XXIX
Я валялся на диване в маминой гостиной и читал «Девять рассказов». Диван был семидесятых годов, обтянутый искусственной шерстью лунно-серого цвета, жесткий при всей своей пузатости. За своими босыми ногами я видел стеклянные двери на террасу. За домом склон уходил вниз с пугающей вертикальностью. Деревья вырубили, чтобы хозяева, будто сказочный скряга, могли постоянно держать перед глазами двухмостовый вид, заключавший в себе какой-то безумный процент от стоимости дома. Дальше внизу, на западном краю Окленда, огни фар писали на шоссе загадочную бегущую строку. Сан-Франциско угадывался по янтарному сиянию смога.
Не помню точно, какой рассказ я читал, когда вернулась мама, но моим любимым всегда был «Дорогой Эсме с любовью – и всякой мерзостью». С первого прочтения в старших классах и сам рассказ, и герой напоминали мне деда. То немногое, что он к тому времени рассказал мне про службу в армии – европейский театр военных действий, короткое пребывание в Лондоне перед отправкой во Францию, работа в разведке, о которой дед говорил: «по большей части писанина» и «ничего особенно интересного», – вроде бы совпадало с историей сэлинджеровского автобиографического сержанта Икс. Никто не говорил, что у деда «нервное расстройство», не предполагал, что он вернулся с войны, не «сохранив способности функционировать нормально», как выразилась Эсме в рассказе. Я никогда не думал, что у него «психологическая травма», что он «пришиблен войной». И все же рассказ Сэлинджера вроде бы объяснял в деде что-то, что, на мой взгляд, нуждалось в объяснении.
Мама вошла со стаканом виски, налитого на пригоршню ледяных кубиков. На ней был коричневый бархатный халат поверх розовой ночной рубашки. Сегодня она допоздна разбиралась с дедовыми налогами, даже вызвала сиделку, чтобы освободить себе пару часов. Ей удалось найти ошибку и сэкономить деду почти тысячу долларов, что объясняло порцию «Джонни Уокера». Мама держала старый фотоальбом в черном картонном переплете с тиснением под кожу. Края корешка протерлись и размахрились.
– Хочу тебе показать, – сказала она.
Мама села рядом со мной. От ее мокрых волос пахло шампунем «Прелл». Это был ее неотъемлемый запах – мятно-прохладный и какой-то величавый. Вообще-то, у «Прелла» запах совершенно не мятный, но у него ментоловый цвет, и в старой телерекламе жемчужина медленно и величаво погружалась в глубины зеленого флакона «Прелл». Я так и не выяснил, как способность тормозить жемчужину связана с моющими свойствами, но в зрелище, как и в моей маме, было что-то царственное. Когда она садилась, из фотоальбома посыпались серые хлопья истлевшей бумаги.
– Это альбом твоей бабушки.
На обложке облупившимся золотом с широкими засечками было вытеснено «SOUVENIRS». Язычок из искусственной кожи просовывался под скобу, как у дневника, только без замочка. Я видел этот альбом первый раз.
– Не знаю, что он тебе нарассказывал, – заметила мама.
В ее тоне слышалось порицание то ли деду, то ли моему неуемному любопытству. Хотя, может, мне просто почудилось.
– Ничего он не рассказывает.
– Я слышала, он говорил тебе про мою маму.
– А, да.
– И как мне пришлось жить у дяди Рэя, пока дед сидел.
– Да, он говорил.
Мама тоже умела особенно поднимать брови и сделала это сейчас. Я сознался, что да, если вспомнить, дед мне чего-то немного рассказывал.
– Ну так вот, я подумала, тебе интересно будет посмотреть. Это одна из двух вещей, которую мама привезла с собой.
– А вторая какая?
– Я.
– Ах да, конечно.
– Я забрала его с собой в Балтимор. Когда поехала к дяде Рэю. Нашла на чердаке перед самым переездом.
– В смысле, в Хо-Хо-Кусе?
– Мы освобождали дом. Твоя бабушка уже была в больнице. Я нашла альбом и вроде как прикарманила. Не знаю почему. Я его тогда увидела в первый раз. – Мама погладила облупившееся золотое тиснение. – Souvenirs – это по-французски «воспоминания». – Отпила глоток виски. Глаза у нее расширились. – О-ой.
– Не волнуйся, пожалуйста.
– Ладно. Хорошо, – сказала мама, но альбом так и не открыла.
– Может, в другой раз?
– Нет, все нормально. Просто я уже давно… уже давно его не доставала. – Она отпила еще большой глоток. На этот раз, видимо, виски пошел лучше. – Самое смешное, что у нее и снимков-то почти не было. В смысле, для альбома. Всего четыре. Только первая страница.
Я попытался вообразить, что от всей фотолетописи моей жизни до сегодняшнего дня – то есть примерно до того возраста, когда бабушка приехала в Штаты, – осталось всего четыре снимка. Может, это были бы фотографии, которые я выбрал сам: особо любимые или запечатлевшие самые дорогие моменты. А может, случайные: портрет моих прыщей и брекетов, смазанное смеющееся лицо отца, который не вовремя отвернулся от фотографа. Я понимал, что в любом случае дорожил бы ими, но, если бы вытерпел столько горя, сколько моя бабушка, не факт, что мог бы на них взглянуть.
– Сперва я не понимала, если у тебя только четыре фотографии, зачем покупать альбом? Потом решила: наверное, она собиралась вставлять туда уже американские снимки. А потом забыла. Или купила другой альбом. Не знаю. У нас много других альбомов, ты их видел.
– Конечно.
– Поэтому я решила его забрать. Самой заполнить остальные страницы.
– Они были пустые, когда ты взяла альбом?
Мама кивнула и выдохнула. Ее долгий вздох закрутил пылинки в луче лампы орнаментальными завитками.
– Давай пропустим эту страницу, если тебе тяжело на нее смотреть.
– Нет.
Она расстегнула застежку и открыла старый альбом на первой пустой странице. Он был из тех, в которых фотографии крепятся самоклеящимися уголками, вроде черного потолочного плинтуса. На странице было шестнадцать таких аккуратных уголков. Четыре бежевых прямоугольника с выемками на уголках, для подписей. Сами подписи – чернильной ручкой, европейским почерком, который я помнил по деньрожденным открыткам с приложенным к ним чеком на двадцать пять долларов. Mère, vingt ans. Père. Toi. Toi et moi. Над подписями, в пространстве, ограниченном уголками, не было ничего, кроме черной бумаги. Фотографии отсутствовали.
– Что такое? – спросила мама у фотоальбома. Подняла его с колен и зачем-то заглянула вниз. Положила обратно. – Ой, нет.
Она принялась листать страницы, и перед нами замелькал мир, в котором кончилось ее детство, разбитый на сетку черно-белых квадратов, снятых, без всякого сомнения, детским «кодаком». Мама листала все быстрее и быстрее, дыша ноздрями, как будто силилась сдержать злость или худшие страхи. Я видел ряд мотельных кабинок, мотельный бассейн в форме наконечника стрелы, вывеску мотеля с неоновым буревестником. Пляж в отлив, пляжные зонты. Мама с голым по пояс спасателем. Мама в широкой юбке нервно протягивает хот-дог медведю на цепи. Пижонистый дядя Рэй в двубортном костюме, рубашке с расстегнутым воротом и в шейном платке. Мама в шортах и топике позирует рядом с деревянным индейцем у входа в табачную лавку. Мама за рулем припаркованного кабриолета «альфа-ромео», слишком юная, чтобы водить сама. Еще один отпечаток снимка, который дед привез из Флориды, того, где мама с луком сидит на лошади без седла. Жокей с лоснящейся породистой лошадью щурится на человека в шляпе с узкими полями. Еще лошади, препятствия, ипподромные арены. Пухленькая дамочка со жгучими, даже злыми глазами; на одних снимках она и дядя Рэй, на других – она и мама. Мама и дядя Рэй с разными ярко накрашенными женщинами. Мама и дядя Рэй у входа в бильярдную. Мама на фоне мемориала Линкольна, на фоне ворот ипподрома в Пимлико, на фоне какого-то старинного бревенчатого форта. Мама верхом на пушке, как киплинговский Ким.
Мир до моего рождения, мир бесконечных оттенков серого. Серое море, серые блондинки, серый кетчуп, серые сосны. Все снимки, кроме того, что на лошади, я видел впервые. О времени, которое они запечатлели, слышал лишь смутные намеки. Мне хотелось остановить мамину руку, погрузиться, как жемчужина в шампунь, в серый доисторический отрезок ее жизни, который она так стремительно пролистывала. Фотографии мелькали, страницы хлопали.
На последнем листе фотографий не было, только отпечатанный на машинке и скопированный на ротапринте листок, желтый, как фильтр сигаретного окурка. Клей, на котором он держался, от времени превратился в бурые кристаллические крупинки, вроде сахарных. Буквы выцвели до темно-лилового цвета. Прежде чем мама захлопнула альбом, я успел приметить ржавый вампирский укус степлера и слова «ланч», «с гарниром из диких яблок», «уголок поэтов» и бабушкино имя – все мелким машинописным шрифтом, который тогда назывался «элит».
– Фу-ты, черт, – сказала мама.
– Они выпали?
– Не знаю.
– А раньше были? Когда ты их видела последний раз?
– Не знаю.
Мама прижала альбом к груди. Я видел, что она мысленно перебирает историю альбома, силясь вспомнить, когда последний раз видела фотографии. Вид у нее был убитый. Я удивился. Естественно, всякого бы расстроила такая потеря, просто я ждал, что мама попытается скрыть свое огорчение.
– Не знаю, – повторила она.
Затем положила альбом, встала с дивана и пошла вниз, в швейную, где в стенном шкафу рядом с моей тахтой держала немногочисленные памятные вещицы – сувениры. Мама всегда удерживала аэростат своей жизни на высоте, сбрасывая балласт ненужных вещей. Годы, проведенные среди кармических авантюристов Западного побережья, придали ее привычке освобождаться от улик прожитого времени некую особую ауру: отбрасывая их, она словно избавлялась от оковов майи. Однако это было нечто иное. Иногда, после лишнего бокала вина, она могла сказать очередному мужчине, что за «безумные годы» с дядей Рэем привыкла путешествовать налегке, чтобы ничто не спутывало по рукам и ногам, когда придет время рвать когти. Очередной мужчина, как правило, угадывал намек и понимал, что его предупредили. Однако и это была не совсем правда. Мамина оторванность от прошлого и его материальных воплощений была глубже принципа, выучки или метафоры. Это была неизлечимая привычка к утратам.
– Нет, – сказала она. – Черт.
Мама шарила на полках, где, помимо прочего, стояла коробка с ее грампластинками и старой куклой, изображающей Кармен Миранду в шляпе с деревянными фруктами. Поискала под полками, заглянула в коробки с пуговицами и мелочами, перебрала выкройки из модных журналов. Потом села на пол, подняв колени, и закрыла лицо руками.
– Наверное, они по-прежнему у папы, – спокойно теоретизировала она, не убирая рук от лица. – В хранилище. Альбом лежал в коробке, фотографии наверняка остались на дне. Надо было проверить. Надо было поискать.
– Да конечно они там, – сказал я. – В следующий раз заберешь.
Теперь стало понятно, почему я раньше не видел этого альбома. Видимо, он лежал в дедушкином и бабушкином подвальном хранилище в «Скайвью», потом дед перевез его во Флориду вместе с прочим хламом. Когда мама поехала забирать деда из Фонтана-Виллидж, она прихватила и альбом. Интересно, зачем? И если я спрошу, сумеет ли она ответить?
– Но, Майк, я хочу сказать, бог весть где они выпали, – продолжала мама. – Может, это случилось много лет назад. Ой. – Она по-прежнему прятала лицо в руках. – Как же мне плохо!
– Мам, все нормально.
– Мне так жалко.
– Это просто снимки. Снимки теряются.
Слова были в мамином духе, и я знал, что она не сочтет их жестокими или бесчувственными, но сам им не верил. У меня сердце сжималось от мысли, что последние свидетельства бабушкиной довоенной жизни утрачены безвозвратно. Но я не собирался говорить этого маме.
– Ты прав. Я столько лет про них не вспоминала, с чего теперь убиваться? – Она убрала руки от лица и села прямо, как будто оправилась от потрясения. – Мне просто хотелось их тебе показать.
Она тихонечко всхлипнула.
– Ой, мам!
Последний раз мама плакала при мне, когда отец старательно превращал нашу жизнь в ад. Я не знал, как ее утешить и хочет ли она моих утешений. За все наши совместные годы я так и не научился понимать, как она воспринимает свои утраты.
– Может, чая? – спросил я.
– Хорошо бы, да боюсь, потом не засну.
– У меня есть «Эрл грей» без кофеина.
– Ладно. – Она вытерла глаза рукавом ночной рубашки. – Давай «Эрл грей» без кофеина.
Я пошел на кухню ставить чайник. Из гостевой спальни доносился стук спиц. Лола, ночная сиделка, была великая рукодельница. Она вязала мне пару совершенно чудовищных носков с узором «ромбики» в цветах филиппинского флага. Я потом много лет считал их своими счастливыми носками – до того самого дня, когда они потерялись.
Я заварил чай. Мама пришла со стаканом виски и села за стол. Она плеснула виски в чашку, долила чаем. Фотоальбом лежал между нами на столе. Я открыл его на первой странице, там, где были французские подписи под четырьмя пустыми рамками.
– А ты мне все равно покажи, – сказал я.
– В каком смысле?
– Опиши их.
– Я не умею описывать, – ответила мама. – Нету у меня этого.
– Ну пожалуйста. Просто расскажи, что на них было.
Мама закрыла глаза. Потом открыла их и, склонив голову набок, посмотрела на страницу косым взглядом воспоминаний. Показала на первую пустую рамку, ту, под которой стояла подпись «Mère»:
– Тут была моя бабушка. Ее звали Сара, по-домашнему – Салли. На улице, перед автомобилем. Частью автомобиля. Старинного такого. Не знаю, как сказать. Крыло делало вот так. – Она провела в воздухе волнистую линию.
– Родстер? – Я недавно читал «Спорт и времяпрепровождение» и, поскольку действие книги происходило в послевоенной Франции, невольно представил автомобиль героя, «делаж» 1952 года, и только потом сообразил, что время не сходится. – Кабриолет?
– Крыши видно не было. Может, и кабриолет. За спиной у нее был кирпичный дом, без окон или почти без окон. На бабушке была шерстяная юбка за колено и приталенный жакет с широкими лацканами и подложенными плечиками. – Одежду мама описывать умела; она много лет себя обшивала, пока самодельная одежда не стала дороже покупной, изготовленной где-нибудь в Китае. – Харрисовский твид, наверное. Очень английский. И широкополая шляпа с декоративной птичкой.
Мама тронула голову, показывая, где сидела птичка на шляпе.
– В смысле, чучело настоящей птицы?
– Я всегда считала, что да.
– Неужели кому-то нравилось носить на голове мертвую птицу?
– Ты же носишь на ногах мертвую корову.
То ли чай с виски, то ли упражнение в памяти вроде бы помогло. Мама указала пальцем на пустой прямоугольник над словом «Père»:
– Здесь был мой дедушка Морис. Темноволосый. Грузный. Кажется, с усами. И в очках, круглых таких. Снимали в фотоателье, он позировал. Вот тут стояла фамилия фотографа. Дюморье, как писательница.
– В Лилле?
– Да. – Мама провела пальцем к нижнему правому углу пустой рамки. – На нем был костюм в полоску и галстучная булавка с цепочкой. Помню, я смотрела и думала, что он не очень приятный человек. У них обоих лица были недобрые. Они меня пугали. И я стыдилась этого, потому что ведь их убил Гитлер. Как будто я их…
– Предаешь?
– Да.
– Понятно.
Мама редко разыгрывала игру памяти теми картами, которые ей сдала война, но уж когда это случалось, вне зависимости от того, какие из них лежали на столе открытыми, главной оказывалась карта вины.
– Мне казалось, если я их не люблю, даже не жалею, что не видела никогда… если не чувствую, что мне их не хватает, пусть я никогда их не видела… то я вроде как виновата. Как будто их смерть отчасти на моей совести. Как будто то, что я думаю сейчас, в смысле тогда, в детстве, может как-то повлиять на то, что произошло тогда.
Я вспомнил, что Вальтер Беньямин в «Историко-философских тезисах» много пишет о прошлом, о мертвых и об их искуплении живыми в настоящем, но говорить об этом не стал. Наверняка мама знала про искупление мертвых не меньше Вальтера Беньямина.
– Я всегда думала, что это как-то связано с кожевенной фабрикой, – продолжала мама. – Их злые, недовольные лица. Жить постоянно в этом кошмаре. Кровь. Туши. Вонь. – Она поежилась. – Можешь вообразить?
– Не знаю. Никогда не бывал на кожевенной фабрике.
– Я тоже. Но вообразить все равно могу.
– Знаю, твоя мама ее ненавидела. В смысле, дедушка говорил. По его словам, Конь Без Кожи в какой-то мере оттуда.
– Хм. – Мама снова закрыла глаза, а когда открыла, свеча воспоминаний как будто потухла. – Значит, он тебе про это рассказал.
Последняя фраза была не вопросом; мама просто отметила, как далеко от проторенных путей уклонился дед. Я признался, что он довольно много говорил мне про Коня Без Кожи, в частности о событиях, предшествовавших сожжению масличного ореха.
– Я никогда об этом не думаю, – сказала мама. Она не делилась наблюдением, а сообщала о запрете.
Я указал на третий пустой прямоугольник:
– Расскажи мне про эту фотографию.
– Про эту? Здесь была я. На каменной скамье. В монастыре. В два года, но волосы у меня еще не выросли, только младенческий пушок. Кто-то… мама, наверное, надела на меня такой вроде сарафан поверх кофточки с круглым отложным воротником. Ужасная была фотография. Я на ней вышла несчастная и нескладная. И некрасивая.
– Три «не».
– Я такая была.
Мама нахмурилась и надула губы. Все лицо как будто недовольно стянулось к носу. Я рассмеялся.
– Я была самым некрасивым ребенком в мире.
– Неправда.
– В общем, ту фотографию не жалко. А вот эту… На ней… – Голос у мамы стал медленный, чуть хрипловатый. Она тронула пальцем оставшийся пустой прямоугольник. – …Были мы с мамой. Я еще младше, чем на другой фотографии, грудная, в белых ползунках. Мама держала меня на коленях. Она сидела на деревянном кресле в огороде. Вокруг что-то такое подвязанное на колышках. Помидоры, малина. Не знаю. Горох. А кресло такое, ну знаешь, гнутое. – Она нарисовала рукою изгиб спинки. – Мама смотрела в объектив и показывала на него. Показывала мне. Чтобы я тоже смотрела на фотографа. Улыбалась. – Мама улыбнулась воспоминанию. – У нее глаза по-настоящему сияли.
– Она была красавица.
– Да. – Мамин тон изменился, как будто я ее слегка раздосадовал. – Но я думаю, для нее это было немножко чересчур важно. Это единственное, что она любила в себе.
Моя мама тоже была красавица, хотя совершенно другого типа: темноволосая, длинноногая, с длинным прямым носом в противоположность бабушке, белокурой, веснушчатой и миниатюрной, со вздернутым носиком. Свою красоту мама всегда воспринимала как сомнительное преимущество, не как повод для гордости. Да, иногда в жизни помогает, но и хлопот от нее не оберешься.
– Ну… – Я впервые слышал, чтобы мама критиковала свою мать, пусть и так мягко. Я знал, что причины для недовольства у нее были, хотя и не знал, откуда знаю: мама никогда ничего такого не высказывала. Просто это ощущалось, как атмосфера в доме. – В смысле, красота – не худшее, что можно в себе любить.
– Наверное. Не знаю. Она была… Она была зациклена на внешнем. Как что выглядит, каким покажется, что люди про нее подумают и скажут. Она слышала… ну, ты знаешь, она слышала голоса, и они говорили про нее всякие ужасные гадости. Внешне она была красавицей, а внутри чувствовала себя уродиной. Калекой. И очень боялась, что это увидят.
Я чуть было не нарушил запрет на упоминание Коня Без Кожи, но вовремя прикусил язык и перевернул страницу. Первой шла фотография дяди Рэя и пухлой дамочки со злыми глазами.
– Миссис Эйнштейн?
– Миссис Э.
Стол для пикника в каком-то забытом парке под Балтимором. Бутерброды в бумаге. Бутылки минеральной воды «Уайт рок» и пива «Нейшнл богемиан». Дядя Рэй сидит, закинув ногу на ногу, в хлопчатобумажных брюках, рубашке поло, двухцветных мокасинах без носков. Миссис Эйнштейн стоит рядом, в облегающем летнем платье без рукавов. Дядя Рэй улыбается, миссис Э. почти улыбается. Ее рука еле заметно касается его плеча.
– Погоди, у них что, был…
Мама вытянула губы трубочкой и невинно возвела глаза к потолку.
– Господи. Я как чувствовал.
– Она правда его любила.
– Ох-хо. Ты как-то очень зловеще это сказала.
– Он разбил ей сердце. – Мама тряхнула головой. – Чертов Рейнард. – Это было произнесено с некоторой даже нежностью. – Он был милый, обаятельный, но при этом жулик и скотина. Ничуть не лучше твоего отца. Вернее, в чем-то лучше, в чем-то хуже. Не будь таким.
– Ладно.
Я понимал, что мне таким не стать, даже если я положу на это жизнь. Но отчасти мне всегда хотелось быть именно таким.
– Он и мне сердце разбил. – Мама как будто говорила сама с собой.
– Что?
Мне показалось, что я тону в лунном диване – последней общей покупке родителей до отцовского исчезновения. Мальчиком в семидесятых я наблюдал, как мама, словно пламенный юнец после Форт-Самтера или Пёрл-Харбора, вступает в ряды освобожденных женщин. У вставших под это знамя откровенность считалась не только условием, но и непременным следствием любовного приключения. В те годы мне случалось услышать вещи, которые меня шокировали. Со временем я привык, мне даже начало нравиться – само ощущение шока, как я понимаю. Потом, примерно к выборам Рейгана, она угомонилась. Я утратил навык, и сейчас мама застала меня врасплох. Она сидела с распахнутыми глазами и отвисшей челюстью. Только через минуту я понял, что она передразнивает мое выражение, и закрыл рот.
– Ты же… ты же не спала с дядей Рэем? – спросил я.
– Он был не настолько уж меня старше. Ну или я его не воспринимала настолько старше. – Она допила остатки чая с виски. – И вообще, он на самом деле был мне не родной дядя.
– И все-таки. Мам, ты была несовершеннолетней. Ребенком.
– Верно, – ответила мама, застегивая на кожаный язычок черно-белую планету своего отрочества и других утраченных вещей. – Это было преступление. – В ее голосе мешались горечь и нежность. – Он точно был негодяем.
– Он тебя…
– Там не обошлось без алкоголя. Если честно, я ничего толком не помню. Но видимо, мне не понравилось, потому что на следующий день я выстрелила ему в глаз.
– Что?!
– Стрелой из лука.
– С лошади?
– Я сказала, что не хочу фотографироваться.
– Ну, мам, ты даешь.
Я представил, как дядя Рэй, в бермудах и гавайке, падает на газон, а из глаза у него торчит стрела.
– Наверное, я разозлилась. Я к тому времени была зла на все.
Я ощутил, как холодное железо входит в левый глаз, как все заливает красным. Меня передернуло.
– Понимаю, – сказала мама.
– Ладно, – заметил я уже более философским тоном. Потрясение немного прошло, и теперь чем больше я думал про мамину месть, тем меньше она меня удивляла. Дядя Рэй вроде бы славился догадливостью, но маму он понимал плохо, иначе бы близко не подпустил ее к луку и стрелам. – В общем, жизнь тебя так серьезно шарахнула.
– Для начала. А потом твой отец вроде как добил.
– Аналогично. – Я выставил раскрытую ладонь, мол, «дай пять».
Мама немного помолчала, потом тихонько тронула мою ладонь своей:
– Но на твоего деда я, наверное, не так сильно злилась, иначе бы рассказала ему про Рэя. А я не сказала.
– Может, это было бы лишнее.
– Думаешь, он догадался?
– Он привез с собой из Флориды всего пять вещей. Из них одна – та твоя фотография.
– Меня это немного испугало. Может, Рэй ему потом сознался.
– Может, то, что ты стрелой выбила дяде Рэю глаз, немного примирило деда с мыслью, что он тебя на него бросил, говоря его словами.
– «Бросил» – правильное слово.
– Вроде как это значило, что ты могла за себя постоять.
– Хм. – Мама положила ладонь на мою руку. – И все-таки. На всякий случай. Не говори ему, ладно? Может, он просто не нашел другой фотографии. Мы собирались в спешке.
– Ладно. Я не скажу, что я знаю, что ты знаешь, что он знает то, о чем никто говорить не хочет.
– Тем более какой толк говорить? – сказала мама. – Раз все и так знают.