13
«Никакая метафизическая мутация, – годы спустя напишет Джерзински, – не совершается без совокупности малых мутаций, которые предвещают, подготавливают и облегчают ее, в качестве исторических случайностей часто проходя незамеченными. Лично я рассматриваю себя как одну из таких малых мутаций».
Имея дело с европейской публикой, Джерзински при жизни не встречал понимания. Мысль, развивающаяся при отсутствии реального собеседника, как подчеркивает Хюбчеяк в своем предисловии к «Клифденским заметкам», порой способна выскользнуть из сетей идеосинкразии и психоза; однако не было примера, чтобы она в своем выражении могла избрать доводы формально неопровержимые. К этому можно добавить, что Джерзински было суждено до самого конца считать себя прежде всего ученым; его вклад в развитие человечества, как ему казалось, состоял именно в его трудах по биофизике, выполненных в духе полного соответствия вполне классическим критериям неопровержимости и самодостаточности доказательств. Философские элементы, содержащиеся в его последних записях, в его собственных глазах представляли собой лишь случайные пропозиции, даже несколько безумные, основанные не столько на логике, сколько на побуждениях чисто личных.
Его слегка клонило в сон; луна плыла над спящим городом. Он знал: достаточно одного его слова, и Брюно встанет, наденет куртку, скроется в кабине лифта; а поймать такси на Ламотт-Пике можно всегда. Рассматривая текущие обстоятельства собственной жизни, мы без конца колеблемся между верой в случайность и очевидностью того факта, что все предопределено. Однако когда речь идет о прошлом, сомнения быть не может: нам кажется бесспорным, что все обернулось так, как по существу только и должно было произойти. Эту иллюзию восприятия Джерзински уже в немалой степени преодолел; нет сомнения, что именно по этой причине он не произнес простых, привычных слов, которые оборвали бы исповедь этого хнычущего, погибающего существа, связанного с ним половинчатой общностью происхождения, существа, которое, развалившись на канапе, давным-давно вышло за все установленные правилами приличия рамки человеческой беседы. Он не испытывал ни сочувствия, ни уважения, и все же им руководило слабое, подсознательное, непобедимое ощущение: в изворотливых, исполненных ложного пафоса речах Брюно на сей раз проглянет какое-то сообщение; если дать ему договорить, в его словах – впервые – обозначится определенное намерение. Он встал, пошел в туалет, заперся. Очень осторожно, не производя ни малейшего шума, сблевал. Потом, ополоснув лицо, вернулся в гостиную.
– Ты не гуманен, – кротко сказал Брюно, поднимая на него глаза. – Я с самого начала это почувствовал, когда увидел, как ты обошелся с Аннабель. И все же ты собеседник, которого мне послала судьба. Я полагаю, ты не был удивлен, когда в свое время получил мои записки об Иоанне Павле Втором.
– Все цивилизации, – печально отозвался Мишель, – все цивилизации были вынуждены сталкиваться с необходимостью оправдания родительской жертвенности. Учитывая исторические обстоятельства, у тебя не было выбора.
– Но я действительно восхищался Иоанном Павлом Вторым! – запротестовал Брюно. – Я помню, это было в 1986-м. В ту же пору, когда создавались «Канал-плюс» и М6, когда стали выпускать «Глоб», открывались «Харчевни сердечности». Иоанн Павел Второй был абсолютно одинок, он единственный понимал смысл того, что творится на Западе. Я был изумлен, когда дижонская группа «Вера и жизнь» приняла мои заметки в штыки; они критиковали позицию Папы в отношении абортов, презервативов, всех этих глупостей. Ну да по правде говоря, я тоже не предпринимал особых усилий, чтобы их понять. Помнится, собрания происходили поочередно в домах разных супружеских пар, подавали всякие винегреты, салаты, пирог. Я весь вечер по-дурацки скалился, покачивал головой и глушил вино; я совсем не слушал того, что там говорилось. Анна, наоборот, была крайне воодушевлена, она записалась в группу борьбы с неграмотностью. В те вечера я подсыпал снотворного в детский рожок Виктора, а потом вытряхивал себя при посредничестве «Розового минителя»; но мне никогда не удавалось с кем-нибудь встретиться.
В апреле, ко дню рождения Анны, я ей купил расшитый серебром корсет с подвязками. Она вначале запротестовала, потом согласилась надеть его. Пока она пыталась застегнуть эти боевые доспехи, я выдул остаток шампанского. Потом услышал ее голос, слабый и немного дрожащий: «Я готова…» Вернувшись в спальню, я тотчас осознал, до чего все отвратительно. Ее ягодицы, прижатые подвязками, отвисли; грудь была испорчена кормлением. Требовались удаление жира, инъекции силикона, полная перестройка… она бы на это никогда не пошла. Зажмурившись, я сунул палец к ней в трусики; я был совсем как ватный. В это мгновение Виктор в соседней комнате яростно завопил – знаешь, этот продолжительный рев, резкий, нестерпимый. Она накинула купальный халат и бросилась туда. Когда она вернулась, я напрямик попросил ее пососать. Сосала она плохо, я чувствовал ее зубы; но я закрыл глаза и наглядно представил себе рот одной из девушек моего второго класса, она была из Ганы. Воображая ее розовый, чуть шероховатый язык, я сумел разрядиться в рот жены. У меня не было намерения заводить других детей. На следующий день я сочинил свой текст о семье, тот, что был опубликован.
– Он у меня сохранился, – вставил Мишель. Он встал, отыскал на книжных полках нужный журнал. Брюно с легким удивлением полистал его, нашел страницу.
Еще существуют, в какой-то мере, на свете семьи
(Искры веры среди безбожья,
Искры нежности среди толстокожья),
Непонятно,
Откуда идет их свеченье.
Мы живем под ярмом ежедневной работы в каких-то
загадочных учрежденьях,
И один только путь остается у нас, чтобы как-то себя сохранить,
чтобы жизнь несмотря ни на что состоялась, – это секс.
(Да и то лишь для тех, для кого секс доступен,
Для кого он возможен.)
Брак и верность супругу отрезают сегодня для нас
единственный доступ к существованию,
Ведь не в офисе и не в учительской обретаем мы силу,
которая требует музыки, игр, ликования,
И мы ищем свое назначенье, судьбу, на дорогах любви,
с каждым годом все более трудных,
Тщетно ищем, кому предложить свое тело, все менее свежее,
менее крепкое и уже не такое послушное,
И исчезаем
Во тьме печали,
Дойдя до предела отчаянья.
Мы идем одиноким путем туда, где сгущается мрак,
Без детей и без женщин,
Входим в озеро
В сердце ночи
(И вода на телах наших старых так холодна!).
Сразу после написания этого текста Брюно впал в нечто вроде этиловой комы. Два часа спустя он очнулся, разбуженный воплями сына. Между двумя и четырьмя годами дети человеческие все более приближаются к осознанию собственного «я», что порождает в них припадки эгоцентрической мегаломании. Отныне цель ребенка – превратить свое социальное окружение (обычно состоящее из его родителей) в послушных рабов, покорных малейшим перепадам его настроения; его эгоизм уже не ведает пределов; таково условие индивидуального существования. Брюно встал с паласа гостиной; вопли усилились, выдавая бешеную ярость. Он раздавил пару таблеток лексомила в ложку конфитюра, направился в комнату Виктора. Дитя обкакалось. Где болтается Анна? Ее сеансы обучения негров грамоте с каждым разом заканчиваются все позже. Он схватил испачканный подгузник, швырнул на пол; распространилась жуткая вонь. Ребенок без затруднений проглотил сладкую смесь и напряженно застыл, будто убитый наповал. Брюно надел куртку и двинулся к «Мэдисону», ночному бару на улице Шодронри. С помощью голубой карточки заплатил три тысячи франков за бутылку «Дом Периньон», которую распил в компании очень красивой блондинки; в одной из верхних комнат девушка долго теребила его штырь, время от времени ловко оттягивая кульминацию. Ее звали Элен, она была местной уроженкой и училась на менеджера по туризму; ей было девятнадцать. В то мгновение, когда он проник в нее, она изнутри сильно сдавила его член, – он пережил не менее трех минут полного блаженства. Уходя, Брюно поцеловал ее в губы и настоял на том, чтобы она взяла деньги – у него еще завалялось триста франков наличными.
На следующей неделе он решился показать свои тексты одному из коллег – пятидесятилетнему преподавателю литературы, марксисту, очень утонченному типу, имевшему репутацию гомосексуалиста. Фажарди был приятно удивлен. «Влияние Клоделя… или, может быть, скорее Пеги, верлибров Пеги… Но это безусловно оригинально, такого теперь больше не встретишь». Насчет того, какие демарши следует предпринять, у него не было ни малейших сомнений: «Бесконечность» – вот где сегодня создается литература. Ваши тексты нужно послать Соллерсу». Несколько удивленный, Брюно просил повторить ему эту фамилию, отметил, что она похожа на марку дивана, потом отправил свои тексты. Через три недели позвонил в издательство «Деноэль» – к его немалому изумлению, Соллерс откликнулся, предложил встречу. В среду у него не было занятий, за день легче легкого смотаться туда и обратно. В поезде он попытался углубиться в чтение «Странного одиночества», довольно быстро оставил эту затею, однако успел прочесть несколько страниц «Женщин» – особенно пассажи относительно зада. Встретились они в кафе на Университетской улице. Издатель явился с десятиминутным опозданием, помахивая мундштуком, вероятно непременным атрибутом его известности.
– Вы живете в провинции? Это плохо. Надо незамедлительно перебираться в Париж. У вас талант.
Он объявил Брюно, что тексты об Иоанне Павле II будут опубликованы в ближайшем номере «Бесконечности». Это озадачило Брюно; он не знал, что у Соллерса в самом разгаре его «период католической контрреформации», и пустился расточать хвалы Папе.
– Пеги, я от него тащусь! – пылко вскричал издатель. – И Сад! Сад! Главное, читайте Сада!..
– Мой текст насчет семьи…
– Да, это тоже очень хорошо. Вы реакционер, вот и отлично. Все великие писатели реакционеры. Бальзак, Флобер, Достоевский: вон сколько реакционеров. Но и трахаться тоже надо, а? Групповушка нужна. Это важно.
Соллерс покинул Брюно минут через пять, оставив его в состоянии легкого нарциссического опьянения. По дороге домой он мало-помалу успокоился. Филипп Соллерс, наверное, известный писатель; однако если почитать «Женщин», становится очевидно, что ему не удается потрахать никого, кроме старых шлюх из культурной среды; красотки, видимо, предпочитают певцов. А если так, чего ради публиковать в дерьмовом журнале дурацкие стишки?
– Когда «Бесконечность» в очередной раз вышла в свет, – рассказывал Брюно, – я все же купил пять номеров. К счастью, заметок об Иоанне Павле Втором они печатать не стали. – Он вздохнул. – На самом-то деле это был плохой текст… У тебя вина не осталось?
– Всего одна бутылка. – Мишель прошел на кухню, достал из коробки со «Старым папским» седьмую, и последнюю, бутылку; он начинал испытывать настоящее изнеможение. – Тебе, кажется, завтра на работу? – спросил он.
Брюно не отзывался. Он сосредоточенно разглядывал что-то на паркете; но разглядывать там было нечего – разве что несколько комочков грязи. Тем не менее когда звякнула пробка, он оживился, протянул свой стакан. Пил он медленно, мелкими глотками; теперь его взгляд был рассеян, блуждал где-то на уровне батареи отопления; казалось, он совершенно не расположен продолжать разговор. Поколебавшись, Мишель включил телевизор. Там шла передача на зоологическую тему, о кроликах. Он вырубил звук. На самом деле, возможно, речь шла о зайцах – Мишель их путал. Он был удивлен, когда рядом снова раздался голос Брюно:
– Я пытаюсь вспомнить, сколько времени прожил в Дижоне. Четыре года? Пять лет? Стоит только войти в рабочий ритм, и все годы становятся похожими один на другой. События, которые нам приходится переживать, имеют медицинскую природу – ну и еще дети, они растут. Виктор подрос; он называл меня «папа».
Внезапно Брюно разрыдался. Скорчившись на канапе, он сотрясался от плача, всхлипывал. Мишель посмотрел на часы, было начало пятого. На экране дикий кот держал в зубах мертвого зайца.
Брюно достал из кармана бумажную салфетку, промокнул глаза. Слезы продолжали литься. Он думал о своем сыне. Бедный маленький Виктор, он перерисовывал картинки из «Стрэндж», он любил отца. А Брюно подарил ему так мало счастливых минут, так мало любви – а теперь мальчику идет четырнадцатый год, пора счастья для него миновала.
– Анна хотела бы иметь еще детей, по существу жизнь матери семейства ей подходила наилучшим образом. Но я подбивал ее обратиться в парижский округ в поисках места. Конечно, отказаться она не посмела: профессиональная деятельность – залог расцвета женщины, так в наше время все считают или притворяются, что считают; а она прежде всего стремилась думать так же, как все. Я прекрасно отдавал себе отчет, что, по сути, смысл нашего возвращения в Париж в том, чтобы развестись без шума. В провинции наперекор всему люди видятся, общаются; мне не хотелось, чтобы мой развод вызвал комментарии, хотя бы и мирные, одобрительные. Летом 89-го мы ездили отдыхать в Марокко в «Клаб-мед», это был последний отпуск, проведенный вместе. Я помню дурацкие аперитивы и часы на пляже, высматривание красоток; Анна болтала с другими матерями семейств. Когда она переворачивалась на живот, было заметно, что у нес целлюлит; когда ложилась на спину, бросались в глаза красные полоски на коже. Арабы были неприятны, держались агрессивно, солнце пекло слишком жарко. Для мастурбирования не стоило вылезать из дома: можно было легко подхватить рак кожи. А вот Виктор хорошо использовал свое пребывание там, он много развлекался в «Мини-клабс»… – Голос Брюно вновь сорвался. – Я был скотиной и знал, что был скотиной. Нормально, чтобы родители приносили себя в жертву, это естественный путь. А я не мог примириться с тем, что моя молодость подошла к концу; перенести мысль, что мой сын будет расти, станет юношей вместо меня, что, может быть, ему его жизнь удастся, тогда как я свою загубил. Я жаждал снова стать обособленной личностью.
– Монадой, – мягко произнес Мишель. Брюно не отозвался, допил свой стакан.
– Бутылка пуста… – заметил он с легким замешательством. Он встал, надел куртку. Мишель проводил его до двери. – Я люблю своего сына, – еще прибавил Брюно. – Если с ним случится несчастье, какая-нибудь беда, я этого не перенесу. Я люблю этого ребенка больше всего на свете. И все же я никогда не мог примириться с его существованием.
Мишель понимающе кивнул. Брюно направился к лифту.
Мишель возвратился к своему бюро, набросал на листке бумаги: «Отметить кое-что по поводу крови»; потом он прилег, чувствуя потребность подумать, но почти тотчас уснул. Несколько дней спустя он нашел тот листок, аккуратно приписал пониже предыдущей строки: «Голос крови» – и минут десять стоял озадаченный.