Глава 1
Дела были плохи. В холодильнике не осталось сока, все апельсины давно выжаты, а в большие окна квартиры я видела снежный буран, полностью отражавший мое внутреннее состояние. О том, чтобы выйти, не могло быть и речи. Так, впрочем, продолжалось уже почти десять дней – с тех пор, как Флориан объявил мне, что уходит к другой женщине. Он покинул квартиру, свою квартиру, где я прожила с ним четыре года, сказав, что не собирается на меня давить и я могу пока остаться, на сколько пожелаю. Славный малый.
Но сок кончился, а мне надо было чем-то разбавить остатки водки из бутылки, которую Катрин, добрая душа, принесла мне четыре дня назад, а я за эти дни почти опустошила, жалея себя и упиваясь своим горем. Мне пришла в голову блестящая идея смешать водку с остатками ежевичного сорбета (ежевичная водка!), завалявшегося в морозилке с незапамятных времен. Сорбет – это ведь замороженный сок, верно? – сказала я себе в трогательном порыве самооправдания. Вот только сорбет, невесть сколько пролежавший в морозилке в не самой герметичной упаковке, приобрел стойкий привкус, определенно от оказавшегося рядом пакета с креветками. Мой ежевично-креветочный коктейль вышибал слезу, но я добросовестно пила его, как больной ребенок пьет сироп от кашля. Да, дела мои были действительно плохи.
Флориан ушел. Это факт, он свершился ровно в 20 часов 17 минут в прошлый вторник, но с тех пор, казалось, он обрушивался на меня ежечасно.
В 4:42 утра, когда я, просыпаясь в темноте, на несколько мгновений вновь обретала нежную невинность предшествующих недель, пока не обнаруживала – о ужас! – Флориана нет рядом.
В 11:31, когда я вытаскивала себя за шиворот из постели и ощущала самую настоящую дурноту, осознавая, что мужчина, с которым я жила без малого шесть лет, ушел и больше не вернется.
В 14:03, когда я в слезах звонила Катрин, чтобы пересказать ей мой последний разговор с Флорианом, – который она уже знала наизусть, так как я повторяла ей его слово в слово минимум раз в день, – в смешной надежде, что одна из нас вдруг найдет в нем противоядие от моей беды («Когда он сказал «но», он действительно сказал «но», однако это было больше похоже на «и»… как ты думаешь?»).
Около 16 часов, когда опьянение от первых стаканов водки с грейпфрутом (в ту славную пору в холодильнике еще был сок) давало о себе знать, мне ненадолго удавалось себя убедить, что все к лучшему, но через несколько минут обливалась слезами.
В 19:24, когда, попав в совершенно абсурдный порочный круг, от одного звука собственных рыданий я начинала рыдать еще пуще.
Ближе к 21 часу, когда Катрин пыталась заставить меня хоть что-нибудь съесть, после чего уходила, успев перед этим накормить двух моих котов, которые превратились в ходячие носовые платки, столько слез я на них пролила.
В 23:58, когда я пялилась на титры очередной серии «Анатомии страсти», заливаясь слезами отнюдь не по поводу трагической смерти маленького мальчика, мужественно боровшегося с редчайшей формой рака, а потому, что в это время я от души завидовала этому мужественному маленькому мальчику, добавляя к отчаянию брошенной женщины искреннее отвращение к себе самой, столь же пагубное, сколь и предсказуемое.
Да, окончательный и бесповоротный уход мужчины, которого я все еще любила, наваливался на меня по несколько раз в день. Он свершился во времени, но еще не свершился во мне, и у меня было отчетливое ощущение, что и не свершится никогда. Я вновь и вновь встречалась со своим несчастьем, осознавала свою беду. Боль не притуплялась, горе вкупе с удивлением было все таким же жгучим. И разумеется, я не видела света ни в конце туннеля, ни на дне бутылки с водкой.
«Это пройдет», – твердила мне Катрин. Я выходила из себя: я же не идиотка, я знаю, что пройдет, но я также знаю, что ничего не знаю. Этот странный софизм немного утешал меня, потому что я видела в нем проблеск здравого смысла, который, как я надеялась, однажды должен победить. Катрин была столь добра, что не отвечала на мои нападки, – наверно, она еще и побаивалась меня немного: ведь я, когда мне перечили, становилась до того противной, что даже такой любительнице драм, как Катрин, могла осточертеть.
Она, однако, не оставила меня после моего первого отчаянного звонка в 20:18 в прошлый вторник. Она тут же явилась с первой бутылкой водки, дисками «Секса в большом городе» и с шестью коробками экстраувлажняющих носовых платков, купленных в супермаркете Costco месяц назад в неожиданном порыве хозяйственности – абсурдном, но наконец-то оправданном. Она пережидала мои рыдания, утирала слезы, выслушивала жалобы, терпела приступы ярости, сомнения и заверения в вечной скорби.
Я прошла с тех пор все этапы потери достоинства, неизбежно следующей за разрывом, которого не ждали и не хотели. Я тысячу раз звонила моему бывшему – да, вот кто он мне теперь, бывший, иначе говоря – «экс», унылое и банальное словцо, которое я отныне никогда не смогу сложить в игре в скрэббл со всеми буквами на руках, не ощутив болезненного укола в сердце. Я оставляла жалкие пьяные сообщения на его автоответчике. Я запихала всю его одежду в мешки для мусора и вынесла на помойку, а потом вернулась за ними, движимая чувством вины, любви и надежды (а если он вернется? Как он будет разочарован, не найдя на месте своих носков и плавок, не говоря уж о смешном баварском свитере, который тетя прислала ему на Рождество). Я провозгласила фразы типа: «Любовные горести могут исцелить только те, кто их причинил» – самыми глубокими мыслями, до которых додумалось человечество.
Я заставила Катрин показать мне профиль другой женщины на фейсбуке и изучала его часами, повторяя в подлинном крещендо ярости, что она – всего лишь «тварь позорная, которой надо выпячивать свою даже не оригинальную хипстерскую культуру, потому что кто, кроме позорной твари, которой надо выпячивать свою даже не оригинальную хипстерскую культуру, цитирует на своей странице, excuse me, долбаного Дэвида Фостера Уоллеса и пишет «иронизировать» в списке любимых занятий?» («Может быть, это ирония?» – заметила Катрин, за что получила злобный взгляд.) Я билась в истерике. Я закончила, сорвавшись на крик, чем-то вроде: «И вообще, прикинь, какие последние КРЕТИНКИ имеют страницу на фейсбуке?!» Катрин ответила на это робким: «Ну… около полумиллиарда человек? В том числе я?» Но настаивать она не стала: ей было ясно, что другой женщине я готова поставить всякое лыко в строку, будь то туфли, чтобы ходить, или легкие, чтобы дышать. Так что она поступила, как поступила бы на ее месте любая настоящая подруга в такой момент: согласилась со мной. «Ты права. КРЕТИНКА, и только». И мы дали друг дружке пять. Солидарность Катрин, за которую я еще неспособна была ее поблагодарить, глубоко меня трогала.
Она с завидным терпением поддерживала беседу, превратившуюся в моих устах в невыносимый маятник:
– Подлец, подонок, чертова сволочь.
– Забей.
– Но я его люблюуууууу.
– Да, я знаю.
– Хоть он и недостоин жить.
– Да, он недостоин жить.
– Он такой чудесный.
– Это точно.
– Подлец, подонок, чертова сволочь.
– Забей.
Она слушала ad nauseam грустные песни, дававшие мне возможность упиваться своим горем до тошноты. Ее терпение лопнуло в конце концов и наложило запрет на Уитни Хьюстон («Нет. Только не Bodyguard. Есть, черт возьми, предел, Женевьева»), но в остальном она проявила солидарность на грани героизма, стоически вынося Селин, Жан-Жака Гольдмана и – боже мой! – Джеймса Бланта.
На долю Никола, ее кузена – соседа – лучшего друга, выпала грязная работа – конфисковать мои диски Дэмьена Райса и стереть все его песни из моего компьютера и айпэда. Я кричала ему на редкость несправедливые глупости – он-де ничего не понимает в моем горе, – хотя он сам пережил разрушительную несчастную любовь несколько лет тому назад. Никола я любила, как брата, и это только усиливало мою злобную радость: я могла, делая ему больно, одновременно делать больнее себе. Женщина в несчастной любви полна сил, когда приходит время саморазрушения.
«Хочешь пойти прогуляться? Идем, разомнемся», – сказал мне Никола несколько дней назад так мягко и так властно, что я растеклась лужицей. Катрин тогда вернулась в их квартиру и сидела с Ноем, сыном Никола, который жил с ними постоянно, после того как свалила его мать, – откуда и разрушительная несчастная любовь с последствиями, бесспорно, куда более тяжкими, чем моя, затронувшая в конечном счете только меня и двух котов, которым все равно так и не удалось приручить Флориана.
Он надел на меня старый пуховик и сапоги, нахлобучил на голову вязаную шапочку с помпоном и вытащил в разбушевавшуюся зиму. На пару минут я ощутила щеками и оценила бодрящий укус ветра. Снег валил густыми хлопьями, снежинки кололи нам лица и оседали в волосах. Парк возле моего дома был пуст, только какая-то особо добросовестная девушка бегала трусцой по девственному снегу. Тут я, вспомнив, что здесь бегал и Флориан, рухнула в сугроб и осталась бы в нем до весны, если бы Никола не схватил меня в охапку и не перенес на тротуар. Но за скользкий пуховик не очень-то уцепишься, и он уронил меня в другой сугроб, что ужасно его развеселило, а я, увы, не могла разделить его веселья. «Когда-нибудь ты над этим посмеешься», – пообещал он мне, и я знала, что он прав, но все-таки немножко на него злилась.
Он же взял на себя труд позвонить моему работодателю, издателю, публиковавшему «автобиографии» звезд, которые не умели писать, и я становилась для них пером, чтобы изложить на бумаге их, по правде говоря, не особо интересные истории. Любовные горести, профессиональные неудачи, злоупотребление алкоголем и/или наркотиками, головокружительный взлет, открытие духовного мира – жизненный путь их всех был, казалось, скопирован с одного и того же телефильма. Все они были чистосердечны, безумно тщеславны и, в большинстве своем, убеждены, что их опыт уникален и послужит чертовски полезным уроком будущим читателям.
«Она не может писать», – объяснил Никола издателю, выпускавшему «мои» книги. Я как раз писала биографию победительницы реалити-шоу, которая в свои двадцать восемь лет жаждала поделиться с миром своим опытом, и мой привычный цинизм, уже слегка ядовитый от множества подобных историй, вкупе с несчастной любовью трансформировался в самое низкопробное презрение, которого молодая женщина в конечном счете не заслуживала и которое, увы, отнюдь не способствовало продуктивности.
Издатель, усвоивший уроки жизни благодаря общению с теми самыми «звездами», проявил великодушие, сказав Никола, что я могу взять несколько недель творческого отпуска. Я испытала безмерное облегчение, но и некоторое раздражение: мне хотелось с кем-нибудь поругаться, покатить бочку на неблагодарного издателя за все, что со мной случилось. Мы с Никола и Катрин провели следующий вечер, составляя, в общих чертах, мою автобиографию: она всю жизнь работала в тени, пережила большую несчастную любовь, выдула литры водки и встретила Будду. Встреча с Буддой была делом будущего и представлялась мне очень маловероятной, с моей-то духовностью мухи, но мы втроем сошлись на том, что тут есть все составляющие бестселлера.
Я повторяла им по много раз на дню, и по телефону, и лично, когда они отваживались сунуть нос в мое логово, что «я не понимаю». «Ясное дело, ты не понимаешь», – отвечала Катрин участливо, чем злила меня: она-то с каких пор стала такой понимающей?! Я – нет, не понимала, не хотела понимать, и выходила из себя при мысли, что кто-то «понимает». Как Флориан мог уйти?! Как могла эта история закончиться так банально?..
Мы познакомились в Париже, в маленьком, туристического вида баре близ Сент-Андре-дез-Ар. Разве не должна такая встреча непременно предвещать любовь, какой нет равных? Я пребывала в этом заблуждении долго – оно рассеялось десять дней назад, если быть точной. Я была с Катрин и еще одной подругой, Мари-Эвой, мы пили красное вино, пятна от которого фиг отмоешь, и визжали от радости, что встретились в этом городе. Мы приехали не вместе, и я сначала наткнулась на Катрин, начинающую актрису, немного знакомую по Монреалю, которая в дальнейшем стала моей лучшей подругой. Мари-Эву, мою бывшую одноклассницу, жившую теперь в Эдинбурге, мы с Катрин встретили, распивая первую бутылку красного на мосту Искусств. Такое двойное совпадение следовало хорошенько отпраздновать.
Флориан был там с друзьями и заговорил с нами, услышав наш акцент. Немец по происхождению, он три года жил в Париже и в следующем месяце собирался переезжать в Монреаль. Он заканчивал архитектурный и нашел место в одной французской компании, имевшей отделение в Канаде. Три пьяные барышни из Квебека притянули его как магнит, и он провел остаток вечера за нашим столиком, а остаток недели – в моей узкой кровати в отеле. Мне было двадцать шесть лет, ему тридцать один. Катрин он не очень нравился, но я подозревала, что она ревнует меня к этому немцу чересчур, пожалуй, идеальной внешности, который говорил по-французски с неистребимым акцентом и, казалось, никогда и ни в чем в жизни не сомневался.
А вот я сомневалась, еще как. Я в ту пору уже начала работать в издательстве, для которого теперь, шесть лет спустя, писала. Тогда я правила рукописи, лелея мечту написать однажды свою собственную историю – не автобиографию, нет, но историю, которую я придумаю сама. Несколькими месяцами ранее издатель спросил, будет ли мне интересно написать биографию двадцатичетырехлетней популярной певицы, по которой фанатели дети предподросткового возраста. Я заинтересовалась, уверив себя, что таким образом «отточу перо», – от этой фразы Катрин завизжала от смеха, но она вообще визжала от смеха по любому поводу и имела свое мнение обо всем, что ее не касалось. Флориана моя новая профессия тоже позабавила. «Ты негр?» – сказал он. «Мне больше нравится ghost writer», – парировала я, не преминув уточнить, что не рассчитываю заниматься этим долго. Он окрестил меня Фантометтой, что очень смешило Катрин, а на меня, сама не знаю почему, нагоняло необъяснимую грусть.
В Монреаль мы возвращались порознь – сначала Катрин, потом я, потом Флориан. На неровных мостовых Парижа нас с Катрин накрепко спаяла дружба, а Флориан сразу же по приезде позвонил мне. Через год он въехал в мою квартирку, через два я въехала в купленный им шикарный кондоминиум, а через шесть он объявил, что уходит от меня к другой женщине.
Он с горячностью объяснял мне, что любит меня и будет любить всегда, но что-то, увы, ушло, что-то настолько важное, что впервые с нашей встречи ему захотелось посмотреть в сторону. И вот, посмотрев в сторону, он положил глаз на другую.
Другая была актрисой, которую Катрин немного знала и которой я от души желала смерти; с тех пор, как мне стало известно о ее существовании, она стала «сукой», «тварью» или «чертовой хипстершей в очочках из Майл-Энда».
– Актриса! – без конца повторяла я. – Ты можешь себе представить, что он бросил меня ради чертовой актрисы?
– Ладно тебе, мы же не чумные… – говорила Катрин.
– Флориан всю жизнь говорил, что терпеть не может женщин слишком бурного темперамента!
И Катрин, знавшая, что нельзя упрекать женщину, страдающую от несчастной любви, за склочность, и к тому же странным образом гордившаяся тем фактом, что ее собственный темперамент мог бы горы сокрушить, помалкивала. Знала она и то, что чертова хипстерша в очочках из Майл-Энда могла быть парикмахершей, бухгалтером или флористкой, и я с тем же успехом заклеймила бы скопом все эти профессии.
«Я хочу, чтобы она умерла», – повторяла я в красную диванную подушку. Мой голос, заглушенный ее пухлой начинкой, отдавался у меня в голове. «Я знаю…» – откликалась Катрин.
– И чтобы он тоже умер, – добавляла я. – Еще больше хочу.
– О’кей, – кивала Катрин, протягивая мне новый стакан, который я выпивала, даже не потрудившись сесть.
Я была зла на Флориана. Куда больше, чем на чертову хипстершу, остававшуюся, что ни говори, фигурой расплывчатой, которую я превратила в карикатуру, не заботясь о ее подлинной сущности. Флориан ушел к ней, но ведь ушел-то от меня Флориан, Флориан разбил мне сердце, Флориана я любила. И не кто-нибудь, а Флориан твердил мне, что он меня любит и слишком уважает, чтобы крутить романы за моей спиной.
Это было ужасно, обидно и, говорила я себе, на редкость жестоко. Какая-то часть меня смутно осознавала, что невозможно дать понять тому, кто тебя любит, что ты больше не любишь его, не показавшись при этом жестоким, но все равно я рвала и метала и была убеждена, что стала жертвой самой чудовищной несправедливости, когда-либо свершавшейся на этом свете.
Я предпочла бы смятение, слезы, самобичевание, латинскую мелодраму на разрыв этой тевтонской логике с ее рационализмом и сдержанностью.
«Парень не разводит сырость, когда бросает девушку», – сказал Никола. Мы вернулись с нашей полупрогулки, и я сушила волосы. Катрин принесла порядка сорока галлонов своего чудо-супа – я-то знала, что это консервированный суп Абитан «Итальянская свадьба», в который она добавляла соус табаско. Она налила мне большую миску, одновременно звучно шлепнув Никола по затылку, отчего он уткнулся носом в свой стакан с вином.
– Эй! – крикнул он. – Это правда!
– Недоумок, вот ты кто. Мачо и недоумок.
– Проведи опрос, если мне не веришь.
– Все парни, которых я знаю, развели бы еще какую сырость, если бы сделали то, что сделал Флориан. – Она помахала рукой в мою сторону, предупреждая мой протест. – Я НЕ хочу сказать, что Флориан поступил героически. Просто когда бросают чудесную девушку, как сердцу не заболеть?
Меня она не убедила, но я промолчала. Не воевать же со всеми подряд, право слово.
– Все парни, которых ты знаешь, учились в Национальной театральной школе, – проворчал Никола, принимая миску супа.
Из уст человека, пять лет державшего бар на углу рядом с упомянутой школой, это было исчерпывающе. Никола имел свое мнение о будущих актерах.
– Какой у тебя супчик вку-усный, – сказала я Катрин.
– Спасибо… Это мой кулинарный секрет.
Мы с Никола переглянулись и – чудо из чудес в моем случае – улыбнулись друг другу.
– Я думаю, ты была вправе потребовать хоть слезинку, – продолжала Катрин. – Но уж точно нельзя было, скажем так, ожидать этого от Флориана…
Мы все трое покачали головами. Нет, нельзя было, скажем так, ожидать этого от Флориана. Но я много чего не ожидала и уже задавалась вопросом, не была ли моя блаженная невинность просто-напросто глупостью.
Я, разумеется, ничего не замечала. Мы были «крепкой парой», мои друзья это знали, мои родители это знали, я это знала. Знала ли? Теперь, задним числом, все было под вопросом. Каждый взгляд, каждое опоздание, каждая скука в постели, каждая пауза. Должна ли я была уловить едва слышные звоночки? Или мне так хотелось не видеть очевидного? С некоторых пор Флориан перестал уговаривать меня писать свои истории – а ведь несколько лет он прилагал к этому усилия, тем более похвальные, что они были безрезультатны. Памятуя о том, что я сказала ему в маленьком парижском баре, он регулярно повторял мне, что я должна писать для себя. Я и писала, но без достаточной убежденности, чтобы из этого что-либо вышло. Вот уже год или два, как он перестал заглядывать мне через плечо, когда я работала, чтобы поддразнить меня и узнать, не пустилась ли я в самостоятельный полет.
Насколько я поняла, он примирился и принял меня такой, какая я есть. Флориан, чья карьера шла в гору стремительно, прямо пропорционально колоссальному количеству вложенной им в нее энергии, долго не мог смириться с тем, что считал недостатком честолюбия, во мне. Я, как могла, объясняла ему, что просто не придаю большого значения карьере, и в его ясных голубых глазах видела полнейшее непонимание. Однако с некоторых пор речи об этом больше не заходило. Он махнул рукой? Потерял интерес? Я радовалась, что меня наконец-то оставили в покое, а надо было встревожиться? Я задала этот вопрос Катрин и Никола, которые состроили в ответ невыносимые мины, ясно дававшие понять: «Не хотелось тебе этого говорить сейчас, потому что ты плоха и мы тебя побаиваемся, но… да». Я запустила в каждого по красной диванной подушке и ушла дуться, прихватив одного из котов.
А ведь за все эти годы у меня накопилось столько доказательств нашей любви! Как мы путешествовали, как хохотали вместе, как гостили у его родителей и у моих, как веселились на вечеринках до утра и проводили долгие вечера наедине, откровенничали и не могли наговориться… мы выстраивали нашу повседневность пластами столь же бесценными, сколь и банальными. У нас было пережитое, если воспользоваться словечком, к которому явно питали слабость все люди, чьи истории я писала.
«Ну да, понятно, а тебе не хочется отмежеваться от этого пережитого? – спрашивала меня Катрин, подозрительно косясь на платяной шкаф, откуда рубашки и брюки Флориана будто дразнили меня. – По-моему, не здóрово тебе здесь оставаться…»
Да, это было не здорово пить литрами водку. И снова начать курить, кстати, тоже. Ладно, здоровье могло потерпеть. Я получала извращенное удовольствие, единственное, которое было мне еще доступно, упиваясь всем разрушительным, что мирок, в который я себя заключила, мог мне предложить. Грустные песни, фотографии, где мы влюбленно смотрели друг на друга, судорожное обнюхивание воротничка рубашки, которую Флориан носил незадолго до «событий», «Кровавый Цезарь» в 10 часов утра – мое отношение ко всем этим вещам, которых мне бы следовало избегать, можно было резюмировать как «Bring it on». Мои друзья сначала поощряли меня – немного саморазрушения даже рекомендуется, чтобы пережить несчастную любовь, – но потом, по прошествии нескольких дней, стали пытаться вернуть меня на путь истинный.
Их похвальные усилия порой встречались в штыки, и через неделю терпения и супа Абитан «Итальянская свадьба» они приняли необъяснимое решение призвать на помощь мою мать. Моя мать – странное существо, которое природа наделила обостренным чувством долга, худо-бедно восполнявшим почти полное отсутствие у нее материнского инстинкта, явилась ко мне, встрепанная и растерянная, с видом бедуина, которого катапультировали на Крайний Север и сказали: «Выживай». Я успела спросить себя, увидев ее в дверном проеме, в пуховике «Kanuk», не обратится ли она в бегство, если я брошусь ей на шею, но она сама неловко и чуть робко шагнула вперед, чтобы заключить меня в объятия.
«Мама-а-ааааа», – прорыдала я, прижимаясь щекой к ее еще холодному уху. Она обнимала меня довольно долго, задаваясь – я знала – вопросом: «А дальше-то мне что делать?», но искренность ее усилий так меня тронула, что я упорно не разжимала объятий.
«Никола мне позвонил», – сказала она тоном, каким извинилась бы за беспокойство. Вид у нее был такой же удивленный, как у меня: она – и здесь?!
– Ты не хочешь снять пальто? – спросила я сквозь слезы и сопли, из которых, казалось, целиком состояла моя голова вот уже неделю.
– Да… и я бы выпила горячего чаю.
«Горячий чай» моя мать пила как минимум пятнадцать раз в день. Она никогда не говорила просто «чаю», или там «чайку», или «чашку чаю». «Горячего чаю» – и не иначе. Она пила его с бесконечно довольным видом, какой бывает у людей в рекламе чая или кофе, держа чашку двумя руками, зажмурившись, слегка втянув голову в плечи. Это был один из ее многочисленных ритуалов. Моя мать была приверженкой ритуалов, которую довольно сильно огорчило нежданное появление ребенка тридцать два года назад.
Я принялась заваривать для нее чай и налила себе стакан вина, не обращая внимания на ее нахмуренные брови. Она пила вино только за ужином, и ее ежевечерний предел был полтора стакана. Не один, не два – полтора. «Только полстаканчика», – всегда говорила она в ресторане, отчего я неизбежно закатывала глаза. Я как раз думала: не лучше ли мне опередить ее и сказать, что я знаю, что она скажет, но она первая заявила, усаживаясь: «Знаешь, Женевьева, я понимаю, что сейчас тебе трудно это себе представить, но поверь моему опыту: одной гораздо лучше».
Бинго!
Мой отец ушел от матери, когда мне исполнилось шестнадцать лет, к женщине, которая была намного моложе, намного энергичнее и, как мы обнаружили после рождения моей сводной сестры два года спустя, намного лучшей матерью. Моя же мать, можно сказать, и бровью не повела, когда отец сообщил ей новость. Кажется, она даже вздохнула с облегчением. Для этой любительницы одиночества, которая всегда предпочитала книги и театр разговорам с кем бы то ни было, отправлялась каждый вечер на долгие прогулки и сердилась, когда ее хотели сопровождать, уход моего шумного и беспокойного отца стал, я думаю, освобождением.
Она переехала в маленькую квартирку в Утремоне, этот район она просто обожала и покидала только ради работы на общественных началах в Музее изобразительных искусств, по-прежнему продавала антиквариат (у нее был тонкий вкус) на улице Бернар, занималась тайчи в парке, приглашала на «горячий чай» двух своих подруг (других не было), раз в месяц обедала со мной, ходила на курсы живописи, гуляла одна и благоговейно посещала спектакли во всех театрах, где у нее был абонемент. Теперь она держала меня за руку, смотрела ободряюще и с облегчением, и мне от этого взгляда захотелось лечь на диван в позе эмбриона и горько заплакать. Что я и сделала.
Мать подошла ближе, смущенная и, кажется, слегка раздраженная, и села рядом. «Конечно, тебе нужно время», – сказала она, ничего больше не добавив. Она смотрела в окно и, наверно, спрашивала себя: когда сможет продолжить свою прогулку. Я чуть не сказала ей, что перспектива стать однажды такой, как она, убивает меня еще больше, чем уход Флориана. Я не хотела каждый вечер ложиться спать одна и класть с удовлетворенной улыбкой «Пророка» Халиля Джебрана на прикроватную тумбочку. Я хотела засыпать в теплых объятиях насытившегося мужчины. И главное, я не хотела занимать воскресные дни лекциями о китайской каллиграфии или о драматургии Мишеля-Марка Бушара в аудиториях, заполненных почти исключительно одинокими женщинами.
Абсолютная автаркия моей матери производила впечатление этакой второсортной судьбы, выбранной за неимением лучшего и населенной женщинами, которые, как и она, убедили себя, что ничего больше им не надо, и козыряли своей уверенностью с застывшим выражением бесконечного довольства. Нельзя постоянно иметь такой довольный вид и быть вправду довольной. Это подозрительно. Я предпочитала слишком явную неуспокоенность Катрин, которая стремилась открыть свои тревоги, свои проблемы и свою нестабильность всему свету. Это было порой невыносимо, но куда меньше выводило из равновесия.
«Ты совершенно самодостаточна, Женевьева. Ты этого еще не понимаешь, но ты совершенно самодостаточна. У тебя есть все, что тебе нужно, здесь». Она положила руку мне на грудь, вызвав новый залп стенаний, не душераздирающих, как мне хотелось думать, а – я это, увы, сознавала, – скорее смешных.
«Ну же, ну же, я уж и не знаю, что тебе сказать», – заявила она, наконец, слегка обиженным тоном. Я исчерпала ее очень небольшой запас терпения. Моя мать не любила конфронтаций с чем бы то ни было – и не время было говорить ей, что мне сейчас меньше всего нужны ее наставления под соусом «старые девы живут полной жизнью», хотя эти злые слова так и жгли мне губы, и я заглушала их стенаньями дамы с камелиями.
«Я хочу одного – чтобы он вернулся», – сказала я в приступе слабости так искренне и трогательно, что даже моя мать не удержалась от жалостливого и растерянного «ах!». Она погладила меня по голове.
– Я знаю…
– А ты хотела, чтобы вернулся папа?
У меня не сохранилось никаких воспоминаний о матери, плакавшей в позе эмбриона на диване или топившей свое горе в водке и супе Абитан. Она ответила мне уклончивым: «У-уу-фф». Надо сказать, что уход отца принес облегчение не ей одной. Буян, гуляка, говорун, что на уме, то и на языке, непрошибаемый жизнелюб, он был столь же утомителен, сколь и привлекателен. Его союз с такой женщиной, как моя мать, был, в моем понимании, безумием. Его веселая и какая-то царственная вульгарность не могла не травмировать эту чувствительную и откровенно зажатую женщину – мою мать. Что их связало? «Глюк от траха», – поведал мне однажды отец, отчего мне захотелось немедленно проткнуть себе карандашом барабанные перепонки.
– Я всегда принимала то, что давала мне жизнь, – сказала мать, и я возвела глаза к небу. В мои тридцать два года это еще виделось мне как позиция лузера.
– Никакой это не «лузер», ты еще узнаешь, – продолжала она, рисуя пальцами кавычки, как всегда, когда ей приходилось унижаться до употребления слова на английском – этот язык, казалось, жег ей рот.
– Я не говорила «лузер»!
Меня всякий раз поражало, как быстро я, разговаривая с матерью, сбиваюсь на тон обиженного подростка.
– Да, ты как-то сказала мне, что это, по-твоему, «лузер». – Опять кавычки.
– И потом, думаю, я не была создана для жизни с твоим отцом.
Я сама не сказала бы лучше.
– А ты никогда не думала, что, может быть, ты создана для кого-то? Хоть для кого-нибудь?
Она пожала плечами и встала, ничего не ответив. Мы с Катрин часто задавались этим вопросом, когда пропускали лишнего – стакан ли, дюжину, не важно: правильно ли не быть созданным ни для кого? Невозмутимо принимать свою судьбу, как моя мать? Катрин, разойдясь, всегда стучала по столу и кричала: «Да, мадам! Не надо нам этого, пары вашей! На фиг пару!» – с лихорадочными нотками в голосе, вызывавшими улыбку у Никола, а у меня укол в сердце. И я поддакивала, чувствуя себя одновременно нечестной и великодушной: мне-то не надо было задаваться этим печальным вопросом, ведь у меня был Флориан! Я могла, будучи надежно защищена крепостью моей пары, подать Катрин милостыню солидарности. «Да, не нужны нам мужики! На фиг мужиков! Мы будем пить горячий чай и ходить на лекции», – врала я, уверенная, что уж мне-то никогда не придется всерьез в это поверить.
Мать ушла, на прощание поцеловав меня в лоб и процитировав отрывок из «Пророка». «Скоро станет лучше», – сказала она, закрывая дверь. Да, конечно, скоро станет лучше. Но я не хотела в это верить, потому что признать, что мне может стать лучше, значило бы разлюбить Флориана и, стало быть, поставить крест на его возвращении, а этого я категорически не хотела. Нет, Флориан вернется, несчастный и безутешный! У меня сложилось множество сценариев, в которых я проявляла подлинное величие души, он образцово страдал, а заканчивалось все страстным объятием и тысячей искренних извинений. Долбаная дерьмохипстерша попутно умирала, сбитая мотоциклом у кафе «Олимпико». Отмщение и торжество.
Следующие два дня прошли в тотальном неприятии действительности, из которого я выходила, только чтобы налить себе еще водки с грейпфрутовым соком или сменить диск в плеере. Пришибленная алкоголем и перипетиями «Героев», в которых мало что понимала, я перестала отвечать на мейлы и не подходила к телефону. Мне хотелось покоя, святого покоя и забвения. Было почти хорошо. Я бродила в старых флориановых пижамных штанах из кухни в гостиную и слушала сообщения, оставленные на автоответчике отцом. Мать, очевидно, так растерялась от моего отсутствия энтузиазма перед перспективой одинокой жизни, что позвонила отцу of all people, чтобы он приободрил меня.
«Женевьева, это Билл». Отец никогда не говорил: «Это папа», всегда: «Это Билл». «Алло, Билл», – сказала я автоответчику. Я очень любила отца. Он был… «мужланом», вот, пожалуй, точное слово. Мой отец был мужланом, грубым и неотесанным увальнем, парвеню, демонстрировавшим свое богатство машинами, неприличными для человека его возраста, урожденным ирландцем, не питавшим никакого интереса к стране, где родился его отец, и гордившимся этим, и наконец – неисправимым любителем шуток «ниже пояса», даже не смешных. Он был также одним из самых душевных людей на свете, и от одного его присутствия все становилось легче и проще. Для переживающих несчастную любовь он был худшим советчиком в мире.
«Твоя мать сказала, что ты в печалях… ну и правильно, что он ушел, немчура… Этот парень много о себе понимал. А ты заслуживаешь лучшего, слышишь? Брось, дочка, не заморачивайся, выпей-ка да пойди, прогуляйся, ты оглянуться не успеешь, как найдешь себе в сто раз лучше!»
Я положила трубку, уши вяли от этого вздора. Два часа спустя он оставил еще сообщение: «Жозиана просила передать, что лучший способ вернуть мужчину – это игнорировать его. Сказал бы я, что думаю о тех, кто вешается на мужчин, да…» Фразу оборвал смех. «…Да ладно, вечером поговорим. Все равно это мнение Жози. А мое ты знаешь: без него лучше! Найдем тебе настоящего парня, цыпа моя». Жозиана была второй женой отца, профессиональной trophy wife, проводившей время между парикмахерской, маникюрным салоном и теннисным кортом. Очень милая женщина, но советы ее были всегда исключительно некстати («тебе бы надо попробовать французский маникюр» – это был ее любимый).
Насчет «найти настоящего парня» – в это мне не очень верилось. Мне нужен был только Флориан, я это точно знала. Он был моим настоящим парнем. Надежный, целеустремленный, талантливый и решительный, он знал, чего хочет, и умел этого добиваться. Я любила в нем это отсутствие сомнений, обаятельную веру в себя и глубокую убежденность, очень, кстати, американскую, что нет ничего невозможного, надо только уметь мечтать.
Мой отец тоже ценил эти качества – он и сам был достойным приверженцем этой теории, близкой к американской мечте: он вышел из низов, бедное детство в Пуэнт-Сен-Шарль не помешало ему создать популярную продюсерскую телекомпанию и переместить свои пенаты в огромный особняк в Лоррене. «Winners» – победителей – он уважал и имел благосклонность признавать это качество за Флорианом. Однако он находил его, на свой вкус, чересчур снобом: подписка на такой журнал, как Dwell, была чем-то в высшей степени подозрительным в глазах моего отца. Карьера в области экологического дизайна не укладывалась у него в голове. («Не понимаю я, какого черта город платит миллионы, чтобы сделать из парка игрушку. Если люди хотят видеть зелень, пусть едут за город. А нам тут нужны не парки, а паркинги».) А тот факт, что Флориан был физиологически неспособен смеяться его шуткам, стал непреодолимым препятствием для теплых чувств Билла. («Не хочу дурно говорить о твоем дружке, Женевьева, но он самодовольный гусак».) Да и Флориану мой отец никогда особенно не нравился. Он просто был слишком вежлив, чтобы это показывать. Излияния чувств, как позитивных, так и негативных, не были занесены в его генетический код.
Итак, я прослушивала сообщения моего отца, которые наверняка позабавили бы меня, не будь я в такой глубокой печали. Я прекрасно знала, что принизить человека было для него самой достойной тактикой утешения. Мои друзья были поделикатнее и к ней пока не прибегали. Они лишь поддакивали, когда я катила бочки на Флориана и обвиняла его во всех бедах, а потом меняли мнение с той же быстротой, что и я. Я кричала им тогда: «Вы же только повторяете за мной!» – как будто у них был выбор. Терпение они проявляли завидное. Не иначе, читали, думала я, учебник «Обращение с подругой, переживающей несчастную любовь».
Но в последние два дня я почувствовала меньше терпения, меньше слепого понимания в их мягких упреках. «Тебе надо выходить из дома, тебе надо перестать ему звонить, тебе надо принять душ, тебе надо поесть»… так что я больше не подходила к телефону, ругала их на все корки, призывая котов в свидетели, и пила, плача, водочно-ежевично-креветочный коктейль.
И, как бывает всегда, когда все очень, ну просто из рук вон плохо, но есть настоящие друзья, случилось то, что должно было случиться: они явились. Вдвоем. Я лежала на диване со стаканом моего вонючего коктейля в одной руке и пультом от телевизора в другой. Телевизор был выключен, а коты, которым обрыдло служить мне носовыми платками и наперсниками, спрятались в шкаф. Катрин и Никола позвонили в дверь раз, другой, потом я услышала, как поворачивается ключ в замке. Чертовы коты. Катрин приходила их кормить, когда мы уезжали, поэтому у нее был ключ. Они вошли и нависли надо мной. Такие огромные и полные сверхъестественной силы – куда мне было до них с моей энергией моллюска. Их раскрасневшиеся от холода щеки и блестящие глаза, казалось, принадлежали другому миру – миру здоровья, активности и счастливой любви.
Катрин заговорила первая:
– Это интервенция, Жен.
– Нннееет… не надо никакой интервенции… – выговорила я, успев подумать: «Вау. Я вправду пьяна». Никола подошел, подхватил меня под мышки и усадил на диван. На мне все еще были штаны от пижамы Флориана и старая клетчатая рубашка, которую я носила с университетских времен.
– Только не интервенция… Оставьте меня в покое…
– Даже Флориан беспокоится, – сказал Никола.
– Что?!
– Флориан нам звонил, – объяснила Катрин. – Ты, мол, названиваешь ему на сотовый в любое время дня и ночи и несешь вздор.
– Ага, мог бы, между прочим, сам прийти посмотреть, все ли со мной в порядке! Со мной не все в порядке!
Я поискала глазами вокруг себя, но тщетно. Никола, сразу понявший меня, открыл шкаф и, достав одного из котов, подал его мне. «Спасибо», – сказала я, хлюпая носом в черную шерстку. Кот, недовольный, но смирившийся со своей участью, добросовестно замурлыкал.
– Да что он о себе думает, этот хрен с горы? Какого черта вам звонит? Да пошел он! Пусть катится к своей хреновой хип…
– Мы пришли забрать тебя отсюда, – заявила Катрин.
– Ты не можешь здесь оставаться. Так больше нельзя. Это не здоро́во: тут вещи твоего бывшего, кругом воспоминания, и потом – ты целыми днями пьешь… – Она покосилась на мутную и неаппетитную жидкость в моем стакане. – Что это ты пьешь?
– Креветочный коктейль.
Катрин не стала вдаваться в подробности. «Бери чемодан, – сказала она Никола. – Я ею займусь». Никола отправился в спальню с чемоданом, который они принесли с собой, – я его сразу не увидела, он стоял за ними. Я слышала вопросы Никола, на которые он не ждал ответов: «Все брать? Только туалетные принадлежности? Черт побери, белья-то сколько у этого парня…»
Потом на меня снизошло озарение:
– Это Флориан! Это Флориан вас прислал, чтобы забрать меня отсюда! Он хочет жить здесь со своей чертовой дерьмохипстершей! Он хочет, чтобы я свалила, да? Фиг вам, я остаюсь, ясно? Квартира его, но ведь это он меня бросил, и это наш дом, наш!
– Нет, – мягко сказала Катрин. – Это больше не ваш дом. И потом…
– Это Флориан велел тебе так сказать!
– ЭЙ! – Она повысила голос. – Прекрати. Прекрати, Женевьева. Ты прекрасно знаешь, что Флориан мне ничего такого не говорил. Он сказал, что ты можешь оставаться здесь, сколько захочешь…
– Потому что мсье кувыркается в мотеле со своей чертовой…
Из спальни вышел Никола:
– А клетки для котов где?
– Что?
– Ты едешь к нам, Жен. Ты поживешь у нас со своей зубной щеткой и кисками, ясно?
– Но у вас нет свободной комнаты, и потом…
– Поселим тебя в моем кабинете, – сказал Никола. – Поехали. Катрин, надевай на нее пальто.
Он вернулся в спальню. Я подняла голову и посмотрела на Катрин:
– Кэт… я не могу…
– У тебя нет выбора, детка. Поехали. Мы тебя забираем.
– Нет! Я… и вообще: что потом? Что я буду делать? Катрин, что я буду делать?
– Там будет видно. Для начала переедешь, о’кей?
Я жалко кивнула и поплелась за Катрин в ванную, где уже текла вода. Там будет видно.