в порядок. О, Звезда Утренняя, как я прожил свою жизнь? Несмотря на нищету, это была в общем вполне благополучная жизнь. Небо не покарало меня заживо гниющими членами, как того невинного мальчика в больнице. Лицо мое не было изъедено волчанкой, хотя я заслужил это, пожалуй, в сто раз больше, чем те бедные простые женщины. Мне не приходилось стоять в углу, отвернувшись к стене и стыдясь показать людям свое обезображенное болезнью лицо. А мне полагалось бы стоять в углу, замирая от страха, куда больше, чем той женщине, ибо, по сути, я больше похож на Медузу, чем она. Я растратил всю свою жизнь до секунды на пошлейшее щекотание чувств, на их волнение. После гордыни это мой второй грех, ворочающийся на дне души, словно бегемот в болоте. Что мне осталось от миллионов секунд этой благополучной жизни? Женщины, которых я обнимал, давно умерли в моей душе и превратились в призраки. А восхищение красотой и мощью человеческого интеллекта, которое мне дано было испытать? Я был недостаточно поглощен им и слишком инертен, чтобы его окрылить. В душе осталась одна горечь, о Звезда Утренняя…»
— Болящим исцеление… Грешникам прибежище… Скорбящим утешение… Верным помощь…
«Христианин ли я? Не знаю. Знаю только, что все блестящие афоризмы, порожденные моим интеллектом, немногим отличаются от кваканья лягушек и стрекота кузнечиков. Реально для меня лишь мое одиночество. Ибо своей гордыней я отпугнул от себя всех. И когда появится очередная опухоль, я ничего не скажу своим родственникам, не стану искать исцеления, а вернусь в Париж и укроюсь в логове смерти. Никого не будет там рядом со мной, о Прибежище грешников, о Утешительница скорбищих! Но я не жалуюсь. Ибо не люди меня отринули, я сам их отринул…»
Пением «Agnus Dei» литания завершается. Священник и вторящая ему паства несколько раз пропели «Ave Maria». Пламя сотен свечей все ярче сияет в сгущающейся темноте. Статуя Дамы кажется теперь лишь белым пятном в глубине Грота, а молящиеся с раскинутыми в стороны руками — призрачными крестами.
— Все абсолютно логично, — вполголоса вздыхает Лафит. Этому вздоху предшествует длинная цепь смутных мыслей, завершающаяся выводом: «Моя покинутость Богом — абсолютно логичное следствие. Ибо я не любил. Никого и ничего, даже себя самого…»
Между тем Лафит, сам того не заметив, подошел вплотную к Гроту. Он мог бы даже прислониться головой к решетке. Пустыми глазами глядит он в глубь тонущей во мраке пещеры. Но чем дольше глядит, тем явственнее исчезает болезненное ощущение, мучающее его уже несколько часов, когда кажется, будто внутри все оторвалось и опустилось. Ему спокойно и легко дышится, и он с наслаждением ощущает приятную усталость во всем теле, которая отодвигает на задний план его «я».
Равномерен, как весенняя капель, вкрадчивый голос молодого священника! Равномерно и ответное бормотание паствы! Слова этой нескончаемой колыбельной уже едва различимы:
— Попроси за нас… Теперь и в час нашего упокоения…
Ритмичное бормотание превращается в приятный для слуха рокот. Оно похоже на мягкую спинку кресла, к которой так приятно прислониться спиной. Одновременно возникает ощущение, будто ты окружен, объят, даже втянут в какую-то благостную атмосферу. Звучащая вокруг молитва завораживает Гиацинта де Лафита. Его охватывает какая-то снисходительная ирония по отношению к самому себе. Высокомерен и холоден? Да! Но разве я в самом деле так одинок, более одинок, чем другие? Разве при всей чудовищной сомнительности любого знания мало быть не более самоуверенным, чем эти люди вокруг меня? В чем различие между мной и ими? Чуть более рафинированное владение языком, в который я облекаю свое полное невежество, я легкомысленнее, чем они, я менее честен. Не потому ли я пал так низко, что не верил, будто есть руки, которые могли бы меня поддержать? О материнская сила Вселенной, о Утренняя Звезда!
Неужели у него появляется опора в жизни? Как будто молитва, звучащая за его спиной, дотрагивается до него множеством ласковых ладоней. Он, всегда презиравший любое скопление людей как скопище низких инстинктов и низменных интересов, теперь ощущает молящихся позади него как единое, любящее и бестелесное тело, которое стремится ему помочь. Не чувствуя ничего особенного, кроме исчезновения стыда, поэт Лафит тоже опускается на колени и шепчет Гроту знакомые с детства, не раз слышанные от матери слова Приветствия Ангела. В его сознании не появляется ничего нового. Он знает лишь, что эта пустота, эта критичная опустошенность, которой он некогда так гордился, всегда была наполнена некой уверенностью в своей правоте, лишь теперь рассеивающейся и блекнущей, как туман. Не бывает обращения в веру, бывает лишь возврат к ней. Ибо вера — не функция души, а сама эта душа в своей неприкрытой наготе. Лафит пребывает в неведомом ему доселе ладу с самим собой; но вот ночь вступает в свои права, молящиеся расходятся, и из всего живого остается лишь зыбкое пламя свечей. И Лафит вдруг, еще не встав с колен, сам не зная почему, восклицает:
— Бернадетта Субиру, молись за меня!
В этот час Бернадетта еще жива. Несколько дней назад у нее опять начались страшные боли. В палате зажжены все лампы. Взгляд Бернадетты прикован к распятию, висящему на стене среди танцующих теней. Она не знает, что в эти минуты закоренелый в гордыне грешник и противник ее Дамы стоит перед Дамой на коленях.
Глава сорок девятая
Я ЛЮБЛЮ
Мари Доминик Перамаль в свои шестьдесят восемь лет все еще высок и могуч. Но глаза его не мечут молнии, как прежде. Они сдержанно взирают на мир, и лицо его — заурядное и плоское лицо священника — уже слегка одутловато. Из всех его врагов самым зловредным оказался его собственный темперамент. Когда семнадцать лет назад вышло Пастырское послание его покровителя Бертрана Севера Лоранса, превратившее Лурд в новый центр католического мира, Перамаль решил, что ему предназначена роль естественного правителя этого нового Лурда. Он спорил с архитекторами, отбрасывал их чертежи, собственноручно делал наброски для базилики, для склепа под алтарем, для будущей нижней церкви — Розария. Его диктаторские замашки озлобили людей. Они толпами бегали жаловаться на него старику епископу. Справедливый и глубоко порядочный старец был, по словам монсеньера Форкада, не тем человеком, чтобы простить виновника причиняемого ему беспокойства. Он решил, что Перамаль под влиянием изменившихся обстоятельств приобрел манию величия. Придется дать ему по рукам. И епископ дал лурдскому декану по рукам, причем весьма сурово. Его монументальные замыслы, гордость его сердца, были частично перечеркнуты, частично изменены в угоду вкусам черни. Наушники и интриганы взяли верх. Победил художественный вкус церковных служек, богомолок и ханжей. Мари Доминик, потомок трех поколений врачей и ученых, человек просвещенный и обладающий художественным воображением, возмечтал воздвигнуть ансамбль храмов, долженствовавших превзойти своим величием все священные постройки своего века. И вот его высокие мечты рухнули, не успев воплотиться. Кондитеры от церковной архитектуры и искусства победили по всему фронту.
Честолюбивый декан хотел превратить Лурд во второй Рим. Если учесть потоки паломников, устремляющихся туда из года в год, Лурд и стал вторым Римом. Но в этом Риме властный декан был кем угодно, только не Святым Отцом. Миллионам паломников и страждущих, прибывающих в город каждый год, нужна была опека целой армии клириков. Но их могли предоставить городу только монашеские ордены. Они взяли в свои руки опеку над больницами и святыми местами. И Перамалю пришлось примириться с тем, что его оттеснили на прежнюю роль местного кюре, не оказывающего никакого влияния на жизнь нового Лурда, играющего теперь главную роль. Некогда, до Грота, он был неограниченным властителем в своем приходе. И если люди, встречаясь с ним, кланялись ему в пояс, они лишь платили полагающуюся ему дань уважения. Теперь же он чувствовал себя свергнутым владыкой. И, встречаясь с ним, люди просто здоровались. Но самым обидным было то, что этим поражением — по его собственному, не совсем справедливому мнению — он был обязан одному ловкому подхалиму, змее, пригретой им на своей груди. Отец Санпе, монастырский священник, долгие годы служил под его началом третьим капелланом, и он, Перамаль, всегда предпочитал этого Санпе двум другим своим подчиненным — острому на язык аббату Помьяну и тишайшему аббату Пену. Видит Бог, Санпе казался ему еще тише, чем Пен! Но покуда этот тихоня расшаркивался и сгибался перед ним в три погибели, он с необычайной ловкостью и энергией мало-помалу захватил в свои руки всю власть. И теперь он — куратор Грота и главный человек в Лурде. Но в не меньшей степени и навязчивая идея престарелого декана, и червь, точащий его мозг.
Выходя из здания вокзала в Невере с потертым баулом в руке, Мари Доминик Перамаль вспоминает некогда шепотом сказанные ему слова Санпе, насмехавшегося над Бернадеттой чаще и дольше, чем Помьян, Пен и все остальные: «А знаете ли, месье декан, что делает эта знаменитая святая, когда приходит в себя после экстаза? Тут же начинает ловить на себе вшей!» Перамаль склонен считать бесславный конец своей карьеры справедливой карой, поскольку вел себя как Фома неверующий даже в последнем долгом разговоре с Бернадеттой перед Рождеством шестьдесят третьего года. «И тем не менее — о Провидение Господне, пути твои поистине неисповедимы! — думает он, — тем не менее этот подлый Санпе, не веривший Бернадетте еще больше, чем я, именно благодаря ей взлетел наверх!»
Дородный старик, шагающий с баулом в руке по улицам Невера, очень взволнован. Близящееся свидание с той, кого он хотел вымести поганой метлой из храма, тревожит его душу. Бернадетта Субиру была самым большим подарком судьбы в его жизни. А он оказался слепым, глупым ослом, незаслуженно удостоившимся чести стоять у колыбели великого чуда современности. Ведь это ему было адресовано требование Дамы построить часовню и приводить к Гроту процессии верующих. А в благодарность он просто посмеялся над ней, выставив свои глупые требования денег на строительство часовни и дикой розы, цветущей в феврале. Так что Дама имела все основания перечеркнуть его планы и поручить процессии другим людям. Но тогда — почему именно Санпе? Почему она его терпит? Видимо, парень этот настолько ловок, что ни разу не показал свое истинное лицо. Перамаль давно уже подумывал, что надо бы съездить к Бернадетте. Но всякий раз его останавливала мысль, что она вовсе не желает его видеть; много лет назад возникла идея послать ей образок. О болезни Бернадетты известно было уже очень давно. Но точных сведений не удавалось получить даже в Невере. И только странные слова: «Дорогой кюре, я помню о Вас. Ваша Бернадетта» — так потрясли священника, что он тут же решился на эту поездку. Уже и железнодорожный билет был куплен, когда начались неприятные события, вынудившие его на некоторое время отложить отъезд. Но пока он занимался этими делами, он днем и ночью постоянно ощущал глубокое недовольство собой, какую-то внутреннюю тревогу, часто перераставшую в чувство вины. Он не мог отделаться от мысли, что Бернадетта позвала его, своего бывшего покровителя, на помощь. А когда он, наконец, покончил с делами, началась Страстная неделя. Священник, бросающий свою паству накануне великого церковного праздника, нарушает все общепринятые правила. Но Перамаль именно так и поступил.
— А что, если бы меня уже не было? — сказал он своему заместителю перед отъездом. — Я старый больной человек и живу лишь по недосмотру нашего милосердного Творца, который глядит на это сквозь пальцы.
Мать Жозефина Энбер встречает лурдского кюре с почетом и уважением. Фиолетовый воротничок его рясы доказывает, что отверженный священник еще обладает всевозможными званиями и имеет право на обращение «монсеньер». Настоятельница тут же предлагает ему воспользоваться гостеприимством вверенной ей обители. Что касается нашей сестры Марии Бернарды, то просто уму непостижимо, как она еще жива, ведь болезнь, по мнению врачей, давно разрушила ее бедное тело. И лишь невероятно сильная и твердая воля бедняжки поддерживает в ней едва тлеющий огонек земной жизни. Вероятно, высшие силы решили продлить жизнь своей избранницы до конца Страстной недели. Однако доктор Сен-Сир еще три дня назад выразил уверенность, что смерть лурдской ясновидицы — вопрос лишь нескольких часов. Но со вчерашнего дня Мария Бернарда не испытывает болей. Монсеньер Лелонж, епископ Неверский, распорядился, чтобы посетителей к умирающей допускали только с его согласия. И она, мать Энбер, опасается, что и для него, высокочтимого господина декана из Лурда, нельзя будет сделать исключение из этого правила. Но запрос в канцелярию епископа она пошлет немедля. А пока — не угодно ли господину канонику расположиться поудобнее и слегка перекусить с дороги.
Перамаль едва удерживается, чтобы не вспылить, услышав о необходимости получить разрешение епископа. Однако берет себя в руки и говорит своим все еще густым басом:
— Бернадетта Субиру — дитя моего прихода. Провидение на долгие годы препоручило ее моему слабому покровительству…
— Кому же это неизвестно, монсеньер! — улыбается настоятельница, слегка наклонив голову. — Хотя по указанию свыше в нашей обители было не принято излишне обсуждать те великие события, мы все же достаточно осведомлены о них во всех подробностях.
После обеда Мария Возу и сестра Натали заходят за деканом, чтобы проводить его к больной. Сердце старика колотится учащенно.
— Узнает ли она меня? — спрашивает он.
— О, она ясно мыслит и спокойна, как никогда! — отвечает Натали, не скрывая слез.
Просторная палата с двумя высокими окнами и тремя кроватями под общим прозрачным пологом, подвешенным в центре комнаты к потолку. Две кровати пусты. Бернадетта лежит на третьей, в правом углу. У противоположной стены стоит узкий комодик со статуей Мадонны — но не копией той, что некогда изготовил Фабиш. Выше, на стене, распятие. Вот и все, если не считать кресла и нескольких низеньких стульев. Мари Доминик Перамаль, тяжело ступая — звук собственных шагов неприятно отдается в его ушах, — подходит к кровати в правом углу. И видит перед собой не монахиню тридцати пяти лет, а совсем юную девушку с узким прозрачно-бледным лицом. Крылья носа необычайно благородной формы слегка вздрагивают. Детские губы почти бескровны. Довольно высокий лоб наполовину скрыт компрессом. Огромные темные глаза глядят на мир внимательно и в то же время отрешенно. Это глаза Бернадетты Субиру! Декан, старик под семьдесят, заливается краской смущения. Откашлявшись и помолчав, он наконец выдавливает:
— Вот я и приехал…
Кто-то пододвигает ему низенький стульчик, и дородный старик осторожно садится, опасаясь, что под его тяжестью стульчик развалится. На одеяле покоятся две крохотные руки цвета старой слоновой кости, которые пытаются протянуться навстречу гостю. Попытка не удается. С величайшей осторожностью декан берет своей огромной ручищей одну из этих бессильных миниатюрных рук и из почтения едва прикасается к ней губами. Проходит целых две минуты, прежде чем Бернадетте удается тихо, но удивительно четко и внятно произнести:
— Месье кюре, я вам не солгала…
Перамаль с трудом удерживает слезы.
— Бог видит, сестра, вы мне не солгали! — шепчет он. — Но я был недостоин вас.
Отсвет пережитого страха пробегает по лицу девушки.
— А меня все расспрашивают и расспрашивают… — И после томительной паузы дрожащим голосом выдыхает: — Я ее видела… Да, я ее видела…
Декан не знает, как и почему на язык ему вдруг наворачивается прежнее «ты», словно не прошло двух десятков лет и перед ним лежит не монахиня Мария Бернарда с печатью духовного совершенства на лице, а маленькая девочка Бернадетта Субиру, существо чистое, как родник, в котором люди, однако, ничего разглядеть не могут. Перамаль придвигает лицо ближе к умирающей.
— Да, ты ее видела, о дитя мое! — кивает он. — И скоро вновь увидишь…
Огромные глаза Бернадетты затягиваются дымкой. Она думает. А думы будят воспоминания. «Вон там у камина в своем кабинете сидит кюре. Я тоже там, и на мне капюле, потому что на дворе очень холодно. И я хочу пойти в услужение к мадам Милле. А он спрашивает, не найдет ли Дама лучшего занятия для меня…»
И тут у Бернадетты со вздохом вырывается:
— О нет, месье кюре, я вовсе не уверена, что Дама возьмет меня к себе в услужение…
Наконец-то декану удается перейти на тот легкий непринужденный тон, к какому он с самого начала стремился.
— Если в чем-то вообще можно быть уверенным, дитя мое, — говорит он, — то только в этом. Это — самое меньшее, что сделает для тебя Дама…
В глазах девушки появляется лукавая, даже насмешливая искорка. Теперь все так добры и ласковы с ней. Искренне ли или только делают вид из жалости?
— Нет, я совсем не уверена, совсем не уверена, о нет! — говорит тоненький голосок, правдивый, как всегда. — Ведь я ничего не сделала, только болела… И наверное, недостаточно страдала…
На этот раз Перамалю не удается подавить рыдания:
— Ты страдала более чем достаточно, верь мне, дитя мое…
Хранилище. Тут на застывшем лице девушки мелькает подобие улыбки. И тоненький голосок говорит уже не по-французски, а на грубом наречии ее детства и родных мест.
— Да что вы, господин декан! — возражает дочка Франсуа Субиру с улицы Птит-Фоссе. — Знаю я больных. Мы все немного преувеличиваем. И страдания наши вовсе не так уж велики… — И, судорожно ловя ртом воздух, продолжает, запинаясь на каждом слове: — Думаю… у меня в жизни… было… меньше страданий… чем радостей… В те дни… в те дни…
Силы отказывают ей. Прозрачно-бледное лицо искажается мукой. Глаза вылезают из орбит. Доктор Сен-Сир, стоящий в глубине комнаты, делает Перамалю знак отойти. Тот с трудом поднимается со стульчика. Его деревенские башмаки невыносимо скрипят.
Все это происходит в среду шестнадцатого апреля. День стоит ясный и теплый. Завтра — Чистый четверг, а значит, и торжественная литургия в церкви. В это время у милосердных сестер обители Святой Жильдарды всегда много дел. Около полудня Натали возвращается из города. В воротах она вдруг останавливается: будто что-то давит на нее, мешая идти. «Мария Бернарда!» — мелькает в ее мозгу. Она стремглав бросается в больницу, встроенную в комплекс монастырских зданий. Сестры, приставленные к больной, усадили Бернадетту в кресло: лежа она дышать не может. И как-то боком привалившись к спинке кресла, она глядит на Натали, расширенными от ужаса глазами и криком кричит:
— Сестра!.. Я боюсь… Я боюсь, сестра…
Натали бросается перед ней на колени, ловит ее руки.
— Почему вы боитесь, чего вы боитесь, друг мой?
Грудь больной с трудом поднимается и опускается. Она может выдавить лишь отдельные слова:
— Мне… была… оказана… такая… милость… Я должна… оправдать… а не могу…
— Думайте о нашем любимом Спасителе, сестра! — уговаривает больную Натали, изо всех сил борясь с подступающими к горлу рыданиями. Но Бернадетта думает только об одном: о той милости, которая выпала ей на долю и которой она недостойна.
— Я боюсь… боюсь.. — стонет она. И опять: — Я боюсь… я так боюсь…
Натали тщетно ищет успокоительные капли. Потом просто кладет ладони на лоб Бернадетты, не зная больше, чем ей помочь.
— У вас опять сильные боли, — шепчет она, стиснув зубы.
— Недостаточно сильные… недостаточно… — хрипит Бернадетта.
Натали наклоняется к ее лицу.
— Мы все будем помогать вам, любимая Мария Бернарда… Мы будем горячо и помногу молиться за вас, все время, и теперь, и потом…
— О, пожалуйста, сестра, обязательно сделайте это! — по-детски просит Бернадетта.
Натали посылает к настоятельнице сказать, что дела очень плохи. Нужно срочно позвать доктора Сен-Сира и аббата Февра. Бернадетта еще несколько минут корчится от боли. Потом вдруг глубоко вздыхает и спрашивает спокойно, как люди спрашивают, который час:
— Какой у нас нынче день недели?
— Среда Страстной недели, сестра, — отвечает Натали.
— Значит, завтра четверг, — удивляется Бернадетта.
— Да, завтра большой праздник — Чистый четверг!
— Большой праздник — Чистый четверг! — эхом отзывается Бернадетта, и радость достигнутой цели лучится в ее глазах. Натали ничего не понимает. Ей в голову не приходит, что одиннадцатого февраля, когда дочки Субиру пошли за хворостом и Бернадетта сидела на берегу ручья, сняв один чулок и держа его в руке, а другой рукой терла глаза, силясь понять, спит она или нет, тоже был четверг. И еще был четверг, когда Дама сказала: идите к источнику, напейтесь и омойте лицо и руки. И в четверг же Дама назвала себя. Четверг — это ее день. Четверг — это день великих подарков судьбы. И завтра снова четверг…
— Я больше ничего не боюсь, сестра, я буду спокойно лежать, — говорит Бернадетта, словно раскаявшийся шалун, обещающий няньке хорошо себя вести.
И тут же заваливается на бок. Ее переносят на кровать. И считают, что она умерла. Но дыхание возвращается к ней тяжелыми, короткими толчками. Палата заполняется людьми. Доктор и капеллан делают свое дело. Мать Энбер, мать Возу и другие монахини стоят на коленях. Мария Тереза бледна как смерть. Возле двери неподвижно стоит Перамаль: он слишком высок и слишком громоздок для этой комнаты и этой тихой смерти. Пальцы его судорожно сцеплены перед грудью.
Бернадетта вновь открывает глаза. Она все понимает. С неожиданной силой, какой за ней не наблюдалось уже много дней, она вдруг размашисто крестит свое лицо — так, как учила ее Дама. Присутствующие начинают читать отходную молитву. Аббат Февр затягивает Песнь песней Соломона — те слова, которыми душа девушки приветствует Небесного Жениха:
— «Я сплю, а сердце мое бодрствует; вот голос моего возлюбленного, который стучится: „Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои — ночною влагою…“»
Глаза Бернадетты, странно сияя, смотрят куда-то в пустоту. Окружающие думают, что она взглядом ищет распятие. Его снимают со стены и кладут ей на грудь. Она горячо прижимает его к себе. Но глаза ее по-прежнему устремлены вдаль. Внезапно судорога пробегает по ее телу. Кажется, будто какая-то сила поднимает ее с ложа. И из ее груди вырывается звучный вибрирующий женский голос, отзывающийся долгим эхом:
— Я люблю… Люблю!
Это вибрирующее «Я люблю!» плывет по комнате, словно звук колокола. Оно звучит так властно, что молитва прекращается и все в комнате умолкают. Лишь Мария Тереза, раскинув в стороны руки наподобие креста, подползает на коленях к одру смерти, чтобы быть поближе к благословенной избраннице. Мало кто из людей видел наставницу плачущей. Но теперь она поверила: Дама здесь, в комнате. Всеблагая, Всемилостивая сама явилась, чтобы встретить и перенести на Небо свое дитя. Мария Тереза верит, что в полном одиночестве умирания святая девушка именно Ей, вновь возвратившейся, крикнула: «Я люблю! Я люблю Тебя!» И теперь она, монахиня Возу, вечно сомневавшаяся, тоже удостоилась чести присутствовать при явлении Дамы. «Взгляни на меня, отвергнутую, ожесточенную, завистливую и безжалостную!» Рыдания рвутся из груди Марии Терезы. Прерывающимся голосом она начинает «Ave». Но Бернадетта бросает на свою бывшую учительницу строгий взгляд, взывающий к сочувствию. Она знает: от нее ждут, чтобы она повторила слова молитвы. Но последние силы она потратила на великий зов любви, и губы ее шевелятся беззвучно. Потом ей все же удается повторить несколько слов:
— Теперь и в час…
И больше ничего.
Обычно смерть в одно мгновение гасит жизнь на лице человека. Но лицо Бернадетты Субиру она так же мгновенно заставляет светиться. С последним вздохом к нему вернулось то выражение полной отрешенности, какое бывало, когда Бернадетта сквозь все лица и предметы мира тянулась взглядом к Даме. При виде этого лица все чувствуют то же, что некогда почувствовал Антуан Николо и выразил словами: «До такого создания и дотронуться-то нельзя».
«Я люблю!» В ушах Перамаля еще звучат слова последнего признания Бернадетты. Он по-прежнему неподвижно стоит на коленях возле двери. Кто-то распахнул окна. Бесплотными тенями кажутся коленопреклоненные фигуры монахинь, молящихся вокруг смертного одра их сестры. Другие, столь же бесплотные, двигаются по комнате: обряжают усопшую в рясу и чепец, приносят толстые свечи, ставят их в подсвечники и зажигают. Но стоящий на коленях и погруженный в молитву декан мало что замечает вокруг себя. Лишь временами он обращает взгляд к окну, где серебром разбрызгивается свет весеннего солнца. Ему видны цветущие плодовые деревья в саду и плывущие по небу облака. Вся жизнь вдруг представляется Перамалю неописуемо легкой, все, даже его собственное массивное тело. Ревматические колени как бы не чувствуют давящей на них тяжести. Лишь мало-помалу до него доходит, какую высшую отраду принесла ему эта смерть. Все преобразилось! Разве теперь его станет жечь изнутри обида и горечь? Солнечный свет отливает серебром, а пламя свечей — золотом. И оба ласкают лик Бернадетты, застывший в своей отрешенности. Перамаль не может оторвать взгляд от этого лика и неожиданно слышит свой собственный шепот:
— Твоя жизнь только начинается, о Бернадетта!
Эти слова значат не только: ты теперь на Небе, о Бернадетта. Они значат: ты теперь на Небе и на земле, о Бернадетта. Твои глаза видели больше, чем наши. В твоем сердце было больше любви, чем могли вместить наши огрубевшие сердца. Поэтому ты не только действуешь и существуешь ежедневно и ежечасно в источнике Массабьеля, но и в каждом цветущем дереве за окном. Твоя жизнь только начинается, о Бернадетта!
С удивительной легкостью грузный Перамаль поднимается с колен. Он бросает последний взгляд на Бернадетту и, осенив ее крестным знамением, прощается с ней и уходит.
Глава пятидесятая
ПЯТЬДЕСЯТ «AVE MARIA»
В этот день величайшего чествования здесь собралась целая толпа детей, внуков, племянников и племянниц — потомков сестры и братьев Бернадетты Субиру. Но истинным центром всеобщего внимания являются не они, родственники по крови, а первенец чуда, «ребенок Бугугорт». «Ребенку» этому, а точнее, Жюстену Адолару Дюконту Бугугорту исполнилось семьдесят семь лет. Это щуплый старичок с веселыми глазками и лукавым изгибом губ под все еще темными усами. Бугугорту, все еще, несмотря на годы, занимающемуся цветоводством в городе По, вручили билет второго класса до Рима и адрес, где он будет квартировать и столоваться. Ибо первенцу чудесного исцеления в Лурде надлежит принять участие в торжестве по случаю канонизации Бернадетты Субиру Папой Пием XI. Христианский мир не знает церемонии более торжественной, чем канонизация, проводимая святым наместником Бога на земле. О Бугугорте люди говорят, что новоявленная святая семьдесят пять лет назад частенько носила его на руках, когда соседские семьи ходили друг к другу в гости. Правда, старый цветовод из По помнит об этом весьма смутно. Но с годами фантазия, подстегнутая частыми расспросами и рассказами, существенно обогатила его воспоминания. Старик любит обстоятельно и подробно описывать внешность, голос, характер и поведение той, кому он обязан своим чудесным спасением и скромным даром долголетия.
— В младенчестве у меня случались судороги и отнимались руки и ноги, о чем вы наверняка читали, — обычно начинает он. — Так что Бернадетта и ее матушка часто носили меня на руках и усердно трясли, чтобы приступ прошел. И я много раз видел ее, пока она не распрощалась со всеми и не уехала в Невер, чтобы постричься в монахини. В то время мне было восемь или девять лет. Субиру были лучшими друзьями нашей семьи, я знаю это от собственных родителей. Так что теперь, по прошествии семидесяти лет, кроме меня, не осталось в живых никого из тех, кто был близко знаком с нашей милой заступницей в те годы, когда сама она была еще подростком, и я так ясно вижу перед собой дорогое ее лицо, словно мы расстались несколько часов назад. Тут не могут со мной сравниться уважаемые потомки семейства Субиру. Они не общались с ней лично. И знают обо всем лишь по книгам, картинкам и понаслышке.
На празднество канонизации Бернадетты в Рим прибыли пятьдесят тысяч гостей из сорока стран. Наиболее многочисленная группа прибыла из Франции: пятнадцать тысяч клириков и мирян, ядро которых составляют посланцы провинции Бигорр. Неудивительно, что единственного свидетеля, своими глазами видевшего Бернадетту еще до известных февральских событий, и первого, на ком благословенный источник столь молниеносно и неопровержимо доказал свою чудодейственную силу, окружили здесь особым вниманием. Люди толпятся вокруг старого садовода из По, а тот смущенно пожимает сотни протянутых к нему рук. Его представляют разным светским и духовным знаменитостям. Месье Шарль Ру, посол Франции, заводит с ним разговор и следит, чтобы он получил хорошее место на трибуне для почетных гостей. И вот «ребенок Бугугорт» сидит в окружении высокопоставленных особ в соборе Святого Петра в Риме и, растерянно жмурясь, рассматривает огромный неф.
Тридцать третий год этого века — святой год. Восьмое декабря. День Непорочного Зачатия. Девять часов утра. Рядом с Бугугортом сидит его земляк, общительный господин, давно живущий в Риме и потому хорошо осведомленный. Он пространно комментирует происходящее в соборе:
— Только при канонизациях все огромные окна собора Святого Петра и даже маленькие окошки в куполе завешивают красной камкой, чтобы дневной свет не проникал внутрь храма. Такого зрелища больше никогда не увидишь. Я сам, можно сказать, наполовину римлянин, лишь один-единственный раз присутствовал при канонизации. Подумать только: не считая прожекторов, в соборе горят шестьсот паникадил с двенадцатью тысячами лампочек, каждая из которых светит как сто свечей! А значит, храм сейчас освещают миллион двести тысяч свечей…
Сделав этот окончательный подсчет, сведущий господин торжествующе глядит на Бугугорта, тот согласно кивает. Однако говорливый земляк еще отнюдь не закончил свои подсчеты:
— Вы только поглядите на это море голов! Собор Святого Петра вмещает восемьдесят тысяч человек! Убежден, что сегодня сюда втиснулось тысяч на десять больше. При этом в середине оставлен широкий проход для торжественного внесения портшеза Его святейшества. Свиту его составляют все кардиналы курии. Стоит назвать лишь такие известные имена, как Гаспарри, Гранито ди Бельмонте, Пачелли, Маркетти. Имена архиепископов и епископов даже не называют. Ибо их сто восемнадцать. Ну, что вы скажете об этом великолепном зрелище, месье?
— Великолепное зрелище! — вторит ему Бугугорт.
— А каково у вас-то на душе, почтеннейший! Вы еще ребенком были близко знакомы с семейством Субиру. Своими глазами видели их бедность, их нищету. О, вы наверняка все это помните, ибо детские впечатления не так легко забываются…
— Да, жили они хуже некуда! — искренне вздыхает старик.
— А теперь — эта роскошь, этот блеск! — воодушевляется разговорчивый господин. — Такого блеска не увидишь нигде на земле. И это через пятьдесят четыре года после смерти! Что значат рядом с Бернадеттой Субиру монарх, президент или диктатор? Всех их смывает волнами времени в глубокую пропасть. И что остается? Лишь имя в пожелтевших фолиантах истории! Взять хотя бы нашего Наполеона Третьего! Нет на земле ничего более тленного и даже смехотворного, чем властитель, лишенный власти и уже не могущий никому причинить зла. Смерть властителя — его окончательное поражение. Правда, судьба великих умов человечества уже немного лучше. Но, говоря по-простому, нет карьеры возвышеннее, чем тернистый путь, ведущий в Рай. Вы со мной согласны, месье Бугугорт?
Старичок и кивает, и качает головой, как бы не решаясь категорически судить об этой проблеме.
Грянули серебряные трубы. Папский портшез проплыл по проходу в сопровождении швейцарской гвардии, папских камергеров и носильщиков в пурпурных одеждах, адвокатов консистории в черном бархате, прелатов папской канцелярии и духовников, опирающихся на длинные, увитые гирляндами посохи. Разговорчивый земляк все объяснил и все показал престарелому садоводу из По. И теперь тот старательно щурится, пытаясь разобраться в этом море впечатлений и впитать их в себя.
Папский престол возвышается в глубине апсиды под «Славой» работы Бернини. По бокам от Папы восседают шестнадцать кардиналов, а на ступенях у его ног рассаживаются папские прелаты. Бугугорту сосед не только называет имена их всех, но и растолковывает смысл торжественной церемонии, которая только теперь начинает медленно разворачиваться. Фигура в черном приближается к престолу Его святейшества, опускается на колени и произносит несколько латинских слов. Это адвокат консистории, который на завершающей стадии вел процесс канонизации Бернадетты Субиру в качестве ее представителя. Процесс этот тянется уже несколько десятилетий, тщательно исследуя все «за» и «против» и подвергаясь безжалостному воздействию времени, которое, словно азотная кислота, отделяет подлинное от мнимого. Среди адвокатов консистории, собравшихся здесь, находится и тот, кто на заседаниях папского трибунала в какой-то мере представлял «противную сторону», то есть скептиков, за что и носит титул «адвокат дьявола». Бернадетта создала «адвокату дьявола» не меньше трудностей, чем некогда прокурору Виталю Дютуру. Еще не будучи захороненной, она спокойно и упорно, как всегда при жизни, опровергала все возможные возражения. С ее телом с самого начала происходили странные вещи. Когда его через четыре дня после смерти понесли для захоронения в склеп церкви Святого Иосифа, то на теле, несмотря на долгую изнурительную болезнь, не было ни малейшего следа тления. Не было также и запаха. У основания ногтей изумленные очевидцы отметили нежно-розовый цвет, как у ногтей ребенка. Спустя тридцать девять лет папский трибунал, рассматривающий дела по канонизации святых, назначил специальную комиссию, которая вскрыла склеп, эксгумировала труп и осмотрела его в присутствии нескольких врачей, включая городского врача из Невера. Девически легкое тело Бернадетты не истлело, даже почти не изменилось. Кожа на лице и руках была белая, ткани мягкие. А рот был слегка приоткрыт, словно она дышала, и были видны два ряда блестящих зубов. Глазные яблоки, прикрытые веками, немного запали. И на лице ясновидицы все еще лежала печать мечтательной отрешенности. Все остальное тело было застывшим и не тронутым тлением, так что неверские монахини, присутствовавшие при осмотре, без труда подняли его и, словно только что усопшую, в полной сохранности положили в новый гроб. Протокол, зафиксировавший осмотр трупа, произвел большую сенсацию. В прессе раздавались голоса, утверждавшие, что эта история с нетленным телом — грубый обман. Мол, труп в свое время, то есть через несколько часов после смерти, искусно набальзамировали и теперь хотят обычную мумию выдать за святые нетленные мощи небесной избранницы. «Адвокат дьявола» тоже прибег к этому аргументу. По его требованию через семнадцать лет после первой комиссии была создана вторая, склеп вновь вскрыт, и неизменившееся тело вновь подвергнуто осмотру. Ни единого признака, подтверждающего то подозрение, не было обнаружено. Это произошло в 1925 году. «Противная сторона» сняла свои возражения. Бернадетту объявили блаженной праведницей.
Прошло еще целых восемь лет, и теперь в глубине апсиды, под «Славой» Бернини, адвокат Бернадетты, успешно доведший процесс до конца по всем инстанциям, смиренно просит Великого Понтифика, чтобы тот причислил Бернадетту к лику святых. Папа отвечает не сам, а через своего доверенного, монсеньера Баччи, сидящего на скамеечке у его ног, полуобернувшись к Пию. Баччи объявляет, что Его светейшество всем сердцем одобряет канонизацию Бернадетты. Но, прежде чем произойдет это торжественное событие, необходимо еще раз обратиться за советом к Божественному Свету. Преклонив колена, все собравшиеся поют литанию святых. Потом Папа дает знак перейти к пению «Veni Creator Spiritus», и голоса священников и мальчиков из Сикстинской капеллы плывут под сводами огромного нефа. После гимна адвокат Бернадетты еще раз повторяет свою просьбу. Монсеньер Баччи поднимается со скамеечки, преклоняет колена перед Его святейшеством и вытягивает перед собой руки со словами:
— Встань, Святой Петр, живой в своем преемнике, и говори! — И, обернувшись к толпе, заполнившей собор, громко возвещает: — Благоговейно слушайте непогрешимое пророчество Святого Петра!
Перед Папой поставили микрофон. Усиленный динамиками по всему периметру собора, звучный голос Пия XI проникает во все уголки собора Святого Петра.
— Мы решаем и объявляем, что покойная Бернадетта Субиру — святая праведница. Мы причисляем ее к лику святых. Мы постановляем, что память этой святой будет ежегодно отмечаться церковным праздником Святой Девы шестнадцатого апреля, в день ее вознесения на Небо!
Это — официальная формула. Едва она произнесена, тысячеголосый хор возносит под своды соборе молитву «Те Deum», поддержанную серебряными звуками труб и басовыми раскатами огромных колоколов. В эту сумятицу звуков вплетается колокольный звон трехсот церквей Рима и бесчисленного множества других колоколов по всей земле, возвещая вечную славу маленькой девочки Бернадетты Субиру с улочки Птит-Фоссе. Одиннадцать часов утра. Папа приступает к главной мессе. Он служит ее на латыни и греческом, дабы подчеркнуть всеохватную универсальность Церкви и этого дня. После Евангелия он читает проповедь. И вновь его звучный бархатный баритон льется из всех динамиков зала. Святых, говорит он, можно сравнить с телескопами астрономов. Благодаря им мы видим звезды, которые простым глазом увидеть нельзя. А благодаря святым мы учимся яснее видеть вечные истины, которые повседневная жизнь скрывает от наших слабых глаз. Папа превозносит душевную чистоту Бернадетты, ее наивность и беззаветное мужество, с каким она защищала истинность своих видений от целого сонма скептиков, насмешников и ненавистников. Не только в благословенных чудесах Лурда, но во всей жизни новоявленной святой заключено неисчерпаемо богатое смыслом послание к людям. Пий говорит и о зловещих голосах, которые слышала Бернадетта во время своих видений. Голоса эти с той поры неисчислимо умножились. Мир полнится ими, и значительная часть человечества подпала под власть зла. Лихорадка бредовых лжеучений грозит ввергнуть человечество в кровавое безумие. И в этой тяжкой борьбе за окончательную победу Добра над Злом не только Лурд стоит как скала, но и сама жизнь Бернадетты Субиру продолжает освещать людям путь в грядущее.
От всего этого круговорота слов, музыки, огней и красок голова старичка Бугугорта начинает предательски клониться набок. Услужливый сосед уже перевел ему проповедь Папы. А праздник все никак не кончается. Кардинал Берде впервые запевает молитву Святой Бернадетте. Вероятно, уже двенадцать часов. Но лишь после часу дня стиснутый густой толпой Бугугорт наконец-то выбирается на воздух.
Площадь перед собором запружена народом так, что Бугугорт потерял в толпе своего гида. И, безвольно отдавшись общему потоку, очутился в одной из боковых улочек. Солнце, несмотря на декабрь, ярко светит с безоблачного неба. Старик не только обессилел, но еще и страдает от голода и жажды. И вдруг он оказывается в маленькой траттории, выставившей по случаю хорошей погоды столы прямо на тротуар. Он съедает большую тарелку макарон, запивая их лиловатым вином из Кампаньи. После еды настроение у него поднимается. Он сидит и с удовольствием наблюдает текущие мимо людские толпы.
«Гляди-ка, — говорит сам себе Бугугорт, — а ведь этот господин, что сидел рядом, был прав! Карьера Бернадетты и впрямь лучше всех прочих! И ведь она носила меня на руках. Я был рядом с ней в те дни. И ясно помню, какая нищета была у них в кашо. Зато теперь Бернадетта — важная шишка на Небе, и Папа с кардиналами обращаются к ней с просьбами. А раз я в кашо был с ней рядом, может, я и на Небе окажусь подле нее, если только под конец не согрешу ненароком…»
Старик, жмурясь, глядит вверх на просторное ясное небо Рима. Он убежден, что именно там, в небе над Римом, плотными рядами восседают в вечном блаженстве все признанные церковью святые. В конце концов, там им самое место. Может, Бернадетта как раз в эту минуту глядит сверху и видит, как он сидит на ласковом солнышке, один-одинешенек среди веселой толпы, здоровый и крепкий в свои семьдесят семь лет. И тут на Бугугорта находит желание немедленно пообщаться с Бернадеттой. И он делает то, к чему привык с детства: пальцы его нащупывают в кармане четки. Правда, молиться полагается не на улице, а в храме. Но разве весь этот Рим — не один сплошной храм? И садовник из По мысленно обращается не к скорбному, не к радостному, а к славному кругу розария, который должен настроить души людей на победу, на славу, на вознесение на Небо. Губы его шепчут одно «Ave» за другим, а сам он храбро борется с усталостью. Его все еще улыбающиеся глазки наблюдают за жизнью на улице. Мимо несутся потоки машин. Продавец мороженого звоночком созывает уличных мальчишек и служанок. Из боковых переулков доносятся заунывные голоса торговцев, предлагающих купить апельсины, фенхель и лук. Под небом Рима, где собрались все святые, чтобы поздравить новую святую, с грохотом проносится военный самолет.
После сороковой молитвы веки улыбчивых глазок тяжелеют, а на пятидесятом «Ave» «ребенок Бугугорт» засыпает. Но душа его ликует и во сне.
notes