Книга: Сатанинские стихи
Назад: VI. Возвращение в Джахилью
Дальше: 2

VII. Ангел Азраил

1

Всё сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своём логове: любовь, свободная пташка из либретто Мельяка и Галеви для оперы «Кармен» — один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии , собранном им в более лёгкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодёжи), Синюю (для более удачливых, чем я) , хайямовско-фитцджеральдовскую бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой — а как же! — есть Крылья) , и Бесстыдную; эта последняя — из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь — вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены её корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни — дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня бесстыдной птицы» . — Кушайте это, детки. — И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум , Яркая Неуловимая Бабочка , разделившая l’amour с oiseau rebelle.
Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско -андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупреждён об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поёт Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, её совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься , Саладин в своё время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что «Отелло», «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал её слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури (хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой Civis Britannicus sum. Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в её пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окружённым холодной значимостью моря. — Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со всё возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле, стать им — как тогда, играя в бабушкины шаги, ребёнок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви . Лондон — зеркальное отображение собственного природного конгломерата — тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство — да! — несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своём праве: несовершенный приём, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чём свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба , где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча на стадионе «Уэмбли», где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха — Путь Империи, Единство Империи — более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа . «Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», — сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноимённый кинофильм Бастера Китона , в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный приём. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Её — упрямо повторял он себе — долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от её широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединённые Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше ) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях ? Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера о нынешнем густобородом Карле Марксе , стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их жёлтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочёл своё выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр — корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, — сохранил человеческие масштабы. Viva! Zindabad!
Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освящённые, висящие в золотых рамках на доске почёта». У неё никогда не было времени терпеть. Изменить всё! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как её собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо — реликтовое чучело, Классовый предатель восьмидесятых, — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чём отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.
(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя лёгкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили своё культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны, чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определённых обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьёз это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.)
И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.
Культура, город, жена; и четвёртая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зелёный туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточённой настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полёта, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, всё сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Я ведь молодец? Я молодец?» Это был сон, приносящий слёзы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребёнка.
— Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:
— Я? Полагаю, возвращаться к жизни.
Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребёнку из грёз при бездетности; за его любовь к женщине, при её отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колёсами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли (негодяя, чьё имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махунда, стало синонимом зла; притом что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он своё положение, в котором пережил три поворота колеса? — достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чём угодно ещё, лишь бы заставить боль уйти; — однако он не признался ни в чём, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике , так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи ); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою — быть может, озлобленную, быть может, сардоническую — пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время, «Il Principe», затем судебник «Discorsi» , то он, Чамча, ни в коем случае не позволит себе роскошь поражения. В таком случае, это было его Воскресение; откати валун от тёмного зёва пещеры , и к чертям собачьим все юридические тонкости.
Мишала, Ханиф Джонсон и Пинквала — в глазах последнего метаморфозы Чамчи сделали актёра героем, через которого магия спецэффектов кинофэнтэзи («Лабиринт», «Легенда», «Говард-Утка» ) входила в Реальность — доставили Саладина к дому Памелы в фургоне ди-джея; на сей раз, однако, он плющился в кабине вместе с тремя остальными. Это было сразу после полудня; Нервин всё ещё был в спортзале.
— Удачи, — поцеловала его Мишала, и Пинквала поинтересовался, стоит ли им подождать.
— Нет, спасибо, — ответил Саладин. — Если ты упал с неба, был предан другом, перенёс полицейские зверства, превратился в козла, потерял работу заодно с женой, познал силу ненависти и вернул человеческий облик, что тебе остаётся делать, кроме как, действуя безо всяких сомнений, попытаться восстановить свои права?
Он помахал им на прощанье.
— Всего хорошего, — сказала Мишала, и они ушли.
На углу улицы обычные окрестные дети, отношения с которыми у него всегда были не самые лучшие, стучали футбольным мячом по фонарному столбу. Один из них, злобный свиноглазый хам лет девяти-десяти, направил воображаемый пульт дистанционного управления на Чамчу и завопил:
— Быстрая перемотка!
Его поколение верило в скучные, ненадёжные, неприятные осколки несущейся жизни, устремляющейся быстро-вперёд от одного изолированного пика событий к другому. Добро пожаловать домой, подумал Саладин и позвонил в дверь.
Увидев его, Памела буквально схватилась за горло.
— Не думал, что люди могут делать так, — сказал он. — Разве что доктор Стрейнджлав.
Её беременность ещё не была заметна; он спросил её об этом, и она покраснела, но подтвердила, что всё идёт нормально.
— Всё отлично.
Она держалась уравновешенно; предложение кофе в кухне принесло несколько запоздалых ударов (она «погрязла» в своём виски, быстро напиваясь, несмотря на ребёнка); но, по большому счёту, только Чамча (был период, когда он являлся жадным поклонником маленьких забавных книжек Стивена Поттера ) был поражён этим столкновением. Памела явственно ощущала, что находится в незавидном положении. Она была той, кто хотел разрушить брак, кто отверг его, по крайней мере, трижды ; но он топтался на месте и смущался так же, как она, в результате чего создавалось впечатление, что они соперничают за право занять собачью конуру. Причина замешательства Чамчи (а он был, давайте вспомним, не в этом неуютном состоянии духа, но в злющем, драчливом настроении) заключалась в том, что он понял, наблюдая за Памелой — с её слишком-блистательной яркостью, с её лицом, подобным маске святого, за которым кто знает какие черви пируют на гниющем мясе (он был встревожен враждебной жестокостью образов, возникающих из его бессознательного), с её бритой головой под нелепым тюрбаном, с её запахом виски и жесткими складочками около рта, — что просто совершенно выпал из любви и не захочет обратно, даже буде она (что было неправдоподобно, но не невероятно) пожелает вернуться. В тот же миг, когда он осознал это, он отчасти почувствовал себя виноватым, что в итоге привело к затруднениям в беседе. Беловолосая собака тоже нарычала на него. Он вспомнил, что, по правде говоря, никогда не интересовался домашними животными.
— Полагаю, — она протянула ему стакан, сидя за старым сосновым столом в просторной кухне, — то, что я сделала, непростительно, йес?
Это несколько американизированное йес было новинкой: ещё один из бесконечной серии ударов в восстании против своей породы? Или она подцепила это от Нервина, или некое крохотное наследство от знакомства с ним, вроде болезни? (Снова необъяснимая жестокость: болезнь. Теперь, когда он больше не хотел её, это совершенно не соответствовало ситуации.)
— Не думаю, что мог бы назвать себя способным к прощению, — ответил он. — Этот специфический ответ, кажется, мне неподвластен; он или срабатывает, или молчит, и я обнаружу это в своё время. Скажем так: на данный момент я в раздумье.
Это ей не понравилось, она ждала, что он разрядит ситуацию, чтобы они смогли насладиться её ужасным кофе. Памела всегда делала отвратительный кофе: однако теперь это уже не его проблема.
— Я возвращаюсь сюда, — сказал он. — Это большой дом, и тут много комнат. Я занимаю своё логово и комнаты этажом ниже, в том числе свободную ванную, так что я тебе не помешаю. Предлагаю использовать кухню максимально умеренно. Думаю, что, поскольку моё тело не было обнаружено, официально я до сих пор без-вести-пропавщий-возможно-мёртв, если только ты не оформила через суд, что я погиб. В любом случае, мне будет не слишком сложно воскресить себя, достаточно будет связаться с Бентином, Миллиганом и Селлерсом . — (Соответственно, их адвокатом, бухгалтером и агентом Чамчи.) Памела слушала молча, её поза давала ему понять, что она не попытается предложить никаких контрдоводов, что чего бы он ни захотел, всё нормально: компенсируя молчание языком тела. — После этого, — закончил он, — мы продаём дом и ты получаешь развод.
Он устремился прочь, успев уйти прежде, чем начал дрожать, и достиг своего логова прямо перед тем, как дрожь сразила его. Памела, должно быть, рыдала внизу; ему же всегда было трудно плакать, но он был чемпионом по дрожи. А теперь таким же становилось его сердце: бум бадум дудудум.
Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно умереть.
*
Оставшись один, он внезапно вспомнил, как он и Памела однажды разошлись во мнениях, как они полностью разошлись во мнении по поводу короткой истории, которую оба прочитали и чьей темой была истинная природа непростительного. Название и автор ускользали от него , но история ярко вспыхнула в его памяти. Мужчина и женщина были близкими друзьями (не любовниками) всю свою взрослую жизнь. На его двадцать первый день рождения (оба они были бедны в то время) она в шутку подарила ему самую ужасную, дешёвую стеклянную вазу, которую смогла найти, цвета которой резко пародировали венецианскую весёлость . Двадцатью годами позже, когда они были и успешны, и зрелы, она навестила его и поссорилась с ним по поводу лечения их общего друга. Во время ссоры её взгляд упал на старую вазу, которую он до сих пор хранил на почётном месте, на каминной доске в гостиной, и, не прерывая свою тираду, она швырнула вазу на пол, разбив её без малейшего шанса на починку. Больше он с нею не разговаривал; когда женщина умирала — полвека спустя, — он отказался прийти к её смертному ложу или посетить похороны, несмотря на то, что были отправлены посыльные, дабы сообщить ему, что таково её самое горячее желание. «Скажите ей, — сказал он эмиссарам, — что она никогда не знала, во сколько я ценил то, что она сломала». Эмиссары спорили, умоляли, бушевали. Если она не знала, сколько значения он придавал этой безделице, как, по справедливости, можно её обвинять? И разве она за все эти годы не предпринимала бесчисленных попыток извиниться и искупить вину? И она умирала, ради всего святого; разве не может эта древняя, ребяческая трещина исцелиться хоть напоследок? Они потеряли дружбу на всю жизнь; не могут ли они хотя бы попрощаться? «Нет», — сказал этот неумолимый человек. «Это действительно из-за вазы? Или вы скрываете какую-то другую, более тёмную причину?» — «Это из-за вазы, — ответил он, — из-за вазы, и ничего больше». Памела считала мужчину мелочным и жестоким, но Чамча даже тогда оценил любопытную таинственность, необъяснимую сущность проблемы. «Никто не волен судить о внутреннем ущербе, — заметил он, — по размеру внешней раны, отверстия».
Sunt lacrimae rerum, как сказал бы бывший учитель Суфьян, и у Саладина была прекрасная возможность в течение многих последующих дней изучить слёзы во всей красе. Сначала он оставался почти неподвижно в своём логове, позволив событиям течь в их собственном темпе, ожидая, что к телу вернутся некоторые утешающие свойства его прежней самости, как это было до преображения вселенной. Он вполглаза смотрел множество телепередач, настойчиво переключая каналы , ибо являлся представителем современной культуры дистанционного управления в той же степени, что и свиноглазый мальчишка на углу улицы; он тоже мог постигать или, во всяком случае, испытывать иллюзию постижения сложного видеомонстра, приводимого в действие одним нажатием кнопки… каковая являлась уздой этого гизмо дистанционного управления, прокрустовым ложем двадцатого века; она подрезала тяжеловесное и растягивала лёгкое из всего набора новостей, рекламы, убийств, игровых шоу, тысячи и одних переменчивых радостей и ужасов, реальных и мнимых, выравнивая их в весе; — и поскольку настоящему Прокрусту — представителю культуры, которую теперь могли бы назвать «практичной» — приходилось действовать как разумом, так и мускулами, он, Чамча, мог бездельничать, откинувшись на высоком сиденье «Parker-Knoll» и позволяя своим пальцам щёлкать по кнопкам. Когда он лениво проплывал по каналам, ему казалось, что ящик полон уродов: там были мутанты «Далёки» из «Доктора Кто» , причудливые создания, которые выглядели скрещёнными с различными видами промышленного оборудования — фуражными комбайнами, бульдозерами, катками, отбойными молотками, бензопилами, — и чей жестокий верховный жрец звался Мутазиат; детское телевидение казалось населённым исключительно человекоподобными роботами и существами с метаморфическими телами, тогда как программы для взрослых предлагали непрерывный парад людей, изуродованных побочными продуктами новейших явлений современной медицины и её сообщников — современной болезни и войны. Госпиталю в Гайане, по всей видимости, удалось заспиртовать полностью сформировавшегося водяного, с развитыми жабрами и чешуёй. На Шотландском нагорье наблюдался всплеск ликантропии . Всерьёз обсуждалась генетическая возможность существования кентавров. Демонстрировалась операция по перемене пола. — Это напомнило ему отвратительный отрывок из поэмы, робко показанной ему Нервином Джоши в Шаандааре. Его название, «О Теле Эклектическом Я Пою» , давало превосходное представление обо всём этом. — Но, в конце концов, у парня все органы на месте, горько размышлял Саладин. Он без каких-либо проблем сделал Памеле ребёнка: ни одного сломанного плеча в его злосчастных хромосомах… Он поймал свой образ в повторном показе старого, «классического» «Шоу Чужаков». (В стремительно развивающейся культуре статус классики мог быть достигнут в кратчайшие сроки порядка шести месяцев; иногда даже быстрее.) Эффект от всех этих созерцаний телеящика мог бы нанести глубокую рану тому, что оставалось от идей Чамчи о нормальных, средних свойствах реальности; но действовали и компенсирующие силы.
В «Мире Садовода» ему показали, как получить нечто, называемое «химерной прививкой» (та же самая, если бы он это знал, которая составляла садовую гордость Отто Конуса); и хотя из-за своей невнимательности он пропустил названия двух деревьев, слившихся воедино — Шелковица ? Laburnum? Ракитник? — само дерево заставило его сидеть и смотреть. Она была почти осязаема, химера с корнями, прочно укрепившимися и энергично растущими из английской земли: дерево, думал он, способное занять метафорическое место того, которое его отец срубил в далёком саду в ином, несовместимом мире. Если такое растение было возможно, то так же и он; он тоже мог прирастать, посылать корни вглубь, выживать. Среди всех телевизионных образов гибридных трагедий — никчёмности водяных, неудачи пластической хирургии, эсперантоподобной пустоты большей части современного искусства, Кока-колонизации планеты — ему преподнесли этот подарок. Этого было достаточно. Он выключил трансляцию.
Постепенно его враждебность к Джабраилу ослабевала. Ни рога, ни козьи копыта, ни что-нибудь ещё в этом роде не проявляло никаких признаков повторного появления. Казалось, исцеление продолжалось. По правде говоря, с течением времени не только Джабраил, но и всё то случившееся с Саладином в прошлом, что противоречило прозаичной повседневности жизни, начало казаться не таким уж и неподобающим, ибо даже самый упрямый из кошмаров уходит, едва ты освежишь лицо, почистишь зубы и выпьешь чего-нибудь крепкого и горячего. Он стал совершать вылазки во внешний мир — к тем профессиональным советникам, адвокату бухгалтеру агенту, которых Памела имела обыкновение называть «Балбесами» , — и на заседании в панельной, наполненной книгами и бухгалтерской документацией стабильности тех офисов, где никаким чудесам явно не место, он взялся за разговор о своей «травме», — «потрясении от катастрофы», — и тому подобном, объясняя своё исчезновение так, как если бы никогда не кувыркался с неба, распевая «Правь, Британия» , пока Джабраил выл на всё пространство песенки из кинофильма «Шри 420» . Он прилагал сознательные усилия, дабы вернуться к своей прежней жизни тонкой чувственности, выгуливая себя по концертам и художественным галереям и спектаклям, и если его реакция была довольно тусклой; — если эти поиски так и не позволили ему отправиться домой в восторженном состоянии, возвращения которого он ожидал от всего высокого искусства; — то он убеждал себя, что трепет скоро вернётся; у него был «плохой опыт», и требовалось некоторое время.
В своём логове, сидя в кресле от «Parker-Knoll», окружённый знакомыми объектами — фарфоровые пьеро, зеркало в форме стилизованного сердечка, Эрос, поддерживающий шар старинной лампы, — он поздравил себя с тем, что является человеком такого рода, который неспособен долгое время испытывать ненависть. Может быть, в конце концов, любовь длиннее ненависти; даже если любовь изменилась, некая тень её, некая устойчивая форма сохраняется. К Памеле, например, был убеждён теперь Саладин, он чувствовал только самую альтруистичную привязанность. Ненависть, похоже, была подобна отпечатку пальца на гладком стекле чувствительной души; всего лишь жирный отпечаток, который исчезает, если его оставить в покое. Джабраил? Тьфу! Он был забыт; он больше не существовал. Всё; избавившись от враждебности, становишься свободным.
Оптимизм Саладина рос, но волокита, окружающая его возвращение к жизни, создавала больше проблем, чем он ожидал. Банки не торопились с открытием его счёта; ему приходилось занимать у Памелы. И при этом трудно было найти работу. Его агент, Чарли Селлерс, объяснила по телефону: «Клиенты пошли странные. Они твердят о зомби , они чувствуют себя как бы нечистыми: как будто обокрали могилу». Чарли, в голове которой всё ещё звучала музыка начала пятидесятых, как у неорганизованной и несколько сумасбродной золотой молодёжи графства, всегда производила впечатление вполне разделяющей точку зрения своих клиентов. «Пережди немного, — порекомендовала она. — Они появятся. В конце концов, ради всего святого, ты же не какой-нибудь там Дракула» . Спасибо, Чарли.
Да: его навязчивая ненависть к Джабраилу, его мечта измыслить некую жестокую и подобающую месть, — всё это были дела давно минувших дней, аспекты действительности, несовместимой с его страстным желанием вернуться к нормальной жизни. Даже подстрекающие, деструктивные образы на телеэкране не могли сбить его с пути. Что он отказывался, так это рассматривать свой и Джабраилов портреты как чудовищные. Чудовищные, в самом деле: самые абсурдные из идей. Были в мире настоящие чудовища — диктаторы, устраивающие массовые бойни, насильники детей. Потрошитель Старушек. (Тут он был вынужден признать, что, несмотря на его прежнюю высокую оценку столичной полиции, арест Ухуру Симбы выглядел уж слишком безупречным.) Достаточно было всего лишь открыть бульварные газетёнки в любой день недели, чтобы найти сумасшедших ирландских гомосексуалистов, набивающих детские рты землёй. Памела, естественно, считала, что «чудовище» есть слишком — какой же? — поверхностный термин для таких людей; сострадание, сказала она, требует, чтобы мы относились к ним как к жертвам нашего века. Сострадание, ответил он, требует, чтобы мы относились к пострадавшим от их жестокости как к жертвам. «Ну что тут с тобой поделаешь? — произнесла она своим самым патрицианским тоном. — Ты и правда рассуждаешь в понятиях дешёвой полемики».
И другие чудовища, тоже не менее реальные, чем злодеи из жёлтой прессы: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и бесы — кому они нужны? «К чему демоны, если сам человек — демон?» — спросил его «последний чёрт» Нобелевского лауреата Зингера на своём чердаке в Тишевице . На что чувство равновесия Чамчи, его стремление тщательно-взвесить-все-за-и-против, порывалось добавить: «И к чему ангелы, если человек — и ангел тоже?» (А как иначе объяснить, например, картины Леонардо? Действительно ли Моцарт был Вельзевулом в напудренном парике?) Но, следовало признать (и это была его изначальная точка зрения), события этого времени не требовали никаких дьявольских объяснений.
*
Я не говорю ничего. Не просите, чтобы я прояснил всё тем или иным образом; время откровений давно минуло. Правила Творения обворожительно ясны: ты создаёшь нечто, ты делаешь его таким-то и таким-то, а потом позволяешь ему катиться самому собой. Какое удовольствие постоянно вмешиваться, дабы делать намёки, изменять законы, назначать поединки? Ладно, я достаточно самоуправствовал доныне, и я не собираюсь всё портить теперь. Не думайте, что мне не хотелось пободаться; случалось, нередко. И порой я действительно делал это. Я сидел на кровати Аллилуйи Конус и разговаривал с суперзвездой, Джабраилом. Упарвала или Ничайвала, хотел он знать, и я не просветил его; разумеется, я не собираюсь трепаться о таких вещах и с этим запутавшимся Чамчей.
Теперь я удаляюсь. Человек отходит ко сну.

 

*

 

Его возрождённый, неоперившийся, по-прежнему склонный к ошибкам оптимизм труднее всего было поддерживать ночью; ибо ночью иномировые рога и копыта было не так легко отрицать. Проблема также заключалась в двух женщинах, начавших частенько наведываться в его сновидения. Первая — в этом тяжело было признаться даже самому себе — оказалась никем иным, как девчонкой из Шаандаара, его лояльной союзницей в те кошмарные времена, которые он теперь столь настойчиво пытался укрыть за пеленой банальности и тумана, любительницей боевых искусств, любовницей Ханифа Джонсона, Мишалой Суфьян.
Второй — которую он оставил в Бомбее с ножом своего отъезда, вонзённым ей в сердце, и которая должна была до сих пор считать его мёртвым — была Зини Вакиль.
*
На нервозность Нервина Джоши, узнавшего, что Саладин Чамча вернулся в человеческом облике, повторно заняв верхние этажи дома в Ноттинг-хилле, было страшно смотреть, и она раздражала Памелу больше, чем та смогла бы сказать. В первую ночь — она решила не сообщать ему, пока они благополучно не очутились в постели — он подскочил, услышав эту новость, на добрых три фута, покинул кровать и встал на бледно-синем ковре, абсолютно голый и дрожащий, с большим пальцем во рту.
— Вернись сюда и прекрати свои глупости, — скомандовала она, но он дико замотал головой и вытащил изо рта палец ровно настолько, чтобы промямлить:
— Но ведь он здесь! В этом доме! Тогда как же я…?
После чего схватил в охапку свою одежду и сбежал с глаз долой; она услышала шум и грохот, свидетельствующий о том, что его ботинки — вероятно, вместе с ним самим — упали с лестницы.
— Замечательно, — крикнула она ему вслед. — Цыплёнок, шею сломаешь!
Несколькими минутами спустя, однако, Саладин был посещён пурпурнолицей фигурой своей отчуждённой и бритоголовой жены, процедившей сквозь плотно сжатые зубы:
— Эн Джей стоит на улице. Проклятый дурень говорит, что не может войти, пока ты не скажешь, что с тобой всё в порядке.
Она, как обычно, пила. Чамча, весьма удивлённый, торопливо выпалил:
— А как насчёт тебя, ты хочешь, чтобы он вошёл?
Для Памелы это было подобно соли, втираемой в рану. Сменив цвет лица на ещё более глубокий оттенок пунцового, она кивнула с оскорблённой свирепостью. Да.
Итак, в первую ночь своего пребывания дома Саладин Чамча вышел («Эй, hombre! С тобой действительно всё в порядке?» — в ужасе поприветствовал его Нервин, деланно хлопая в ладоши, дабы скрыть свой страх) и убедил любовника свой жены разделить с нею постель. Затем он ретировался наверх, ибо унижение теперь мешали Нервину войти в дом, покуда Чамча благополучно не удалился с его пути.
— Каков человечище! — плакался Нервин в жилетку Памелы. — Он принц, святой!
— Если ты не заткнёшься, — на грани истерики предупредила Памела Чамча, — я, блядь, пса на тебя натравлю.
*
Долгое время Нервин находил присутствие Чамчи отвлекающим, рассматривая его (или демонстрируя это своим поведением) как грозную тень, нуждающуюся в непрестанном умиротворении. Готовя еду Памеле (он оказался, к её несказанному удивлению и облегчению, настоящим шеф-поваром Моголов), он настойчиво выяснял у Чамчи, не желает ли тот присоединиться к ним, а когда Саладин возражал, отправлял ему поднос, объясняя Памеле, что поступить иначе будет невежливо и даже провокационно.
— Посмотри, что он позволяет под своей собственной крышей! Он — гигант; самое меньшее, что мы можем для него сделать — это проявлять хорошие манеры.
Памеле, едва сдерживающей гнев, пришлось вынести целый ряд подобных действий и сопутствующих их проповедей.
— Никогда бы не поверила, что ты стал таким правильным, — кипятилась она, и Нервин отвечал:
— Это всего лишь дань уважения.
Во имя уважения Нервин приносил Чамче чай, газеты и письма; он никогда не забывал, приходя в этот огромный дом, подняться наверх хотя бы для двадцатиминутного визита (минимальное время, соразмерное с его понятиями о вежливости), пока Памела охлаждала свои пятки и пила бурбон тремя этажами ниже. Он вручал Саладину маленькие дары: умиротворительные подношения книг, старых театральных программок, масок. Когда Памела пыталась воспрепятствовать ему, он спорил с невинной, но упрямой страстью:
— Мы не можем прикидываться невидимками. Он здесь, не так ли? Значит, мы должны включать его в свою жизнь.
Памела кисло отвечала:
— Почему бы тебе ещё не попросить, чтобы он спустился и присоединился к нам в постели? — на что Нервин возразил на полном серьёзе:
— Не думаю, что ты на это согласишься.
Несмотря на неспособность расслабиться и принять как само собой разумеющееся наличие резиденции Чамчи наверху, кое-что для Нервина Джоши было облегчено столь необычным способом, как получение благословения от его предшественника. Способный совладать с императивами любви и дружбы, он весьма приободрился и обнаружил в себе растущую идею отцовства. Как-то ночью он видел сон, заставивший его поутру плакать в восхищённом ожидании: простой сон, в котором он гулял по тропинке под сводами древесных крон, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. «Я молодец! — восторженно кричал пацан. — Правда, я молодец?»
*
Памела и Нервин вместе включились в кампанию протеста против ареста доктора Ухуру Симбы за так называемые Убийства Потрошителя Старушек. Это тоже Нервин обсудил с Саладином на чердаке.
— Всё дело целиком сфабрикованное, основанное на косвенных уликах и инсинуациях. Ханиф говорит, что через дыры в обвинении можно проехать на грузовике. Это всего лишь злобные козни; единственный вопрос — как далеко они пойдут. Все доказательства наверняка будут словесными. Может быть, даже найдутся свидетели, заявляющие, что видели, как он совершал расчленение. Всё зависит от того, как сильно они хотят заполучить его. Довольно сильно, сказал бы я; прежде он был гласом вопиющего в городе для некоторых.
Чамча посоветовал быть осторожнее. Учитывая ненависть Мишалы Суфьян к Симбе, он сказал:
— У парня — или я неправ? — рекорд по насилию над женщинами…
Нервин развёл руками.
— В личной жизни, — признал он, — парень действительно кусок дерьма. Но это не значит, что он потрошит городских старушек; не нужно быть ангелом, чтобы быть невиновным. Если, конечно, ты не чёрный. — Чамча пропустил это мимо ушей. — Точка, это не личное, это политическое, — подчеркнул Нервин, добавив перед тем, как встать и уйти: — Эмм… там назавтра назначен митинг по этому поводу. Мы с Памелой должны идти; пожалуйста, я хочу сказать, не желаешь ли ты, если тебе интересно… то есть, приходи, если хочешь.
— Ты попросил, чтобы он пошёл с нами? — Памела была недоверчива. Большую часть времени её тошнило, и это не лучшим образом сказывалось на её настроении. — Ты в самом деле сделал это, не посоветовавшись со мной? — Нервин выглядел удручённым. — Ладно, неважно, — ослабила она петлю. — Попробуй поймать его на что-нибудь вроде этого.
Поутру, однако, Саладин объявился в холле, одетый в шикарный коричневый костюм, верблюжье пальто с шёлковым воротником и весьма аккуратную коричневую фетровую шляпу.
— Ты куда? — поинтересовалась Памела, в тюрбане, кожаной армейской куртке-«разгрузке» и спортивных штанах, позволяющих продемонстрировать наметившееся утолщение под сердцем. — В проклятый Эскот ?
— Полагаю, я был приглашён на собрание, — ответил Саладин в своей наименее боевой манере, и Памела выпала в осадок.
— Ты хотел быть осторожным, — предупредила она его. — То, что ты собираешься делать, скорее всего, принесёт тебе одни грёбаные неприятности.
*
Что обратило его снова к иномировому, к этому подземному городу, существование которого он так долго пытался отрицать? — Что — или, скорее, кто — заставило (заставила) его одним лишь фактом своего существования вылезти из этого кокона-логова, в котором он восстанавливал — или, по крайней мере, верил в то, что восстанавливает — свою былую самость, и снова окунуться в опасные (поскольку — неотмеченные на картах) воды мира и самого себя?
— Я смогу предстать на этой встрече, — признался Саладину Нервин Джоши, — перед своим классом каратэ.
Где ждала его звёздная ученица: длинная, радужноволосая и, добавлял Нервин, только что миновавшая восемнадцатый день рождения.
Не подозревая, что Нервин тоже страдал от того же самого незаконного желания, Саладин пересекал город, чтобы приблизиться к Мишале Суфьян.

 

Назад: VI. Возвращение в Джахилью
Дальше: 2