4
Морена-зима, владычица снегов, льдов и морозов, пришла в том году на земли поличей не в пример рано. Как лег первый снег, так и не таял больше. Конечно, еще случались оттепели, и дождь вдруг начинал моросить, и сугробы оседали и плакали, но это длилось недолго. Снова задувал северный ветер Позвизд, опять приходил Карачун-мороз, быстро, словно сердясь на собственное попустительство, превращал растекшиеся лужи в ледяную корку. И Лага-река встала льдом раньше обычного, закуталась в тяжелую снежную шубу. По всем приметам, долгая будет зима, лютая, предрекали знающие старики.
Сельга подолгу не отходила от постели раненого сына. Сначала было совсем плохо. Думала, не вытянет его из цепких, холодных пальцев Мары-смерти. Отчаянье охватывало, чувствовала – черная богиня уже рядом, вот-вот накроет темными крыльями бледное, без единой кровинки лицо Любени. В такие моменты она крепко хваталась за его бессильную, исхудавшую руку, решала – уже если суждено ему предстать перед Вием, Судьей мертвых, то на этот суд они вместе пойдут. Пусть Мара забирает обоих, иначе мать не отпустит сына!
И продолжала молить богов, напоминала Велесу о его охранном заклятии, просила Мокошь, чтоб не перерезала нить Любенюшкиной судьбы, не срок еще, не пришло время. Сынок… Мальчик… Что ж за судьба-то ему такая – одни бои да увечья! В кои веки встретил девушку, полюбил, начал смотреть на мир не как воин смотрит поверх щита на ратное поле – как муж, что по-хозяйски оглядывает семейные земли. И – на тебе…
Нет, не отдавать, держать его за руку. Согревать своими ладонями. Через кожу, через пальцы, через любящий взгляд вливать в него свою силу-живу взамен утраченной. Хоть всю силу отдать – лишь бы жил!..
Родичи говорили, Сельга за эти дни сама как истаяла, хоть бери ее на носилки и тащи на погребальный костер. Непонятно уже, кто бледнее – мать или умирающий сын.
И ведь отстояла! Не отдала сына, первенца, черной богине Маре!
А что в ее густых темных кудрях, которыми так любовались многие, проявились с той зимы снежные прядки – что ж, эту цену она готова была заплатить. Не на такое была готова…
Сельга не сразу обратила внимание, что в те тяжелые дни даже нагловатый Ратмир оставил свои шумные привычки: говорил шепотом, ходил на цыпочках, в собственную избу дверь открывал словно крадучись.
Пожалуй, именно той зимой ее младший почувствовал по-настоящему, что не чужой, не пришлый человек поселился в их доме – брат родной. Иногда, давая матери отдохнуть, Ратмир сам оставался у постели Любени. Подолгу смотрел на брата, и лицо у младшего было задумчивым, без обычной насмешки.
Вот удивительно – здоровые были, сильные, так бычились друг на друга, а как умирать одному, так и второй отмяк. Мужики! Поди пойми их бесконечное самолюбие, что сталкивает лбами с той же силой, с какой рушатся с кручи камни. «И с не меньшим грохотом!» – усмехалась про себя Сельга. Ох, мужики…
* * *
Хоть Мара-смерть и отступилась от него, убралась в свой подземный чертог, где между снежных стен горят, но не греют ледяные костеры, Любене в ту зиму пришлось еще долго лежать. Сначала мучила голова, чуть дернешь сильнее – раскалывалась от внезапной боли, будто пополам лопалась. Удивительно, вроде и раньше по голове получал, Ингвар Крепкие Объятия однажды так приложил обухом огромной секиры Глитнир, чуть дух из нутра не вышиб, как пробку из пивного бочонка. А таких болей не было.
Потом голова утихла, прошла вроде, боль постепенно забылась. Но, как назло, снова воспалилась рана в груди.
Сам виноват, слишком рано вскочил, взялся упражняться с мечом Самосеком, торопясь вернуть мускулам силу, а суставам – подвижность. Намахался, а к вечеру розовая кожа на ране лопнула, и грудь опять закровила. Зловредный Хворь, хозяин болезней и телесной немочи, тут как тут – трясет холодным, проникающим под меховые покровы ознобом. Душит тяжелыми, страшными снами, причудливо сплетает зловещие ухмылки россов, и жалобное, умоляющее лицо Алексы, и лица из прошлого. Друзей – Гуннара Косильщика, Ингвара Крепкие Объятия, ярла Миствельда Хаки Сурового, добродушного Гули Медвежьей Лапы, недругов – ярла Рорика Неистового, ярла Альва Ловкого, ярла Торми Торгвенсона… Все они сплетались в непонятном, тревожном, безрадостном хороводе, в котором почему-то все время мелькала насмешливая улыбка Сангриль, уже вроде бы наполовину забытой. Отчетливо слышался ее голос: «Девушка должна сама позаботиться о себе – так, воин Сьевнар?» А глаза холодные, злые – лед замерзший, а не глаза. Еще хуже, чем во время их последнего разговора, когда Сангриль говорила, что будет принадлежать ярлу Альву.
«Зачем ты пришла? К чему видишься? – все пытался спросить Любеня. – Ведь ты же умерла, сгорела, тебя нет больше!» Но она лишь улыбалась без тепла и света. И все смеялась, смеялась без радости…
Из таких снов выныриваешь как из обморока – в липком поту и с отчаянно бухающим сердцем.
Мамка Сельга очень сердилась. Сказала – еще раз вскочишь, велю мужикам примотать тебя к лежанке кожаными ремнями.
Она может! И примотают. Так что снова пришлось лежать, разглядывать сучки на тесаном, потемневшем от времени потолке, перекатывать в голове бесконечные, иссушающие думы. Волком выть впору, зубами скрипеть от собственного бессилия! Он – здесь, дома, валяется как колода под присмотром и заботой матери, а она, Алекса, где-то там… Милая, нежная, желанная его… В далеких землях, в чужих руках…
Ему ли не знать, что значит рабская доля, когда не видишь ни синевы неба, ни зелени листвы, ни сияния солнца. Когда весь мир вокруг окрашивается темным и серым от горечи постоянного унижения.
Да жива ли? Выдержит ли? Не истает ли тоской и бессилием неволи, не наложит ли на себя руки, не видя другого спасения?
От таких вопросов у самого вздрагивало внутри. Не только своей болью болел, ее, воображаемой, ничуть не меньше. Может, потому и раны долго не заживали, что за двоих мучился. Сам это понимал, только успокоиться все равно не мог. Бежать, разыскать, спасти! Или – отомстить, принести головы убитых врагов, вытряхнуть как сор из мешка на ее могилу.
Воины моря называют месть священным огнем, что разжигают в человеческом сердце сами боги. Его не потушить водой, хоть вылей целое море. Огонь – да, правильно называют! Самому казалось, от этого огня он словно обуглился за долгую зиму. Почернел, наверное, как головешка. Если б хоть мог уйти за ней вслед, двигаться, действовать, искать ее – все было бы легче. Но как идти, если шаг шагнешь, а на следующем уже дрожат колени и подгибаются ноги? Куда идти, если зима замела все тропы такими сугробами, в которые проваливаешься по пояс даже на широких, подбитых ворсистыми шкурами лыжах охотников?
Старики оказались правы – зима выдалась лютая и многоснежная. То мело так густо и долго, что белые мухи, казалось, прямо на лету слепляются в комья, а то затихало, и за дело брался седой старик Карачун. До звона, до колючих иголок в воздухе вымораживал белизну лесов, и лугов, и рек, и, кажется, само небо.
Обычно родичи в начале зимы присыпают избы для тепла и спокойствия снегом по самые крыши, а тут даже не пришлось трудиться – без того насыпало как руками. И прорубь на Лаге приходилось расчищать не один раз в день, по обычаю, а два или три. Как-то Ратмир оступился, исполняя урок в свой черед, макнулся по колено в воду – так домой прибежал словно в ледяных сапогах. Отогревал потом ноги на горячей печи, во весь голос ругался от боли ломким юношеским баском. Покосится на лежащего брата, подмигнет весело и опять давай крыть все подряд – зиму, мороз, прорубь клятую, как и того недоумка, что наплескал вокруг проруби до скользкого льда. Сельга, конечно, шлепнула его по губам, чтоб не поганил избу дурными словами (рука у мамки маленькая, но быстрая на расправу), а сама глазами смеялась.
Любеня тоже похохатывал на своей лежанке. Когда приморозишься, а потом быстро отогреваешься, боль как клещами выворачивает, это известно.
* * *
Пожалуй, если б не родичи, в ту зиму было бы совсем худо, вспоминал он потом.
Родичи… Родные… Положа руку на сердце, сам впервые почувствовал, что это такое. Не братство по оружию, не суровый круг воинов, что умирают и побеждают вместе. Нет, здесь другое…
Голос крови, наверное. Он, говорят, не всегда слышен, но никогда не молчит. Пусть он не такой громкий, как лязг мечей или боевые выкрики побратимов в ратном строю, так ведь и шепот, когда звучит близко, может быть яснее и доходчивее, чем крик.
Не зря испокон веков славяне держатся за родство, выводят свое происхождение от Рода Единого. Только так, понимая свое место в череде сменяющихся поколений, видя старших, что уходят в Ирий, видя младших, что приходят на смену, можно осознать, зачем ты живешь, где твое место в этом бескрайнем мире. А разрушь родство – что останется? Каждый сам по себе? Значит, против всех, выходит… Всех – все равно не осилить, как ни надувайся спесью и яростью. Где-нибудь, как-нибудь, да споткнешься под насмешливые улыбки богов. Не зря самым страшным наказанием у славян всегда была даже не смерть – изгнание из рода. Лишение священного чувства причастности к Древу Жизни…
Честно сказать, это не только его размышления, об этом они много говорили с Сельгой. Вечера зимой долгие, темные, и мать часто подсаживалась к его лежанке. Заняв руки каким-нибудь шитьем или иной домашней работой, заводила доверительные разговоры о богах и духах, о Прави, Яви и Нави, о причудливых кружевах судьбы человеческой, о долге и предназначении.
Как ни странно, эти разговоры, сам звук негромкого, глуховатого голоса матери успокаивали его. Заставляли отвлечься от мыслей о потере и мести. Вроде бы ни о чем конкретном не говорили, но, получается, обо всем сразу. Мать умела сказать так, что ее слова потом вспоминаешь и перебираешь в уме. Сельга Видящая – не зря ее называют! Даже не за то, что лечить умеет, что берет силу от трав и растений, знает всякую волшбу и заговоры. Свой почет мать получила за ум, за способность проникать силой мысли и слов в самую суть вещей. Это Любеня теперь начал отчетливо понимать. И, мучаясь днями бездельем лежки, задумывался о том, что, живи Сельга не в глухой чащобе, не в маленьком роду на краю земель, ее имя, пожалуй, гремело бы по всему белу свету наряду с именами прославленных императоров, королей и конунгов. Рассудить, так многие из них на голову ниже ее…
Посчастливилось ему иметь мать, которую не только любишь, но и уважаешь!
Да, Любеня навсегда запомнил те вечера: тлеет лучина, ярко багровеют в жерле каменки угли, подвывает за бревенчатыми стенами разгулявшийся ветер, а мать, красивая, даже как будто совсем молодая в этом скудном освещении, неспешно ведет беседу. Пожалуй, они никогда еще не были так близки, не только как мать и сын, как человек с человеком. Сельга сама однажды призналась, мол, знаешь, сынок, вроде бы не в чем, а все равно чувствую себя перед тобой виноватой. Понятно, судьба, воля богов, да и проклятие черных волхвов, что Ратень нес на себе, – тяжелый груз, но словно есть и моя вина в том, что не при мне ты рос и мужал. Будто бросила тебя когда-то, не уберегла от беды…
«Знаешь, сынок, я вот теперь только понимаю – любовь, даже ту, что ушла, нужно сохранять в детях. Именно этого требуют от людей боги. По-другому она, любовь, не остается в мире. А если ее не осталось, значит, напрасно все было… Жарко горел костер, да никого не согрел… Именно так, сын, помни это на будущее. Не жги себя без цели и смысла, чтоб не пришлось каяться на суде богов. Христиане вот говорят: всякое зло может проститься искренним покаянием, – тут Сельга запнулась. Похоже, припомнила что-то давнее и усмехнулась воспоминаниям. – А я знаю, чувствую – нет, неправда! Не все прощается людям, не любое зло можно исправить, как ни моли богов. Боги ведь не на слова смотрят – на дела. И Христос небось не глупее нашего Сварога, я так полагаю. Ему тоже не затуманишь разум побасенками да небывальщинами, как нашим мужикам, что словно пни порой засядут за бочонок медовой браги…»
Любеня живо представил родичей, крепко и основательно упершихся в стол локтями за хмельным пойлом, и улыбнулся такому сравнению. Не сразу, но догадался, к чему она все это говорила. Намекала на смерть отца, в которой, похоже, тоже чувствовала себя виноватой. Сам он в те далекие времена был еще совсем несмышленышем, мало что помнил, но по рассказам родичей знал, что мать бросила отца Кутрю ради дядьки Ратня. И отец от горя начал искать погибели. И нашел ее.
В один из вечеров, под настроение, Любеня все-таки не выдержал, спросил прямо: любила ли она отца? А если любила, почему бросила?
Мать, против ожидания, не рассердилась на его вопросы. Задумалась, накручивая на пальцы завитки темных волос с чуть заметными проблесками белых нитей.
«Любила, да… Хочешь верь, хочешь не верь, а любила… Только, как бы это объяснить лучше… Молодая была, можно и так сказать. Все ждала какого-то праздника, вроде – наступит вдруг и будет без конца длиться. А он все не наступал, праздник-то, жили с твоим отцом вроде бы как все. День за днем, ночь за ночью. Вот и потянулась к Ратню, так его захотела, что себя забыла… А теперь, веришь, нет, вспоминаю его все реже. А отца твоего – все чаще. Вот и поди разберись, кого любила на самом деле… Любовь – это тоже ведь совсем не просто, любишь, и все тут, хоть башкой о стену стучи. Разная она, многоликая как Семаргл, бог с семью лицами. Я теперь думаю, здесь, как на море, ты-то знаешь, – и приливы есть, и отливы. Это тоже важно понять. Поняла бы вовремя, может, по-другому бы все сложилось. И в моей жизни, и в твоей… Так-то, сын».
Любеня промолчал, вдумываясь, и больше они не говорили об этом. Хотя запомнилось.
Впрочем, затянувшееся выздоровление скрашивали не только беседы с матерью. Многие родичи переменились к нему. Думал, насмешками заедят, мол, что ж ты воин – взял жену и защитить не смог, какой же ты воин после этого? Но никто не смеялся. Кивали сочувственно – россы, известное дело, воровской народ, угораздило же вас нарваться на них.
Особенно разительно переменился Ратмир. Он по-прежнему оставался едким, как болотная клюква, но все-таки по-другому. Без злости, что ли. Или – без вызова старшему в ярких синих глазах, напоминающих материнские цветом, красивым разрезом и густой бахромой ресниц. Теперь младший подолгу расспрашивал брата о чужих землях, о походах воинов моря, об оружии, кораблях с драконьими головами и хитрых приемах боя с разным оружием и без него, в чем так искусны народы фиордов. Слушал, приоткрыв рот, только рассказывай. Все-таки он мальчишка еще, хотя выглядит как мужик, про себя улыбался Любеня.
Младший брат…
Как-то Любеня не выдержал, спросил младшего вроде бы шутку, мол, с чего бы ты, братка, так помягчал. Или съел что-нибудь? Или мамка тебя настоем ласковым опоила?
Ратмир понял вопрос. Ответил серьезно. И неожиданно.
– Знаешь, брат, – сказал он, – как ты объявился в селении, я ведь точно – как с привязи сорвался. И сам не хочу задираться, а словно бесы под локти толкают – давай, давай, покажи зубы-то! А почему так, спроси…
– Спрошу.
– Отвечу! Уважал тебя очень сильно. Все-то ты знаешь, все умеешь, целый мир обошел, навидался всего на свете. А по годам – шесть лет всего разницы, не много же… Вот и свербило внутри: он – такой, а – я кто?
– Что ж теперь случилось? Уважать перестал? – усмехнулся Любеня.
– Случилось… Как увидел тебя раненого и беспомощного, непонятно – живого или уже мертвого наполовину, от жалости все перевернулось внутри. Понял – ты тоже человек, а не какой-нибудь Святогор-богатырь несгибаемый… Знаешь, мать мне как-то сказала: кого пожалел хоть раз – это с тобой на всю жизнь останется, как любовь, к примеру, или как обида.
– Да, пожалуй, – кивнул старший.
– А хитрые приемы, которыми ты людей валишь, ты мне покажешь, как в силу войдешь. Увидишь, я небось не хуже твоего сумею! Покажешь?
Младший брат… За которого он, старший, тоже теперь в ответе перед людьми и богами…
– Покажу, – пообещал Любеня. – Валить людей – наука нехитрая. Поднимать их – это сложнее.
Сам подумал: как мать ответил, даже ее интонации прозвучали в голосе.
Сестренка названая, Заринка, тоже прибегала почти каждый день. Сидела рядом подолгу. Разговаривали вроде бы ни о чем, но, получалось, обо всем сразу. С ней было интересно, она умела весело рассказать даже самую скучную сплетню родичей. И слушать приятно, и смотреть на нее – тоже радостно.
Девочка становилась девушкой. Его взгляд против воли скользил по округлившимся бедрам, по небольшой, но уже отчетливой выпуклости груди. Движения, поворот головы, взмах ресниц – все вроде бы прежнее, привычное и одновременно уже другое. С той неуловимой загадкой женственности, какую мужчины силятся разгадывать испокон веков, про себя улыбался Любеня.
Вроде не красавица, не Сангриль, не Алекса, глянешь – не ослепляет. Глаза небольшие, серо-зеленые, маленький носик чуть вздернут, скулы широковаты, остро, сердечком, сходятся к подбородку – ничего, казалось бы, необычного. Но вместе с тем есть что-то особенное в этом лице, от чего на него хочется смотреть и смотреть. Любоваться ямочками на щеках, следить, как выразительно двигаются губы, как играют весельем глаза, переливаясь от зеленого к серому. И чем больше смотришь, тем красивее она представляется. Как не яркий, затерянный в траве цветок, который замечаешь не сразу, и только потом, всмотревшись, почувствовав его тонкий аромат, не можешь оторваться, сравнивал про себя Любеня. Рядом с Зарой даже воспоминания об Алексе не так жгли сердце. Правильно мать сказала: богиня любви Лада Прекрасная многолика не хуже Семаргла. Еще поди разберись, что таится за ее улыбками.
Вслух этого не говорил. Заринка, поганка такая, без того замечала его мужские взгляды. Лукаво завешивалась ресницами. Ну что ты будешь делать…
Скажешь – совсем зазнается!
Так проходила эта затянувшаяся зима, которая, казалось, никогда не кончится.