Книга: Белая крепость
Назад: 5
Дальше: 7

6

Чума быстро распространялась. Я никак не мог постичь того, что Ходжа называл бесстрашием. Я, по правде говоря, уже не был так осторожен, как в первые дни. Мне надоело сидеть в комнате, как больной женщине, и глазеть в окно на улицу. Иногда я, словно пьяный, выскакивал из дому и старался не думать о чуме, глядя на женщин, покупающих что-то на рынке, на ремесленников, работавших в лавках, на людей, собравшихся в кофейнях после похорон близких. Может, я и забыл бы о ней, но Ходжа все время поддразнивал меня.
Вечером он протягивал ко мне руки, предупредив, что он касался сегодня множества людей. Я стоял не шелохнувшись. Так застывает человек, который, проснувшись, видит, что на нем сидит скорпион! Ходжа касался меня холодными пальцами и спрашивал: «Боишься?» Я не шевелился. «Боишься. Почему тебе страшно?» Иногда мне хотелось оттолкнуть его руку, но я понимал, что это только еще больше разозлит его. «Я тебе скажу, почему. Ты боишься, потому что чувствуешь свою вину. Потому что ты погряз в грехах. Боишься, потому что ты веришь мне больше, чем я тебе».
Ходжа говорил, что мы должны сесть за стол и что-то написать. Что именно сейчас мы должны написать? Почему мы — это мы? Но в результате он писал только о других и хвастливо показывал свои записи. Он полагал, что я буду стыдиться написанного мной, я же не мог скрыть своего презрения и сказал, что он ставит себя на одну доску с глупцами и что он умрет раньше меня.
Слово было самым действенным моим оружием. И потому я напомнил ему о его работах за последние десять лет; я говорил о годах, потраченных им на теорию космографии, о многих часах наблюдения за небом, испортившего его зрение, о днях, когда он не отрывался от книг; я нападал на него; говорил, что глупо просто так умирать, когда можно жить, уберечься от чумы. Мои слова заставляли осознать угрозу. Читая то, что он написал, я чувствовал, что он, вопреки своей подозрительности, вновь испытывает утраченное было доверие ко мне.
Чтобы забыть о своих несчастьях и о реальности, я в те дни записывал счастливые сны, снившиеся мне не только ночью, но и во время послеобеденного отдыха. Эти сны, где лишь образы имели значение, я старательно записывал поэтическим языком сразу асе, как только просыпался. В моих снах в лесу за нашим домом жили люди, знавшие тайны, которые нам давно хотелось узнать; если мы осмеливались войти в этот темный лес, то становились их друзьями; то вдруг снилось, что наши тени не исчезают, когда заходит солнце. Люди, которых я видел во сне, как бы выходили из сна и начинали жить среди нас: вот я вместе с отцом и матерью устанавливаю в саду какие-то металлические конструкции, которые должны были облегчить нашу работу.
Нельзя сказать, чтобы Ходжа не догадывался, что эти сны — та дьявольская ловушка, которая утащит во тьму все его бессмертные знания, но все равно он спрашивал меня, даже сознавая, что с каждым вопросом понемногу теряет уверенность в себе: «Что означают эти нелепые сны? Действительно ли я вижу во сне все то, о чем говорю?» Таким образом, то, что мы проделаем с падишахом, сначала я проделал с Ходжой; очевидно, что если мы не можем препятствовать распространению чумы, то не можем и остановить стремление человека к знаниям. Нетрудно предсказать, что Ходжа заразится, но все равно интересно было бы знать, какие он видит сны! Он слушал меня с усмешкой, но поскольку, задав вопрос, он уже подавлял свою гордость, то спорить со мной он не мог; рассказывая, я замечал, что мои истории ему интересны. Я видел, что нарушил спокойствие, которое Ходжа напустил на себя с приходом чумы, страх перед смертью от этого не стал у меня меньше, но все же я не был теперь в этом одинок. Конечно, я платил за это мучениями по вечерам, но видел, что борьба моя небесполезна: когда Ходжа протягивал ко мне руки, я напоминал ему о том, что он умрет раньше меня, как те, кто не боится чумы, не ведая о ее опасности, напоминал ему о том, что он не закончил свою работу, и о моих счастливых снах, о которых он читал в тот день.
Но не мои слова переполнили чашу терпения Ходжи, а нечто другое. Однажды к нам пришел отец одного из его учеников, живший в нашем квартале. Он выглядел озабоченным. Я, как ленивая кошка, сел в уголке и слушал их долгий разговор ни о чем. Наконец гость заговорил о том, ради чего пришел: дочь его тети осталась вдовой после того, как ее муж упал с крыши. Многие сватают ее, но он вспомнил о Ходже, так как знает от жителей квартала, что тот принимает сватов. Ходжа ответил на эти слова неожиданно грубо, объявив, что не собирается жениться, а если бы собрался, то не на вдове. На это гость возразил, что Мухаммеду не помешало жениться на Хатидже то, что она была вдова, хотя она стала его первой женой. Ходжа возразил, что он слышал про эту вдову, и она не стоит и мизинца святой Хатидже. Тогда этому человеку захотелось показать Ходже, что он не такой уж простачок: он, конечно, не верит, но народ в квартале открыто говорит, что Ходжа крадет коз; и людям не нравится, что он наблюдает за звездами, не нравятся странные часы, которые он сделал с помощью линз. Как обиженный продавец, товар которого охаяли, наш гость добавил, что говорят, будто Ходжа ест; сидя не по-турецки, а, как гяуры, — за столом; он покупает книги за огромные деньги, а потом выбрасывает их и топчет страницы, где написано имя Пророка; часами глядя на небо, он не сумел укротить в себе шайтана, и поэтому он среди дня ложится на кровать и смотрит на грязный потолок; ему нравятся не женщины, а мальчики, а я, его брат-близнец, не соблюдаю пост в месяц рамазан; и чума была наслана из-за него.
Выпроводив гостя, Ходжа вернулся взбешенным. Я решил, что спокойствие, которое он сохранял, так как разделял чувства всех остальных во время чумы, или делал вид, что разделяет, закончилось. Чтобы нанести ему последний удар, я сказал, причем совершенно искренне, что чумы не боятся только такие дураки, как этот тип. Ходжа был вне себя, не знал, куда девать руки, снова завел разговор про «глупцов», о чем в последнее время не заговаривал. Когда стемнело, он зажег лампу, поставил посреди комнаты стол. Он хотел, чтобы мы что-нибудь написали.
Мы сидели по разные стороны стола и, как два холостяка, занимающихся гаданием, чтобы скоротать нескончаемые зимние вечера, что-то писали на лежавших перед нами листах бумаги. Должно быть, мы выглядели смешно. Утром я прочитал то, что написал Ходжа, и нашел это еще забавнее, чем мои записи. Подражая мне, он тоже описал сон, но ясно было, что никакого сна он не видел и все выдумал: итак, мы — братья, себя он видел моим старшим братом, а я учтиво внимал его ученым речам. На следующее утро за завтраком он спросил, что я думаю по поводу сплетен соседей о том, что мы — братья-близнецы. Вопрос этот мне понравился, но я не испытал гордости и ничего не ответил. Дня через два он разбудил меня ночью и сказал, что то, о чем он написал, он действительно видел во сне. Может, это и было правдой, но я не придал этому значения. На следующий вечер он признался, что боится умереть от чумы.
Мне надоело сидеть дома, и под вечер я вышел на улицу: в одном саду дети забрались на дерево, оставив внизу разноцветную обувь; болтливые женщины, стоявшие в очереди у источника, не смолкли при моем появлении; рынок был полон народу; одни ссорились, другие пытались их помирить, третьи наблюдали за происходящим. Я хотел убедить себя, что эпидемия идет на спад, но, увидев тела, выносимые со двора мечети Беязыт, в страхе поспешно вернулся домой. Входя в свою комнату, я услышал голос Ходжи: «Иди-ка сюда, посмотри!» Он расстегнул минтан и показал красное пятно и припухлость внизу на животе: «Повсюду насекомые». Я подошел и внимательно посмотрел: маленькое красное пятнышко, небольшая припухлость, как от укуса насекомого, зачем он мне это показывает? Я испугался, поскольку он не дал мне присмотреться поближе. «Укус насекомого, — сказал он, — правда?» Он потрогал пальцем припухлость: «Или блохи?» Я промолчал и не сказал, что не видел таких блошиных укусов.
Найдя предлог, я до захода солнца оставался в саду. Я понимал, что не стоит находиться в доме, но пойти было некуда. К тому же пятно действительно было похоже скорее на укус насекомого, чем на чумной бубон; гуляя в саду по зеленой траве, я думал, что покраснение через два дня вспухнет, расцветет, как цветок, и лопнет, и Ходжа умрет в муках; видимо, это какое-то крупное насекомое из жарких стран, которое гуляет по ночам, но название этого мнимого насекомого не приходило мне в голову.
Когда мы сели ужинать, Ходжа старался выглядеть веселым, шутил, подтрунивал надо мной, но длилось это недолго. Мы закончили ужин в молчании; опустился тихий вечер, и Ходжа сказал: «Тоскливо как-то. Давай сядем и напишем о чем-нибудь». Только так он мог отвлечься.
Но писать он не мог. Мне писалось легко, а он просто сидел и наблюдал за мной. «О чем ты пишешь?» — спросил он через некоторое время. Я прочитал ему то, что написал, как после второго курса инженерного училища ехал на каникулы домой на лошади, и как мне не терпелось поскорее доехать. Но я любил училище и своих товарищей; на каникулах я в одиночестве читал книги, которые привез с собой, и очень скучал по друзьям. После недолгого молчания Ходжа вдруг спросил шепотом, будто поверяя тайну: «Там все так счастливо живут?» Я думал, что он пожалеет о своем вопросе, но он продолжал смотреть на меня с детским любопытством. Я ответил тоже шепотом: «Я был счастлив!» На лице его проступила легкая, но не пугающая меня зависть. Со вздохом он стал рассказывать.
Когда они жили в Эдирне, ему было тогда двенадцать лет, они с сестрой и матерью ходили в больницу при мечети Беязыт; там лежал больной отец матери. Мать оставляла соседям маленького брата, который еще не умел ходить, брала приготовленную заранее банку молочного киселя, и рано утром они с Ходжой и его сестрой отправлялись в путь; шли короткой приятной дорогой в тени тополей. Дед рассказывал им всякие истории. Ходжа любил эти истории, но больницу он любил больше, поэтому убегал от деда и рассматривал все вокруг. Однажды он услышал музыку, которую играли для душевнобольных в здании с большим куполом, освещенным фонарем; в музыке слышались звуки бегущей воды; он видел и другие помещения, где поблескивали странные разноцветные бутылки и банки; однажды он заблудился и стал плакать, его провели по всей больнице, пока не нашли место Абдуллаха-эфенди. Мать иногда плакала, иногда вместе с дочерью слушала истории деда, потом они брали у деда пустую банку и возвращались домой, но по дороге мать покупала халву и говорила: «Поедим, пока никто не видит». Было у них местечко под тополями на берегу реки, они усаживались там втроем, опускали ноги в воду и ели.
Ходжа умолк, и воцарилось безмолвие, сближающее нас и внушающее ощущение странного братства. Ходжа был неспокоен. С грохотом открылась и закрылась дверь соседнего дома, Ходжа сказал, что впервые почувствовал интерес к науке, когда увидел в больнице весы, баночки и бутылочки с лекарствами, от которых больные выздоравливали. Но дед умер, и больше они в больницу не ходили. Ходжа все время мечтал, что вырастет и сам пойдет туда, но однажды разлилась река Тунджа, больных увезли, грязная вода заполнила помещения больницы; она долго не спадала, а когда отступила, то прекрасная больница оказалась под слоем грязной зловонной глины, которую невозможно было отчистить.
Когда Ходжа снова умолк, ощущение близости между нами исчезло. Он встал из-за стола, краем глаза я видел его тень, мечущуюся по комнате; он взял лампу, стоявшую посередине стола, зашел мне за спину; теперь я не мог видеть ни его, ни его тень; хотелось повернуться и посмотреть, но я не делал этого — получилось бы, что я встревожен и жду чего-то недоброго. Через некоторое время я услышал шорох снимаемой одежды и в страхе обернулся. Он стоял голый по пояс перед зеркалом и при свете лампы рассматривал свой живот и грудь. «О боже! — сказал он. — Что за нарыв! Иди-ка посмотри!» Я не двигался с места, и он заорал: «Иди, я говорю!» Я подошел, испуганно, как ученик, который боится наказания.
Никогда я так близко не приближался к его голому телу, мне стало неприятно. Я убеждал себя, что именно по этой причине не хочу подходить к нему, но на самом деле я боялся его нарыва. Он понял это. Но, чтобы скрыть свои чувства, я наклонился к нему и стал что-то бормотать, изображая врача, осматривающего больного. «Боишься, что это чумной бубон?» Я сделал вид, что не услышал его слов, хотел сказать, что это укус странного насекомого, что у меня тоже был когда-то такой укус, но название насекомого никак не приходило мне в голову. «Ты потрогай, — сказал Ходжа, — иначе, как ты можешь определить, что это такое!»
Увидев, что я не притрагиваюсь к нарыву, он развеселился и приблизил к моему лицу пальцы, которыми только что трогал припухлость. Увидев, как я брезгливо вздрогнул, он расхохотался над тем, что я так боюсь следа от укуса насекомого, но быстро умолк. Сказал: «Я боюсь умереть». Будто говорил о ком-то постороннем, в голосе его были смятение и гнев — гнев человека, возмущенного несправедливостью. «Ты уверен, что у тебя такого нет? Сними рубаху!» Он настаивал, и я нехотя, как ребенок, не любящий мыться, стянул рубаху. В комнате было тепло, окно было закрыто, но я почувствовал какое-то прохладное дуновение; наверное, на меня повеяло холодом от зеркала. Я засмущался своего отображения и отступил на шаг. Я видел сбоку в зеркале, как ко мне приближается Ходжа; к моему телу склонилась его огромная голова, о сходстве которой с моей все говорили. Он хочет сломить мой дух, подумал я; а ведь я столько лет был горд тем, что учу его. Смешно сказать, но в какой-то миг мне показалось, что эта голова с бородой, бесстыдная в свете лампы, склоняется надо мной, чтобы пить мою кровь. Выходит, мне нравились страшные рассказы, которые я слушал в детстве. Думая об этом, я ощущал его пальцы на своем животе; хотелось убежать или ударить его чем-нибудь по голове. «У тебя нет», — сказал он. Он осмотрел мои подмышки, шею, уши: «И здесь нет, тебя насекомое не кусало».
Он положил руку мне на плечо. Будто я — его друг детства, с которым он делится сокровенным. Он ощупал мой затылок, сказал: «Давай вместе посмотримся в зеркало». В свете лампы я снова увидел, до чего мы похожи. Я вспомнил, что такое же чувство испытал, когда стоял у двери Садык-паши и впервые увидел Ходжу. Тогда я увидел человека, которым должен был бы быть я, теперь я подумал, что он должен был бы быть мной. Мы — двойники! Сейчас я сознавал это со всей ясностью.
Я замер, словно меня связали по рукам и ногам. Пошевелился, чтобы избавиться от этого ощущения, словно для того, чтобы понять, что я — это я. Провел рукой по волосам. Он делал то же самое, не нарушая симметрии в зеркале. Он смотрел, как я; держал голову, как я; он повторял мои движения и выражение лица, и я видел ужас, который не хотел видеть, но не мог отвести глаз от зеркала из любопытства и страха. Он развеселился, как ребенок, которого смешит приятель, копирующий его слова и движения. Вдруг он закричал: «Мы умрем вместе!» Я подумал: какой вздор. Однако испугался. Это был самый страшный из проведенных с ним дней.
Потом он сказал, что с самого начала боялся чумы, но делал все, чтобы испытать меня. Как тогда, когда палачи Садык-паши вели меня убивать, и тогда, когда другие удивлялись нашему сходству. Потом он сказал, что завладел моим духом, он только что повторял все мои движения, и он теперь знает все, о чем знаю я, и думает о том же, о чем думаю я! И тут же спросил, о чем я сейчас думаю? Я ответил, что ни о чем не думаю, но он не слушал меня, потому что спрашивал не для того, чтобы узнать, а чтобы напугать меня: для того, чтобы он справился со своим страхом, я должен был хотя бы часть его страха принять на себя. Я догадывался, что он, почувствовав себя одиноким, хочет сотворить зло; я думал, что он хочет сотворить зло, водя рукой по нашим лицам и желая повергнуть меня в ужас чудом нашего сходства, волнуясь и возбуждаясь больше меня. Но, поскольку он не решался сразу сотворить зло, то заставлял меня стоять перед зеркалом, сжав мой затылок, и все же мне не казалось это совершенно нелепым и страшным: он был прав, я бы тоже хотел делать и говорить то, что делал и говорил он, я даже завидовал тому, что не я, а он первый смог потешаться над чумой и страхом, стоя перед зеркалом.
Я чувствовал, что это все — игра, и не испытывал большого страха, начав вдруг догадываться о таком, чего прежде в себе и не подозревал. Ходжа ослабил пальцы, сжимавшие мой затылок, но продолжал держать меня перед зеркалом. «Я стал как ты, — сказал Ходжа, — теперь я знаю, как ты боишься. Я стал тобой!» Мне хотелось считать глупым и детским это прорицание, которое подтвердится завтра, в чем я не сомневался. Он сказал, что научился видеть мир так, как я, он понял, наконец, как «они» думают и чувствуют. Отведя взгляд от зеркала, он говорил, глядя на полуосвещенный лампой стол, стаканы, стулья. Сказал, что может теперь рассуждать о вещах, о которых прежде не мог говорить, потому что не видел их, но, скорее всего, он заблуждался: и слова, и предметы были все те же. Новым был только его страх; и даже не он, а то, как он переживал этот страх; но, казалось, и это переживание было еще одной игрой, которую он затеял перед зеркалом. Как будто он, помимо своей воли, прекращал вдруг одну игру, возвращался мыслями к покраснению на коже и спрашивал: это укус насекомого или чума?
Он сказал, что хочет продолжить мою жизнь с того момента, на котором я остановился. Мы все еще были голыми по пояс и стояли перед зеркалом.
Чтобы продолжить, надо, чтобы он занял мое место, а я — его, для чего достаточно будет поменяться одеждой, ему сбрить, а мне — отпустить бороду, и тогда нас уже никто не различит. А потом, говорил Ходжа, я отпущу его на свободу. Он с воодушевлением рассказывал о том, что будет делать, когда вместо меня вернется в мою страну. Я был поражен тем, что он до мельчайших подробностей запомнил мои рассказы о детстве и юности и представлял себе мою родину диковинной, нереальной и призрачной. Моя жизнь больше не принадлежала мне и переместилась благодаря ему в другие места, а мне, как во сне, оставалось только издалека наблюдать за ней. Но в его путешествии по моей стране в моем образе и в его жизни там была забавная странность и наивность, не позволявшая мне целиком верить ему. С другой стороны, я поражался точности воображаемых им подробностей: я готов был согласиться — да, могло быть и так, стало быть, я мог бы жить и так. Тогда я впервые открыл нечто сокровенное в жизни Ходжи, но что именно, этого я выразить не мог. Но, слушая его рассказ о том, как я жил раньше на родине, о которой я с тоской вспоминал много лет, я забыл о страхе перед чумой.
Однако это продолжалось недолго. Ходжа захотел, чтобы я ему рассказал, что буду делать, когда займу его место. Мне ничего не приходило в голову, нервы были настолько напряжены, что я не мог сосредоточиться на странной ситуации, в которой мы находились, и старался думать о нашем сходстве и об укусе насекомого. Он настаивал, я вспомнил, что собирался написать воспоминания, когда вернусь в свою страну, и сказал, что, возможно, из всего, что со мной произошло, получатся интересные рассказы. Он с презрением ответил мне — я же не знаю его так, как он меня! Потом оттолкнул меня и остался один перед зеркалом: он сам расскажет, что со мной произойдет, когда я окажусь на его месте! Прежде всего он сказал, что нарыв — это чумной бубон, и я умру. Потом стал объяснять, как я буду мучиться перед смертью; сказал, что страх, к которому я не готов, хуже смерти. Живописуя мои страдания, Ходжа отошел от зеркала, лег на расстеленную на полу постель и продолжал рассказывать, какие муки и боль мне придется испытать. Руки его были сложены на животе, и я подумал, что они должны унять ту боль, о которой он рассказывал. Он позвал меня, я подошел к нему с опаской и пожалел об этом — он снова стал протягивать ко мне руки. Почему-то я был уверен, что у него просто след от укуса насекомого, но все равно мне было страшно.
Так продолжалось всю ночь. Он делал все, чтобы затянуть меня в свою болезнь и страх, и все повторял, что он — это я, а я — он. Мне казалось, что он делает это оттого, что ему нравится смотреть на себя со стороны, и я повторял себе, как человек, стремящийся очнуться от кошмарного сна: он играет, ведь он сам произносил это слово — «игра», но, с другой стороны, он все больше потел, и не так, как это бывает от страха или жары, а как по-настоящему больной человек.
Когда начало всходить солнце, он заговорил о звездах и о смерти, о несбывшихся предсказаниях, о глупости падишаха и его неблагодарности, о своих любимых глупцах, «о них» и «о нас», и о том, что хочет быть другим! Но я больше не слушал его, вышел в сад. Почему-то вспомнились слова о бессмертии, которые я когда-то прочитал в старой книге. Все вокруг было тихо, только воробьи чирикали, перелетая с одной ветки липы на другую. Какой удивительный покой! Я подумал о других домах в Стамбуле и о больных чумой. Если у Ходжи — чума, то она продлится, сколько положено, пока он не умрет, а если нет, то красная припухлость исчезнет. Я чувствовал, что недолго мне оставаться здесь. Когда я вернулся в дом, у меня не было раздумий о том, куда бежать, где укрыться. Я думал только о месте, подальше от Ходжи и от чумы. Засовывая в торбу кое-что из одежды, я понимал, что это место должно быть достаточно близко, чтобы меня не поймали по дороге.
Назад: 5
Дальше: 7