Глава восьмая. Вопрос времени
Ребенком Томас Стоун спросил маали – садовника, – откуда берутся маленькие мальчики. Садовник, смуглый человек с затуманенными глазами, дыша перегаром, ответил:
– Конечно же, тебя принес вечерний прилив! Я нашел тебя. Ты был нежный, розовый, с одним плавником и совсем без чешуи. Говорят, такие рыбы попадаются только на Цейлоне, но тебя каким-то ветром занесло к нам. Я тебя чуть не съел, хорошо, аппетита не было. Вот этим самым серпом я обрезал плавник и отнес тебя к мамочке.
– Я тебе не верю. Мы с мамой точно плавали вместе в море. Мы были одной большой рыбой. Я жил у нее в животе и вышел наружу, – сказал мальчишка, поворачиваясь к нему спиной.
Маали мог заговорить зубы кому угодно. Но если бы Хильда Стоун услышала, что он плетет ее единственному ребенку, она бы немедленно прогнала садовника.
Дом маленького мальчика стоял у самых стен форта Св. Георгия в Мадрасе. Над недостроенными укреплениями возвышался шпиль церкви Св. Марии. Церковное кладбище, на котором покоились пять поколений англичан – мужчин, женщин и детей, которых уложили в могилу тиф, малярия, кала-азар* и (редко) почтенный возраст, – было его площадкой для игр.
* Кала-азар (хинди – черная болезнь), лихорадка «дум-дум», индийский висцеральный лейшманиоз, инфекционное заболевание, передающееся москитами.
Форт Св. Георгия был первым домом Ост-Индской компании, церковь Св. Марии – первым англиканским храмом в Индии (а самую первую христианскую церковь построил в 54 году н. э. святой апостол Фома, высадившийся на побережье Кералы). В церкви есть памятная доска, посвященная свадьбе лорда Роберта Клайва, а еще одна доска увековечивает имя губернатора Элайху Иеля, того самого, что основал в Америке Йельский университет. Но никаким знаком не отмечен брак Хильды Мастере из Файфа, учительницы и гувернантки, и Джастифуса Стоуна, чиновника британской администрации, почти на двадцать лет старше ее годами.
Томас считал, что все дети выросли в той же обстановке, что и он, – с видом на Индийский океан, под грозный шум волн, разбивающихся о стены форта. А еще ему казалось, что у всех такие же отцы, как у него, – по ночам натыкаются на мебель, шумят и всех будят.
Голос у Джастифуса Кея Стоуна был очень громкий, а его щетинистые усы наводили страх на детей. Чиновники из регионального налогового управления были полубоги, секретари и прихлебатели вертелись вокруг них словно мухи вокруг перезрелых манго. Отлучки у сборщиков налогов длились неделями, а когда Джастифус Стоун появлялся дома, его как бы и не было, несмотря на весь шум, который он производил. Томас понял (дети многое замечают, но им не хватает слов, чтобы выразить свои чувства), что Джастифус занят только собой, а жену ни в грош не ставит… Это, наверное, и подтолкнуло ее к религии. Муки Христа помогали ей легче переносить собственные страдания.
Блаженны кроткие.
Блаженны миротворцы.
Блаженна юная гувернантка, вышедшая замуж за пожилого чиновника в надежде, что ей удастся излечить его от малярии, пристрастия к джину и туземным женщинам, ибо она есть Царствие Небесное.
Благословение снизошло на Хильду в виде ее голубоглазого мальчика-растрепы, который, казалось, не ходил, а летел, едва касаясь земли.
Няне мальчика, по имени Себестье, ничего не оставалось, кроме как играть с Томасом, хотя Хильда первая подставила спину и принялась изображать слона, несущего великого охотника Джима Корбетта к логову тигра. Хильда рисовала красной охрой крикетные калитки на белых стенах и кидалась в сына теннисным мячиком. Она пела ему гимны и обмахивала веером, когда духота не давала уснуть. Ее чистый голос звенел колокольчиком и будил сонных ящериц на стенах. Ее пушистые каштановые волосы, разделенные посередине на пробор, мягко обрамляли лицо.
Среди ночи он тянул к ней руки, и она всегда была рядом. Но в те ночи, когда Джастифус Стоун был дома, малышу спалось плохо, ибо он оставался один и боялся за маму. С крикетной битой мальчик караулил у закрытых дверей спальни, готовый вмешаться, если шум не стихнет. Но шум неизменно затихал, и мальчик возвращался к себе. Утром он открывал глаза, и мама опять была с ним в его постели и смотрела на него из-под вуали волос.
Каждому бы ребенку мать с таким ровным темпераментом, неудовольствие она выказывала до того редко, что оно потом долго помнилось. Томас жил, чтобы радовать мать, и очень старался ее не огорчать. Они как будто знали, что жизнь коротка, а мгновение быстротечно.
Ему исполнилось восемь, когда Хильда принуждена была покинуть церковный хор. Ее кашель, поначалу чуть заметный, словно отдаленная канонада, делался все сильнее и назойливее. Доктор Уинтроп, щеголь, который не беседу вел, а истины изрекал, заявил, что матери и сыну следует спать отдельно «ради блага ребенка».
Но и в другой комнате ее бил по ночам такой кашель, что мальчик закрывал уши подушкой.
– Несомненно, чахотка, – сказал как-то Томасу доктор Уинтроп, откладывая стетоскоп и термометр. – Кашель сухой. Туберкулезный плеврит.
Он говорил с мальчиком, будто с коллегой, и важно пожал ему руку Когда ей станет лучше? Покой, диета и гидротерапия. Через некоторое время, прямо скажем, не скоро, процесс остановится. В конце концов, это не от нас зависит, не так ли, мастер Стоун?
Когда Томас спросил, от кого же это зависит, Уинтроп возвел глаза к потолку. Много времени прошло, прежде чем мальчик понял, что доктор имел в виду вовсе не Джастифуса, чьи тяжелые шаги заставляли качаться люстру. Он имел в виду Бога.
Как-то под утро Томасу приснились запряженные лошадьми кареты, стук копыт звучал у него в ушах. Когда он проснулся, ему сказали, что ночью мама сильно кашляла, потеряла много крови и что послали за Уинтропом. Хильду увезли, даже не дав поцеловать сына в лоб. Узкоколейкой ее доставили на горный курорт неподалеку от Уути, где доктор Росс, вдохновленный знаменитой клиникой доктора Трудо на озере Саранак под Нью-Йорком, выстроил санаторий. Белые коттеджи копировали Саранак, крылечки и низенькие кровати на колесиках были точно такие же.
Обессилев от рыданий, Томас заснул на костлявой груди Себестье. Он был зол на Хильду за то, что она заболела, и за установившуюся между ними близость, которая делала разлуку невыносимой. Он не был похож на своих одноклассников, которые любили нянюшек больше, чем родителей, и которым расставание было нипочем. За один вечер Себестье выросла до суррогатной матери, но Томас не спешил дарить ей свою любовь. К тому же няня точно так же могла исчезнуть.
Перед школой Томас заходил в церковь Св. Марии и пятьдесят раз произносил «Отче наш» и «Аве Мария», впрочем, возвращаясь из школы, он снова наведывался в церковь и молился еще раз. Он столько стоял на коленях, что на коленных чашечках образовались шишки. Шею его охватывал шнурок, на котором висело тяжелое распятие из ее комнаты, он прятал его под школьной формой, и распятие впивалось в грудь, а шнурок врезался в шею. За неимением первенца или агнца он принес в жертву свою крикетную биту, расколотил ее о камень. Он постился, пока не начала кружиться голова. Он порезал себе предплечье бритвой и окропил кровью место поклонения Деве Марии, которое соорудил у себя в комнате. Себестье сводила его в храм Мамбалам и даже в крошечный уличный храм за их домом. Но Бог был глух.
Меж тем отец курсировал по установившемуся маршруту: Веллоре, Мадурай, Тутикорин и все промежуточные пункты. Когда Джастифус Стоун появлялся дома, он едва успевал снять тропический шлем или распаковать багаж, как вновь оказывался в пути. Сына он прозвал Архиепископ Кентерберийский, и если хотел подбодрить его таким образом, то цели не достиг. С сыном Джастифус говорил в такой манере, словно перед ним толпа слушателей. По ночам до Томаса долетали его неверные шаги, грохот мебели, на которую Джастифус натыкался. С его отъездом делалось легче.
Прошел год такой почти сиротской жизни в большом доме, где компанию ему составляли Себестье, повар Дураи, садовник Сетума (он к тому же стирал белье и мыл кафельный пол) и неприкасаемый, который появлялся раз в неделю и чистил уборные.
На Рождество сын и снисходительно похлопывающий его по спине отец сели за праздничный стол, гость у них был единственный, клерк отца Эндрю Фодергилл.
– Что за пир! Хорошо, что все вы собрались. Принимайтесь за трапезу, угощайтесь! – призывал отец, хотя за столом было всего лишь трое, да еще Дураи ждал за дверью кухни. – Мы не можем позволить им удрать с добычей. Кокосовые волокна – это неплохие деньги, они идут на веревки, циновки. Мы их заработали, черт меня побери, и мы их получим.
Он говорил и говорил с набитым ртом, и крошки летели у него с губ. Фодергилл храбро пытался придать словам начальника какой-то смысл, худо-бедно связать их вместе. Тут Джастифус принялся чесать ляжку, потом вторую, ерзая на стуле и сердито глядя себе под ноги, будто под стол забралась собака, что, разумеется, было немыслимо, коли хозяин находился дома. К тому времени, как подали пудинг, он чесался так ожесточенно, что Томас был вынужден спросить:
– Что вас беспокоит, сэр?
– У меня шерсть на ногах, сынок. Ничего из-за нее не чувствую. Такая досада. – Он с трудом встал, чуть не опрокинул стол и заковылял восвояси, хватаясь за мебель и стены, еле отрывая ноги от пола.
Томас проводил Фодергилла до дверей. Запомнилось сочувственное лицо гостя.
20 января.
Мой милый сыночек, температура у меня 36,7; 37,2; 37,8; 37,3. Когда термометр показал 38,6, я не поверила и стряхнула ее. Наши кровати выкатывают на крыльцо, а вечером увозят обратно. То туда, то сюда. Мне не разрешают вставать даже в туалет. СТРОГИЙ ПОСТЕЛЬНЫЙ РЕЖИМ. Трудно поверить, что даже на этом крыльце, в холоде и тумане, наше тело вырабатывает больше тридцати градусов. Неслучайно нас называют теплокровными животными.
Под кляксой стояла подпись:
Это мои слезы, я плачу по тебе, милый мой мальчик.
В каждом письме Хильда подчеркивала, чтобы он мужался и набрался терпения.
Время для Томаса больше не делилось на дни, ночи или времена года. Оно представляло собой сплошную тоску по матери.
Врачи говорят, что заметных улучшений у меня нет, но ухудшений тоже нет, и уже этому стоит радоваться…
Он, как положено, ходил в школу. Молись, убеждала его мать, – молись ежечасно, и Бог услышит тебя и ответит на молитву. За ее здравие он молился постоянно.
Знаю, Бог не хотел нашей разлуки, и скоро мы снова встретимся.
Однажды Томас проснулся и обнаружил, что подушка у него мокрая. Когда Себестье зажгла лампу, они увидели печать зверя: легкие красные брызги составили до странного изысканный узор. Себестье разрыдалась, а его переполнила радость: он снова увидит маму. И как это раньше не пришло ему в голову?
Два босых служителя в белых одеждах встретили его с носилками в Уути и отнесли прямо в коттедж Хильды. Он забрался на ее узкую койку, в ее объятия. Ему было одиннадцать лет.
– Твой приезд – лучший и худший подарок, который у меня в жизни был, – объявила она.
Смертельно бледная и исхудавшая, она казалась тенью самой себя. Ее игривость улетучилась, ее сменила разделенная печаль, что сквозила в обведенных беспокойными кругами глазах ее долговязого сына. Они сидели рядышком на крыльце коттеджа, их пальцы сплетались, будто сухие корни. По утрам они видели, как плывут по низко стелющемуся туману сборщики чая, слышали, как позвякивают на каждом шагу их ведра. Днем только медсестры нарушали их одиночество: измерить температуру, подать завтрак и лекарства. В сумерки сборщики чая направлялись домой, – значит, пора спать.
Поскольку Хильде не хватало дыхания, читал ей он, бегло, выразительно, она им гордилась. У тростниковых кресел в гостиной были широкие подлокотники и подставки для письма, на них они писали друг другу письма, запечатывали в конверты, а закончив обед, вскрывали и прочитывали. Молились они не меньше трех раз в день. В самый пронизывающий холод они, взявшись за руки, оставались на свежем воздухе.
Поначалу у Томаса чуть-чуть кружилась голова от разреженного горного воздуха. Сил у него прибавилось, кашель стих. Но ничто – ни воздух, ни молоко, ни мясо, ни яйца, ни тонизирующие средства – не помогало Хильде. Ее кашель был другим – словно гусак загоготал. Он заметил у нее на грудине болезненную припухлость, подсмотрел, когда она раздевалась, – шишка была размером с яйцо малиновки, только темнее. Спросить он постеснялся, старался только не класть голову на это место, чтобы не причинить боли. Видимо, это и была чахотка, туберкулез, палочка Коха, микобактерия… как ни назови, коварный враг, созревший в ней, останется врагом
Как-то вечером, когда они лежали в своих кроватях, сдвинутых вместе, и он читал ей молитвенник, она встревожено вскрикнула. Он провел глазами по прочитанной фразе, не пропустил ли что, и посмотрел на мать. Кровь струей, как из огнестрельной раны, лилась на ее белую ночную рубашку.
На всю жизнь он запомнит ту ужасную минуту, когда понял, что она умирает, и прочел в ее глазах боль расставания.
На мгновение Томас оказался парализован, затем подскочил к матери и сдернул с нее мокрую сорочку. Из ее груди в потолок толчком ударил фонтан крови и опал на пол. И еще раз. И еще. Кровь забрызгала потолок, залила все вокруг, пропитала открытые страницы молитвенника.
Он в ужасе отпрянул. Зрелище было поистине чудовищное. Когда он попытался прикрыть чем-нибудь красный гейзер, напор уже упал. Хильда плавала в собственной крови, ее лицо в алых пятнах было белее мела. Она умерла.
Томас прижал к груди ее голову, омыл слезами. Явился доктор Росс в халате поверх пижамы и сказал Тому:
– Это было неизбежно. Аневризма сидела у нее в груди уже больше года. Вопрос времени. Не бойся, кровь не заразная.
Вот уж о чем мальчик и не думал вовсе.
Один, совсем один. У Тома поднялась температура и опять начал донимать кашель. Он отказался перейти из коттеджа в изолятор, ведь коттедж – это было последнее, что связывало его с матерью. Ему сделали рентген. Потом появился Мутукришнан, рецептурщик, он прикатил с собой тележку, на которую был водружен аппарат для пневмоторакса в корпусе из полированного дерева. Муту присел на корточки, вытер лицо, раскрыл ларец, принялся распаковывать сосуды, манометры и трубки. Вскоре подошел и доктор Росс, который сам когда-то излечился от туберкулеза.
– Снимки плохие, парень. Ничего хорошего, – сказал он.
«Это вопрос времени, – подумал Томас. – Скоро я буду рядом с мамой».
Он не дрогнул, когда ему между ребер вонзили иглу, которая проникла в плевральную полость, нарушив вакуум. Росс объяснил:
– Теперь измеряем давление.
Он манипулировал иглой, а Муту возился с двумя сосудами, по приказу Росса то поднимая их, то опуская.
– Это искусственный пневмоторакс. Так по-научному называется процедура введения воздуха в пространство, образованное листками плевры, которые окружают легкие, с целью схлопывания пораженной части легкого. Этим палочкам Коха нужен кислород, чтобы развиваться, а мы им его перекроем.
Лежа лицом вниз, тяжелобольной Том успел подумать, что в этих рассуждениях нет логики: а как насчет кислорода для меня, доктор Росс? Но своих мыслей он не озвучил.
Тому пришлось лежать на животе круглые сутки, в этом положении его удерживали мешки с песком. То и дело появлялся Муту, проверял самочувствие. Он заметил внезапную лихорадку и озноб. Через искусственный пневмоторакс в плевральную полость попала инфекция. Откуда-то издалека донесся голос Росса:
– Эмпиема, мой мальчик. Нагноение. Гной скопился вокруг легкого. Бывает. Хотя у моих пациентов еще не было. Мне очень жаль. К сожалению, гной слишком густой и иглой его не откачаешь.
Его отвезли в выложенную кафелем операционную, посреди которой возвышался узкий стол, над ним мозаичным глазом насекомого нависал светильник. Помещение произвело на мальчика сильное впечатление. В нем было что-то потустороннее и вместе с тем сугубо земное.
Под местной анестезией Росс произвел разрез до левого соска, раскрыл три расположенных рядом ребра, вырезал из них короткие куски и удалил свод полости эмпиемы. Гною стало негде скапливаться. Несмотря на анестезию, Томасу было мучительно больно.
Томас спросил, когда обрел дар речи:
– А такой разрез не нарушит вакуум всей плевральной полости? Ворвавшийся воздух не уничтожит легкое целиком?
– Блестящий вопрос, – восхищенно произнес Росс. – У здорового человека так оно и было бы. Но из-за инфекции плевра у тебя сделалась толстая и жесткая, как короста. Так что в твоем случае легкое не схлопнется.
Целую неделю гной пропитывал марлевые повязки. Когда истечение уменьшилось, Росс затампонировал рану, дабы «лечение шло задним числом». Во время перевязок Том разглядывал каверну в зеркало, гордясь тем, как быстро рана заживает.
Росс был жизнерадостный круглолицый коротышка с самой непримечательной внешностью и кривыми ногами жокея. Он всегда грел в пухлых руках головку своего стетоскопа, прежде чем прижать холодный металл Тому к груди, тщательно выстукивал, напряженно слушал. Когда повязку снимали, они вдвоем изучали каверну.
– Видишь эту красную, зернистую основу, Томас? Мы называем ее грануляционной тканью. Она постепенно заполнит рану, а поверх нее нарастет кожа.
Так и вышло. Одно время грануляционная ткань клубничиной выпирала из раны.
– Гордая плоть, – прозвал ее Росс, взял щипцами кристаллик медного купороса и прижег выскочку.
В один прекрасный день Росс принес Томасу книгу Мечникова «Невосприимчивость в инфекционных болезнях» и Ослера «Принципы и практика медицины». Читать Мечникова оказалось непросто, но Томасу понравились рисунки, на которых белые тельца пожирали микробов. С Ослером Том справился на удивление легко.
В этой жизни, что представляла собой не более чем прелюдию к смерти, Том с нетерпением ждал, когда придет доктор Росс и произведет привычные действия, хотя и старался сдерживать свою привязанность к нему, чтобы горечь потери была не так велика.
– Я никуда не денусь, – сказал однажды Росс. – И поскольку ты все равно здесь, почему бы тебе не составить нам компанию на обходах? – Повернулся и вышел, не дожидаясь ответа.
Полтора года провел Том в санатории, пока Росс наконец не объявил, что мальчик здоров. За все это время он ни разу не виделся с отцом. Два раза приезжал Фодергилл, говорил, что Джастифус Стоун очень болен и никуда не выезжает. Томас спросил Росса, чем болен отец.
Росс замялся:
– У него не туберкулез. Другая болезнь.
– Что-то с ногами?
Росс взъерошил мальчику волосы:
– Нелепая болезнь. Не повезло. Он прикован к постели. Будешь изучать медицину, узнаешь.
Впервые Росс заговорил с Томасом об изучении медицины. У мальчика затрепетало сердце. Словно в кромешной тьме возник луч света и указал ему будущее. Хоть какое-то.
Росс, ставший официальным опекуном Тома, решил, что мальчику следует отправиться в интернат в Англию. Перед отплытием Томас и не подумал проведать отца в мадрасской больнице.
Прошло два семестра, и Росс написал ему, что отец умер. Скромное наследство при опекунстве Росса позволит Томасу закончить школу и поступить в университет.
Росс настойчиво подталкивал Томаса к медицине как к чему-то неизбежному. Причин сопротивляться у Томаса не было. Жизнь убедила его, что у него хорошо получаются только две вещи: болеть и страдать.
На медицинском факультете в Эдинбурге он с головой ушел в учебу, обретя стабильность и цель, которых раньше ему так не хватало. Он обложился книгами, никуда не ходил, кроме как на занятия и в анатомичку. Когда глаза уставали, он робко проскальзывал в больницу, авось никто не прогонит. Тут он свел знакомство со штатными врачами и со студентами-старшекурсниками и задолго до начала клинической практики получил доступ к интересным пациентам.
Больничный швейцар прозвал Томаса «наблюдатель». Юноша не возражал. В упорядоченном хаосе больницы, в лабиринте коридоров, в замкнутом зловонном пространстве он обрел порядок и убежище, он обрел дом. Страдание и мука сделались его ближайшими родственниками.
У пьяницы Джонса было так много общих черт с отцом Томаса, что это даже пугало; восковое лицо, опухшие околоушные железы, потеря внешней трети бровей и набрякшие веки – все это придавало облику обоих что-то львиное. Теперь, научившись видеть, Том сопоставил и прочие симптомы: красные ладони, целое созвездие капилляров на подбородке и шее, женская грудь, отсутствие волос под мышками. У отца был цирроз печени. Наверное, это и была та «нелепая» болезнь, которую Росс из вежливости не хотел называть.
В промозглый ледяной вечер, сидя в библиотеке, Томас вдруг с шумом захлопнул книгу, перепугав миссис Пинкус, библиотекаршу. Последняя часть головоломки встала на место. Юноша, который дневал и ночевал на своем месте в читальном зале подальше от камина, внезапно вскочил с места и смятенно выбежал под дождь со снегом, даже не надев шапки.
Томас стрелой пронесся по длинному коридору к своей комнате в кромешной тьме. А вот отец не мог перемещаться в темноте, его спинной мозг блокировал сигналы, идущие от коленей и лодыжек, они не говорили ему, в какой точке пространства он находится. Прыгающая, притопывающая походка Джастифуса, особенно резко проявляющаяся в темноте, когда он не видел, куда ставит ноги, была следствием сифилиса спинного мозга, tabes dorsalis*. Детям не следует сообщать такое о родителе.
* Форма позднего нейросифилиса, характеризующаяся развитием дегенеративных изменений в задних корешках и в задних столбах спинного мозга.
В комнате Томас сорвал с себя одежду, встал перед зеркалом и с помощью второго зеркальца осмотрел себя всего. Сифилидов нет. Гумм нет. Он вслушался в удары сердца, но не заметил ничего особенного. И тут он понял, что его страх абсурден, наследственный сифилис передался бы ему по плаценте, от матери. Нет оснований для беспокойства. Ведь у мамы был туберкулез. Чистая, невинная, она бы никогда…
Он зарыдал в тоске, как ребенок, расстающийся с последней иллюзией. Наконец все стало ясно.
Ведь все происходило у него на глазах. Туберкулез не может быть причиной такой аневризмы, а сифилис может.
– Мама, бедная моя мама…
Слезы градом катились у него по щекам. Джастифус убил Хильду своей необузданной похотью. Она бы смогла вылечиться от туберкулеза, но так бы никогда и не узнала, что у нее сифилис, если бы не появившаяся в санатории аневризма на грудине. Росс, наверное, сказал ей, чем она больна. На этой стадии ни сальварсан, ни даже пенициллин, будь он тогда в продаже, уже не смогли бы ее спасти.
На последнем курсе медицинского факультета Томас купил себе личного покойника, чтобы повторить вскрытия первого курса. Он вновь и вновь убеждался в совершенстве человеческого тела.
«Стоун здесь?» – этот вопрос часто звучал в приемном покое, поскольку этот студент-медик был тут куда более частым гостем, чем швейцары и санитары, и всегда был готов зашить больному рану, промыть желудок или доставить свежую кровь. Если его просили подготовить операционное поле или подержать ретрактор при срочной операции, он был счастливейшим из студентов.
Как-то вечером доктор Брейтвейт, старший хирург-консультант и главный эксперт Королевского колледжа хирургов, прибыл, чтобы осмотреть больного с ножевой раной живота. Брейтвейт, личность легендарная, разработал новую технику операций рака пищевода. Нетрезвый пациент был до смерти перепуган, скверно ругался и лез в драку. Брейтвейт, невысокий седовласый человек в синем костюме-тройке (такого же цвета у него были и глаза), велел санитарам перестать его держать, мягко положил руку больному на плечо и произнес:
– Не волнуйтесь. Все будет хорошо.
Раненый, не сводя глаз с элегантного доктора, совершенно стих и, пока его опрашивали и осматривали, был кроток как ягненок. Завершив осмотр, Брейтвейт обратился к нему как к ровне:
– Рад вам сообщить, что нож не задел крупных кровеносных сосудов. Уверен, что вы поправитесь, так что беспокоиться не о чем. Я сам вас прооперирую, уберу все повреждения. Сейчас мы отвезем вас в операционную. Все обойдется.
Пациент рассыпался в благодарностях. Убедившись, что пациент его не слышит, Брейтвейт обратился к своей свите из ординаторов и штатных врачей:
– Так что же надо проделать с органами слуха в качестве первой помощи при шоке?
Выражение было бородатое, особенно в Эдинбурге. Хотя все меньше людей помнило овеянные веками фразы, что крайне огорчало Брейтвейта и представлялось ему по-своему знаменательным. Ну разве не показатель слабости врачей теперешнего поколения, что только один студент знает ответ?
– Вложить в них слова поддержки, сэр!
– Очень хорошо. Будете ассистировать мне при операции, мистер…
– Стоун, сэр. Томас Стоун.
Во время операции Брейтвейт обнаружил, что Томас умеет не путаться под ногами. Когда Брейтвейт попросил обрезать лигатуру, тот скользнул ножницами до узла, затем повернул их на сорок пять градусов и отрезал, тем самым избежав опасности перерезать узел. Стоун так замечательно понял свою роль, что, когда старший ординатор сунулся было ассистировать, Брейтвейт его прогнал.
Указав на сосуд, проходящий над пилорусом, Брейтвейт спросил Томаса, что это.
– Привратниковая вена Мэйо, сэр, – ответил Томас и вроде как собрался сказать что-то еще. Брейтвейт подождал, но Стоун молчал.
– Да, ее так называют, хотя эта вена обреталась на своем законном месте задолго до того, как Мэйо наткнулся на нее. Как вы полагаете, зачем он задал себе труд присвоить ей свое имя?
– Полагаю, чтобы дать ориентир для определения местонахождения пилорического жома при операции ребенка с пилорическим стенозом.
– Верно, – сказал Брейтвейт. – Ее следовало назвать препилорической веной.
– Этак было бы лучше, сэр. А то правая желудочная вена именуется еще и пилорической веной. Это вносит путаницу.
– Так оно и есть, Стоун, – проговорил Брейтвейт, изумленный познаниями студента. На такие тонкости мог не обратить внимания даже хирург, специально занимающийся желудком. – Если уж необходим эпоним, назовем ее веной Мэйо или даже веной Латерже, если на то пошло. Не стоит только именовать ее «пилорической».
Вопросы Брейтвейта стали сложнее, но молодой человек отвечал блестяще, его познания в хирургической анатомии были исключительными.
Брейтвейт позволил Томасу зашить рану и с радостью увидел, что тот пользуется обеими руками и экономит время. Было еще над чем поработать, но ясно, что этот студент многие часы убил на то, чтобы вязать узлы как одной рукой, так и двумя. Стоун имел достаточно здравого смысла, чтобы не хвастаться перед Брейтвейтом своей ловкостью, и вязал узлы хоть и двумя руками, зато изящно и надежно.
На следующее утро Брейтвейт обнаружил, что Стоун всю ночь провел у кровати пациента в послеоперационной палате.
В конце года, после сдачи всех экзаменов, Томас был назначен на желанную должность штатного врача при больнице Брейтвейта. Шон Гроган, блестящий студент-медик с большими связями, набрался смелости и спросил Брейтвейта, что ему следовало предпринять, чтобы получить эту должность вместо Стоуна.
– Это очень просто, Гроган, – ответил Брейтвейт. – Следует назубок знать анатомию, безвылазно находиться в больнице и ставить хирургию выше сна, женщин и грога.
Из Грогана вышел патолог, знаменитый в своей области. В частности, немалую известность ему снискала его толщина.
На войне Томас был врачом, вместе с Брейтвейтом трудился в полевом госпитале в Европе. В 1945-м вернулся в Англию, сначала младшим ординатором, потом старшим. Вчерашний мальчишка сразу угодил в доктора, перепрыгнув через подростковый период.
Росс редко приезжал в Шотландию. Томасом он гордился, любил повторять:
– Ты одно утешение в моей холостяцкой жизни. Так уж вышло, что я не женился. «В жизни и работе следует достигать совершенства» – я же справился только с работой. Надеюсь, ты не повторишь мою ошибку.
Росс планировал удалиться на покой и поселиться неподалеку от санатория, каждый вечер играть в Уути в рамми, читать и сражаться в гольф с отставными офицерами. Но стоило ему выйти на пенсию, как в здоровом легком у него обнаружилось злокачественное новообразование. Томас немедля вернулся в Индию и следующие полгода прожил вместе с Россом. За это время метастазы образовались в мозгу. Росс упокоился с миром, на руках у Томаса, верного Муту, старого и седого, у одра также дежурили многочисленные сестры и бывшие пациенты.
На похороны съехались европейцы и индусы, даже из таких далеких мест, как Бомбей и Калькутта. Росса похоронили на том же кладбище, что и многих его пациентов.
– Они герои, все, кто лежит здесь, до единого, – сказал над могилой преподобный Дункан. – Но среди тех, кто здесь погребен, нет никого, кто был бы проще, честнее и лучше служил Господу, чем Джордж Эдвин Росс.
Томас принял назначение на должность хирурга-консультанта в Правительственной больнице общего профиля в Мадрасе. Но в 1947 году, после обретения Независимости, положение изменилось. В индийской медицинской службе теперь заправляли индусы, которые без особого восторга относились к врачам-англичанам. Многие, правда, остались, но Томас знал: пора прощаться с родными местами, что вдруг стали чужбиной. Так он, откликнувшись на объявление, размещенное матушкой-распорядительницей в «Ланцете», попал на судно «Калангут», следовавшее в Аден. Именно на «Калангуте» сестра Мэри Джозеф Прейз вошла в его жизнь, в буквальном смысле слова упав ему в объятия.
Томас Стоун полагал, что в нем имеются зачатки грубости, вероломства, себялюбия и жестокости, – в конце концов, он был сын своего отца. Он был склонен считать, что его добродетели пришли к нему с профессией, что он научился им, почерпнул из книг. Ему были интересны только страдания плоти – и никакие другие. Для утоления душевной боли и тяжестей утраты он нашел для себя лекарство.
Росс ошибался: совершенство в жизни достигается совершенством в работе. Томас случайно наткнулся на послание сэра Уильяма Ослера выпускникам медицинских факультетов, где был сформулирован такой вот тезис:
Основополагающее слово – это работа, слово недлинное, но влекущее за собой такие последствия, что стоит его начертать на скрижалях сердца и зарубить себе на лбу.
Стоун зарубил себе на лбу: «работа». И про скрижали сердца не забыл. С этим словом он пробуждался и с этим словом засыпал. Работа была для него пищей, водой, женой, ребенком, образом жизни, религией. Он считал, что в работе – его спасение, пока в комнате общежития Госпиталя Богоматери не поговорил с брошенным им сыном. Только тут он понял, каким провалом обернулись его упования.