Книга: Вид с дешевых мест (сборник)
Назад: IX. Делайте хорошее искусство
Дальше: Об авторе

X. Вид с дешевых мест: реальные вещи

Я выучил это стихотворение еще мальчишкой. Смерть тогда была просто абстрактной идеей; я подозревал, что когда вырасту, мне как-то удастся ее благополучно избежать – потому что я был умным ребенком, а Смерть тогда выглядела вполне легкоизбегаемой штукой.
Вид с дешевых мест
Кто-то из писателей, помнится, ворчал, что ни в жизнь не пойдет на «Оскар». Мне об этом рассказывали друзья. «А ты-то почему идешь?» – спрашивали они.
Я написал книгу под названием «Коралина», которую режиссер Генри Селик превратил в настоящую мультипликационную страну чудес. В процессе переноса книги в фильм я старался помогать Генри всем, чем только мог. Я всячески поддерживал картину, агитировал зрителей ее смотреть, фотографировался с пуговицами для интернет-трейлера. Я даже сделал пятнадцатисекундный эпизод для церемонии, в котором Коралина расписывала интервьюеру, что будет значить для нее получение «Оскара». Я думал, что все это обеспечит мне доступ на мероприятие, ан нет. Зато Генри как режиссеру полагались билеты, вместе с правом решать, кому их отдать, вот он и отдал один мне.
Мой отец умер 7 марта 2009 года. «Оскар» вручали 7 марта 2010-го. Я думал, что это будет другой день, и никаких проблем не возникнет, что само по себе показывает, как плохо я себя знаю, потому что когда искомый день настал, я был весь во власти меланхолии и на «Оскар» идти не хотел. Я хотел остаться дома, гулять с собакой в лесу… так что если бы можно было просто нажать кнопку и очутиться там, никого не разочаровав и не расстроив, я бы нажал.
Для начала я оделся. Дизайнерша по имени Камбриэль (мы с ней познакомились, когда она делала платье, в котором моя невеста и Джейсон Уэбли изображали сиамских близнецов) предложила одеть меня для церемонии, и я принял предложение. Она сшила мне пиджак и жилет, и мне кажется, я отлично в них выгляжу. Лучше всего на самом деле то, что мне теперь есть что отвечать на вопрос «Что вы наденете на „Оскар“?». Ну, и Камбриэль, опять же, счастлива.
«Фокус Фичерс», которая занимается дистрибуцией «Коралины», присматривает и за мной. Вчера вечером они давали небольшой прием в Шато-Мармон в честь двух своих оскаровских номинантов, «Коралины» и «Серьезного человека». Тусовка представляла собой странную смесь миннеаполисовских евреев и мультипликаторов. Что еще страннее, одним из миннеаполисовских евреев был я (ну, почти; мы там обменялись впечатлениями с одним из тусовщиков по поводу шокирующих разоблачений одной сент-полской газетенки, что на самом деле я живу в целом часе от Миннеаполиса).
Самое лучшее в «Оскаре», понял я, когда объявили номинантов, что «Коралина» все равно не выиграет. В том году «Вверх» номинировали на Лучший Фильм, а поскольку он его очевидным образом не возьмет, Лучший Анимационный Фильм уж точно достанется ему.
В три часа дня за мной приехал лимузин, и мы двинули на «Оскар». Это очень медленная поездка – когда улицы сплошь в оцеплении. Последние представители мирного населения, которых мы видели по дороге, стояли на углу и размахивали плакатами, сообщавшими, что «Господь ненавидит педиков!» и что недавние землетрясения как раз и есть один из господних способов проявлять ненависть к педикам, а еще что евреи что-то такое украли, но что – я так и не разглядел, потому что мне заслонил обзор другой плакат.
Перед «Кодак-театр» был блокпост, автомобиль обыскали, а потом мы, наконец, приехали, и меня выпустили на красную ковровую дорожку. Кто-то сунул мне в руку билетик, чтобы потом, позже, вызвать машину назад.
Кругом царит контролируемый хаос.
Я тупо стою, понимая, что не имею ни малейшего представления, что мне полагается делать теперь. Женщины кругом похожи на бабочек, а люди на трибунах принимаются хором кричать, стоит подъехать очередному лимузину. Кто-то рядом говорит:
– Нил?
Это Дитт, из «Фокуса».
– Я только что проводила Генри внутрь. Какое приятное совпадение. Хочешь, я и тебя провожу?
О, да, я был бы весьма рад. Она спрашивает, хочу ли я пройти мимо камер, и я говорю, что да, потому что моя невеста сейчас в Австралии, а дочери смотрят телевизор, да и Камбриэль будет счастлива посмотреть на свой пиджак на экране.
Мы устремляемся прямо в толчею, вслед за кем-то в красивом платье. Оно выглядит, как акварельный портрет мечты. Я понятия не имею, кто здесь кто, кроме, пожалуй, Стива Кэрелла, который выглядит в точности как Стив Кэрелл по телевизору – разве что чуть менее оранжевый.
Мы идем через рамки металлодетекторов, нас спрессовывает вместе, на прекрасное акварельное платье, естественно, наступают, и леди в нем реагирует на это весьма любезно.
Я спрашиваю Дитт, кто там, внутри него, и она сообщает, что это Рэйчел МакАдамс. Я хочу поздороваться – Рэйчел весьма мило отзывалась обо мне в интервью – но она в данный момент занята. Я – нет. Никто не хочет меня сфотографировать или, как выясняет Дитт, взять у меня интервью. Я – настоящий невидимка.
Там, где ковер выписывает дугу, мы делаем паузу. Я гляжу на акварельное платье Рэйчел МакАдамс и гадаю, не след ли это моего ботинка – вон там, на шлейфе. Вспышки сверкают, но не на меня.
И вот мы в «Кодак-театр». Кто-то представляет меня редактору «Вераети». Я понимаю, что мой навык распознавания лиц категорически не работает, когда люди носят фраки. (Кроме Джеймса Кэмерона, которого я видел исключительно во фраке и не узнаю, надень он что-нибудь еще.) Я сообщаю об этом редактору «Вераети». Он показывает на загорелого человека с широкой улыбкой и говорит, что это мэр Лос-Анджелеса.
– Всегда ходит на все мероприятия, – говорит он. – Нет чтобы сидеть у себя в кабинете и работать.
– Э-э-э… Потому что это самый большой день во всем голливудском году? – высказываю я догадку. – И потому что сегодня воскресенье?
– Ну, да. Но если открывают просто шкафчик с напитками, он тоже приходит.
Шесть недель назад я ходил на вручение «Золотых глобусов» и обнаружил, что когда в шоу рекламная пауза, весь зал ударяется в массовые голливудские экспресс-свидания: все курсируют по залу, отыскивая друзей или заключая сделки – и я ждал, что и сегодня все будет так же.
В «Кодак-театр» есть партерный этаж и три яруса бельэтажа над ним. У меня билет на первый ярус. Я покорно устремляюсь вверх по лестнице. Там пробка, все хотят попасть внутрь, так как бестелесный голос уже возвещает, что церемония вручения наград Американской Киноакадемии начнется через пять минут. Я гляжу на женщину прямо перед собой. У нее светлые волосы и странное рыбье лицо, одновременно жуткое и миловидное после пластической хирургии. У нее старые руки и маленький морщинистый муж, который выглядит сильно старше нее. Я гадаю, не ровесники ли они часом.
Но вот мы на местах, время вышло, свет гаснет, и Нил Патрик Харрис поет специальную оскаровскую песню. Мелодии у нее, кажется, нет. Несколько человек в Твиттере, не вполне уверенные, где какой Нил, поздравляют с выступлением меня.
Вот и ведущие церемонии – Стив Мартин и Алек Болдуин. Они выходят, шутят. С точки зрения первого бельэтажа, в тайминг они не укладываются, шутки неуклюжи, а подача совершенно деревянная. Но у меня вообще нет ощущения, что они играют для нас. Я думаю, что, может быть, с телеэкрана оно работает, и посылаю вопрос в Твиттер. Несколько сотен человек тут же сообщают, что по телевизору это выглядит так же скверно, и двадцать – что им все нравится. Я решаю, что вот для этого и нужен Твиттер – составлять тебе компанию, когда ты сидишь в бельэтаже один-одинешенек.
Лучший Анимационный Фильм – вторая номинация вечера. Мои пятнадцать секунд перед камерой на тему «Коралины» пролетают в мгновение ока. Вот, думаю я, самая большая аудитория, которая когда-либо будет у моего выступления.
Выигрывает «Вверх».
Церемония продолжается. Мы в зале не видим, что видят люди дома по телевизору. Где-то внизу, подо мной, Джордж Клуни строит рожи в камеру, но я об этом не знаю. Тина Фей и Роберт Дауни-младший представляют награду за лучший сценарий. Они очень забавные. Я гадаю, сами ли они написали свое выступление.
Во время рекламы гасят свет и играют музыку для свиданий. Роксане ни к чему включать у себя красный фонарь.
Я иду в бар первого бельэтажа. Я голоден и не прочь убить время. Пью виски, заказываю шоколадный брауни, который оказывается размером с мою голову и вообще самый сладкий, что в жизни попадал мне в рот. Им я делюсь.
Люди фланируют вверх и вниз по лестницам.
От виски и сахара систему начинает клинить, я плюю на отпечатанную на билете инструкцию ничего тут не фотографировать и пощу в Твиттер снимок барного меню. Невеста постит мне в ответ послания, уговаривая пойти сфотографировать интерьер дамского туалета (она сама этим занималась на «Золотом глобусе»), но даже в моем затуманенном сахаром мозгу это выглядит никуда не годной идеей. И все же, думаю я, не мешает в следующую рекламную паузу спуститься вниз и поздороваться с Генри Селиком. Я направляюсь к лестнице. Славный молодой человек в костюме спрашивает мой билет. Я предъявляю его и выясняю, что как резидент первого бельэтажа не имею права спускаться вниз и потенциально досаждать персонажам из А-списка.
Я возмущен.
Ну, то есть не совсем возмущен, но мне немного скучно, а внизу у меня друзья.
Я решаю, что надо подговорить обитателей бельэтажа встать единым фронтом и взять лестницы штурмом, как в «Титанике». Да, наверное, нескольких из нас застрелят, но всех все равно не остановишь. Мы сможем обрести свободу! Сможем пить в баре партера, порхать вокруг Харви Вайнштейна…
Кто-то в Твиттере мне говорит, что лифты никто не проверяет. Я подозреваю, что это ловушка, и возвращаюсь к себе на место.
Оказывается, я пропустил трибьют фильмам ужасов.
Рэйчел МакАдамс презентует какую-то награду в своем прекрасном и, ах, таком наступательном платье.
Когда объявляют Лучшего Актера и Лучшую Актрису, целая толпа народу, работавшего с номинантами, принимается рассказывать, какие они замечательные. Я снова думаю, интересно, работает ли это по телевизору. На сцене перед живым залом все выглядит мучительно неуклюже.
Люди под нами клубятся, болтают и милуются все сильнее с каждой рекламной паузой. В бесплотном голосе, увещевающем их срочно вернуться на свои места, слышны нотки паники.
Человек в баре, живо напомнивший мне Шона Пенна, оказывается действительно Шоном Пенном. Стоячая овация в честь Джеффа Бриджеса докатывается до самого верхнего бельэтажа. Стоячая овация в честь Сандры Буллок докатывается только до первых рядов нашего яруса и там глохнет. Стоячая овация в честь Кэтрин Бигелоу покрывает весь зал, кроме – по какой-то непонятной причине – верхнего правого угла первого яруса, где сижу я. Этот угол остается сидеть и вежливо хлопает.
Вечер постепенно нагнетается до крещендо, а потом Том Хэнкс выходит на сцену и сообщает безо всякого нагнетания (если исключить месяцы промо-кампании для «На ваш суд»), что, кстати говоря, «Повелитель бури» получил Лучший Фильм Года, так что всем до свидания. И нас, наконец, выпускают.
Два эскалатора вверх, на Губернаторский бал. Я сижу и болтаю с Майклом Шином (который взял с собой одиннадцатилетнюю дочку Лили) о том, как мы ужинали суши два дня назад, и ужин закончился полицейским налетом. Почему – нам до сих пор неизвестно. (На следующее утро эта история сделала передовицу «Нью-Йорк Таймс»: оказывается, они там подавали незаконное китовое мясо.)
Я встречаю Генри Селика: кажется, он испытывает большое облегчение, что сезон наград уже закончился и можно жить дальше нормальной жизнью.
У меня такое впечатление, что я незаметным сомнамбулой проскользнул через один из самых меланхоличных дней своей жизни. Вечером после церемонии намечаются всякие гламурные вечеринки, но я ни на одну из них не иду, предпочтя посидеть в лобби отеля со старыми друзьями. Разговариваем мы об «Оскаре».
На следующее утро последняя полоса оскаровского приложения к «Эл-Эй Таймс» поместила огромную панорамную фотографию красного ковра. К своему удивлению, я обнаруживаю по центру первого плана себя: я с интересом таращусь на шлейф прекрасного акварельного платья Рэйчел МакАдамс на предмет отпечатков ботинок.

 

Впервые опубликовано 25 марта 2010 года в «Гардиан» под заголовком «Ничей путеводитель поОскарам».
Здесь я восстановил оригинальное название. Речь там идет не о том, как быть никем, а о том, как выходить в свет, когда лучше было бы сидеть дома и грустить.
Зеркальная чаща
Кто я такой?
Отличный и вполне законный вопрос – он преследовал меня еще в глубоком детстве. Я таращился в зеркало в ванной и изо всех сил пытался себе на него ответить, выманивая информацию у отражения, надеясь хоть на какую-то подсказку. Физиономия глядела на меня из зеркальной рамы; стеклянная полка с зубными щетками внизу, стена в кафельной плитке и заиндевелое окно за спиной. У меня были слишком короткие черные волосы; одно ухо, торчавшее перпендикулярно голове, и другое – не торчавшее; орехового цвета глаза, красные губы и россыпь веснушек на носу.
Я упорно пялился в зеркало, недоумевая, кто же я на самом деле такой и какова природа отношений между тем, кем я себя считал, кем на самом деле был и вот этим вот лицом, которое пялится на меня из зеркала в ответ. Я знал, что это лицо – не я. Если со мной случится нечто ужасное, типа прямого попадания фейерверка в голову, если я потеряю лицо и проведу остаток жизни в бинтах, как мумия из страшного фильма, я все равно останусь собой, правда? Ответа я так и не нашел, по крайней мере, такого, что полностью бы меня устроил. Но вопрос задавать не перестал. Наверное, задаю до сих пор.
Это был первый вопрос. Ответить на второй оказалось еще труднее. Вот он: кто мы такие?
Чтобы отыскать ответ, я полез в альбом с семейными фотографиями. Снимки, черно-белые поначалу и цветные в следующих томах, были аккуратно вставлены в картонные уголки; рукописные комментарии под каждым извещали, кто на нем изображен и где и когда сделали фотографию. Каждую страницу укрывала полупрозрачная калька. В этих альбомах было нечто до невозможности формальное. Нам никогда не давали играть с ними без присмотра или паче чаяния вытаскивать из них картинки. Когда приходило время, взрослые извлекали альбомы с верхних полок темных шкафов и сразу же убирали, как только мы их посмотрим. Это все было совершенно не для игры.
Вот кто мы такие, говорили нам альбомы, и вот какую историю мы сами себе рассказываем.
Там были давно умершие, очень серьезные люди в неудобных одеждах, сплошь черно-белые. Были живые – настолько моложе теперешних, что казались совсем другими: старики тогда были совсем юны, носили скверно сидящие костюмы и позировали в странных местах, которые мы едва могли себе вообразить. Строгие и скованные, на нас глядели бабушки с дедушками, прабабушки с прадедушками, тети и дяди – на свадьбах и помолвках, в серебре и сепии, черные и серые… С течением времени люди и позы постепенно обретали цвет и непринужденность. Моментальные снимки, праздничные снимки и – гляди-гляди! – вон уже знакомые обои и гордые бабушка и дедушка держат на руках младенца, и это – ты сам. И вот ты снова там, в «тогда», размышляешь о детстве и об окружавших тебя людях, и о мире, из которого ты вышел. Потом ты закрываешь альбом и возвращаешься в свою жизнь, с новой уверенностью в себе, вновь ощутив свой контекст. Лица предков и любимых обладают этим свойством: они вписывают нас в контекст, сообщают нам, кто мы такие.
Я годами полагал, что уже был в Национальной портретной галерее – потому что в Национальной галерее точно был. Там же, в конце концов, были портреты на стенах, так? Только уже в совсем взрослом возрасте я вступил в лабиринт коридоров и залов Национальной портретной галереи и осознал, что нет, я тут никогда не был. Смятение от этой мысли быстро сменилось восторгом. Я ужасно обрадовался, что меня сюда не водили еще ребенком: я бы все равно не понял, кто все эти люди – ну, за исключением парочки королей и еще, возможно, Шекспира и Диккенса. А сейчас я будто получил целый альбом с фотографиями семьи, которую очень хорошо знал.
Сначала я бродил по галереям, выискивая знакомых – чьи истории я знал, кем интересовался, с кем был бы рад познакомиться. Потом я раскинул сети пошире, используя музей как способ узнавать о новых людях. Я ходил, и смотрел, и дивился лицам: тому, как они вписывались в историю страны, почему там оказались именно они, а не кто-то другой. Лица превращались в диалог, картины – в беседу.
Национальная портретная галерея – это семейный альбом целой страны, вот что я понял. Она задает контекст всем нам. Это наш способ давать описание самим себе и нашему прошлому, способ спрашивать, отвечать, объяснять и исследовать, кто мы такие и где наши корни – и не просто поглядев на места, откуда мы когда-то пришли. Существует пейзаж и существует портрет – и это способы ориентации листа бумаги в пространстве. Точно так же мы понимаем, кто мы есть: вот места, откуда мы, и лица людей, которыми мы были.
Я долгие годы очень любил пейзажи Констэбла: облака, выглядевшие куда более облакообразными, чем любые виденные мною в жизни. Они заставляли меня смотреть на настоящие облака и думать, искусство те или нет, – и деревья тоже и вообще вот это ощущение места, дающее целостность: его саффолкский ландшафт вполне мог бы быть моими родными сассекскими проселками и небесами. Потом я впервые увидал самого Джона Констэбла – я совсем не ожидал, что он будет такой симпатичный или такой задумчивый. Было что-то странное у него во взгляде: он, казалось, устремлялся прямиком в какие-то иные края. Я даже подумал, нет ли у него амблиопии, как у моей дочери в юности, или это просто Рэмзи Рейнагл таким нам его показал. Я представлял себе, каково это: жить внутри такой головы и смотреть на мир с его облаками, небом и деревьями через странные глаза Джона Констэбла.
В некоторых портретах дело было в том, кто изображен на холсте. В других – в том, кто художник. В третьих – вообще исторический момент, потому что они были летописью своего времени, которое вообще-то наше время. У большинства картин источником силы является перекресток всего этого: художника, модели, времени, исторического контекста – вечно меняющегося контекста. Все это идет рука об руку с нами по коридорам Национальной портретной галереи.
Глядя на портрет, мы тут же принимаемся оценивать, потому что человек – весь оценка и суждение. Мы оцениваем того, кто изображен (дурной король? добрая женщина?), точно так же как оцениваем художника, а временами и обоих сразу – особенно когда это одно и то же лицо. Автопортрет дамы Лоры Найт, симфония багряного и киновари, показывает художницу в идеальный профиль, фланкированную с одной стороны обнаженной моделью, а с другой – картиной с той же моделью. Как женщине ей не дозволялось посещать классы рисования с натуры, и этим полотном она заявляет, что да, она женщина и одновременно мастер живой натуры. Техника ее превосходна, а заявление – ярко и мощно.
Возьмем шевалье д’Эона. Я его как-то упоминал в одной своей истории, смутно собираясь вставить в какой-нибудь сюжет: шпион, переодевающийся в платье другого пола, по уши в интригах, королевских прокламациях и судебных процессах. Юридически объявленный женщиной, причем, кажется, против собственной воли. Все это я знал, но и понятия не имел, какое доброе у него лицо. Я понял, что если когда-нибудь стану о нем писать, этот портрет – копия Томаса Стюарта с оригинала Жана-Лорана Монье, который лично знал д’Эона, – точно изменит мой авторский тон.
Я писатель и имею естественную склонность к писателям. Экспонируемый в галерее тревожный, бередящий душу портрет сестер Бронте словно явился из детективного романа: в левой части картины Энн и Эмили, упрямые и даже непокорные, а в правой – Шарлотта, с куда более мягким выражением лица и полуулыбкой, прячущейся в уголках губ. Эти три леди готического романтизма во всей его славе, писавшие о бывших женах на чердаках и беглянках на болотистых пустошах; три авторши трагических и загнанных персонажей в не менее трагических и загнанных пейзажах – на портрете, написанном их таинственным и беспутным братом, который, понимаем мы, глядя на картину, некогда и сам был ее персонажем – центральной фигурой, вокруг которой группировались все три женщины – ныне вымаранной и замененной колонной. И все равно некий призрак до сих пор глядит на нас оттуда, будто послеобраз или отражение в зеркале. Недостаток художественного мастерства лишь добавляет картине силы: это не созданный профессионалом портрет, а настоящая история, замороженная во времени и таинственная. Наверняка когда Бранвелл записывал себя на картине, было немало слез и даже жестоких слов. (Или это кто-то другой его записал? Вдруг колонна – ключ к еще более готической тайне?)
Я знаю, что фотографии всегда рассказывают нам о фотографе, но фотографы не интересуют меня в такой же степени, что художники, даже когда композиция фотографии не менее изящна, чем любой классический портрет. Фотографию Альфреда Теннисона, сделанную Джулией Маргарет Кэмерон на острове Уайт, суровую и продуваемую всеми ветрами, невозможно забыть. Фон расплывается, рука с книгой напоминает формальные портреты религиозных деятелей; лицо задумчиво и кажется (по крайней мере, мне) даже трагическим. Да, этот человек вполне мог написать «Переступая черту»…
Услышу в сумерках я колокола звон,
А после все укроет темнота.
Пусть не несет печаль прощанья он,
Когда приблизится последняя черта.

– подумал я.
Я выучил это стихотворение еще мальчишкой. Смерть тогда была просто абстрактной идеей; я подозревал, что когда вырасту, мне как-то удастся ее благополучно избежать – потому что я был умным ребенком, а Смерть тогда выглядела вполне легкоизбегаемой штукой.
Приближаясь к нынешнему времени и вступая в современность (какое же это красивое, старомодное слово), мы видим, как живопись переживает настоящий взрыв и делится на кучу движений и способов видеть и описывать реальность. Строгую портретность вроде бы оставили фотографии, потом снова забрали, и вот мы уже в том времени, когда живу я, и имеем дело с материалом, составляющим мою жизнь. Сделанный Брайаном Даффи портрет Дэвида Боуи не менее иконичен, чем обложка диска Aladdin Sane, но на нем глаза с разными зрачками удивленно смотрят прямо в камеру: Боуи выглядит более ранимым. И, глядя на образ, некогда символизировавший для меня все тайны взрослости, он выглядит еще и до боли юным.
Прелесть и власть портретного жанра состоят как раз в том, что он замораживает нас во времени. До портрета мы были моложе; после него постареем или сгнием. Даже жуткие кошмарные автопортреты Марка Куинна в крови и жидком силиконе все равно могут сохранить лишь один определенный момент времени: они не могут состариться и умереть, как это делает – и непременно сделает – Куинн.
Задайте вопрос: кто мы такие? – и портреты вам ответят, хотя бы до некоторой степени.
Мы вышли вот отсюда, скажут самые старые. Вот наши короли и королевы, наши мудрецы и дураки. Вот мы какие – нагие и одетые, говорят они нам. И мы здесь, на этой картине, потому что художнику есть что сказать. Потому что мы все интересны. Потому что нельзя поглядеть в зеркало, не изменившись. Потому что мы не знаем, кто мы, но иногда в чьих-то глазах отражается свет, и это почти намекает нам на ответ – совсем чуть-чуть.
Возможно, это вовсе не портретная галерея. Возможно, это, как сказал Т. Элиот (висящий тут же, на стене, в виде модернистского фасо-профильного многокрасочного наброска), просто чаща зеркал.
Если вы хотите узнать, кто мы такие, берите меня за руку, и мы пройдем ее вместе. Мы будем глядеть на каждую картину и каждый предмет, пока, в конце концов, не начнем видеть самих себя.

 

Впервые опубликовано в виде эссе в выставочном каталоге «Портретной Премии Би-Пи» (2015).
«Дрезден Доллс»: Хеллоуин 2010
Я хочу описать Аманду Палмер – добрую половину арт-панк-кабаре-рок группы «Дрезден Доллс» – как-нибудь так, чтобы она выглядела поэкзотичнее… но на самом деле мне трудно воспринимать Аманду Палмер как экзота: я слишком хорошо ее знаю. Мы три года дружили, почти два года встречались и уже без малого год помолвлены. За это время я лицезрел, как она берется за работу всех сортов и размеров, одна или с командой, играет на пианино и клавишных, и местами (эта шутка достаточно отбилась от рук, чтобы стать самостоятельным альбомом каверов «Рэйдиохед») – на укулеле. Я смотрел представления в огромных церквах и в дешевых подвальных барах (иногда в один вечер – из часовни прямиком в харчевню), видел ее в роли гендерного оборотня, конферансье в «Кабаре» и в виде половинки дуэта сиамских сестричек известных под именем «Эвелин Эвелин».
Но я никогда еще не видел «Дрезденских кукол». Где-то за месяц до нашего с Амандой знакомства они погрузились в затишье, из которого большинство групп никогда не возвращается.
До того я был эдаким ленивым фанатом «Дрезден Доллс». У меня были два их первых крупнолейбловых диска (правда, когда они выпустили третий, No, Virginia, я даже не заметил). Несколько их песен поселились у меня на айподе в плейлисте «То, что реально нравится». Я относился к ним с рассеянной симпатией – после того как услышал, что после концерта Аманда очень мило обошлась с моими крестницами, Скай и Уинтер, и потом, когда заметил, что «Доллс» выложили полученное ими письмо ненависти (местами даже с рисунками ненависти) к себе на сайт. В 2005 году я даже попытался их посмотреть, когда они выступали на «Сандэнсе», но как раз во время концерта у меня была группа по анимации, так что вместо них я посмотрел Нелли Маккей.
Начав встречаться с Амандой, я спросил ее о «Куклах». Она сказала, мол, как жаль, что я их пропустил. Они были такие классные – Брайан Вильоне и она, это было что-то.
Уверен, что это так. Но потом она принялась говорить о Брайане, второй половинке «Дрезден Доллс» (Аманда играла на клавишных, а Брайан – в основном на ударных и иногда на гитаре), и о пройденных вместе дорогах примерно так, как говорят о плохом браке, когда радуются, что он закончился. Они проводили вместе двадцать четыре часа в сутки семь дней в неделю, примерно пару часов из них играя музыку, делавшую ее совершенно счастливой, а все остальное время доводя друг друга до ручки. Иногда они были любовниками – или, по крайней мере, имели за эти семь лет кучу секса – а иногда просто друзьями, но по большей части они были «Дрезден Доллс» – бродячим ансамблем, объединенным пониманием искусства как пути к освобождению. А где-то в начале 2008 года они всем этим быть перестали.
Я, кстати, видел на Ютьюбе видео с самого конца их последнего тура. Брайан говорит, что им как раз пора завязывать:
– Какой смысл все время конфликтовать? Это же не брак, в конце концов – это группа.
Дальше Аманда:
– Это как быть братом и сестрой и вдобавок партнерами по браку и бизнесу, и вот вас сажают в один ящик, где приходится круглые сутки проводить друг у друга на глазах.
Оба они выглядели крайне усталыми и измученными.
Однако время лечит. По крайней мере, корочку на ране точно образует.
Что и объясняет, почему я сейчас, в Хеллоуин, стою на балконе «Ирвинг Плазы», на первом концерте воссоединительного тура «Дрезден Доллс» и любуюсь, как две юные леди, одетые преимущественно в блестки, хулахупят во тьме светящиеся хулахупы, а на них из зала таращится толпа клоунов, зомби, безумных шляпников и тому подобного люда – и, честно говоря, не знаю, где заканчивается хеллоуинский маскарад и начинаются выходные костюмы для визита на концерт «Дрезден Доллс».
Аманда присоединяется ко мне на балконе, чтобы посмотреть на разогрев – «Леджендери Пинк Дотс». Это была ее любимая группа в подростковые годы; можно сказать, они дали «Куклам» первый старт. Она счастлива, что они играют сейчас для двенадцати сотен человек, которые иначе бы их никогда не услышали. Она берет меня за руку и знакомит с человеком, который познакомил их с Брайаном ровно десять лет назад, тоже на хеллоуинской вечеринке, а потом растворяется в тенях.
В следующий раз я вижу ее уже на сцене – в красном кимоно поверх хеллоуинского свитера, который она купила в июне в городе Висконсин Деллс. У свитера на спине изображено пугало. Еще на Аманде красная фуражка. Когда через две песни от начала она снимает кимоно и свитер и остается только в черном лифчике, на груди у нее красуется написанное карандашом для глаз слово «ЛЮБОВЬ». Брайан в свою очередь одет в черный пиджак и черные брюки.
Первое, что странно в зрелище «Кукол» на сцене, – ощущение мгновенного узнавания. Эдакое: «Ага, поймал. Вот как должны звучать эти песни». Как будто барабаны что-то такое объясняют… или переводят обратно на тот язык, на котором оно все изначально и было написано.
Второе, что странно: «Доллс» – это со всей очевидностью группа, которая состоит из двух перкуссионистов. Это два человека, которые оба по чему-то колотят: она – по клавишам, он – по барабанам.
А третье – и самое странное из всех – состоит в том, что на сцене это два телепата, вроде пары, которая способна заканчивать фразы друг друга. Каждый настолько хорошо знает песни и партнера, что оно у них все записано в мышечной памяти, и в голове, и в подсознательных сигналах, которых весь остальной мир никогда не уловит. Я никогда до сих пор такого не видел. Я недоумевал почему, если песне нужен ударник, Аманда просто не пойдет и не добудет себе ударника. Но дело в том, что ударные – это только половина того, что делает Брайан. Еще он комментирует, играет (как актер), пантомимирует, играет (как музыкант) – инь под пару к ян Аманды. Это невероятное, изумительное, виртуозное зрелище – видеть, как они работают вместе.
Они играют Sex Changes. Они играют Missed Me, и зал машет кулаками – зомби и супергероини, и стивен-кинговские клоуны, и я думаю: я же столько раз слышал, как она играет эту песню… я видел, как она марширует через зал с духовым оркестром позади… и с полным симфоническим оркестром тоже – но из всех вариантов песни этот самый лучший.
Две ночи спустя, по телефону после бостонского концерта, она говорит мне, как злится, когда ей говорят, что любят «Дрезден Доллс» больше, чем ее сольные выступления – и я чувствую себя виноватым.
Я начинаю понимать, почему она отправилась в свой первый тур с танцевальной труппой, хоть это и гарантировало, что никаких денег он не принесет; почему дальше стала выступать с Джейсоном Уэбли в виде сиамских близнецов в общем платье. Да, теперь я понимаю, как многое из того, что она делает на сцене, было призвано заменить – не самого Брайана, но энергию Брайана… вывести на подмостки что-то еще, большее, чем просто девушка с клавишами.
Она представляет Брайана публике и бранит охрану за то, что та отняла у фаната камеру. «У нас открытая фото-политика».
Смена энергетики: они исполняют Pirate Jenny Брехта/Вайля, и Брайан играет песню так, будто он своими барабанами заклинает океан. И когда Черная Шхуна уплывает в море, и Дженни шепчет: «Совсем как я», – в зале воцаряется абсолютная тишина.
Какая-то девушка кричит:
– Я люблю тебя, Аманда!
Какой-то парень кричит:
– Я люблю тебя, Брайан!
Сестры Лонг, приятельницы Аманды, обе загримированные под трупы – Кейси с дырой от пули посреди лба; Дэнни с физиономией сплошь в искусственной крови – подходят и встают рядом.
– Мы любим каждого долбаного из вас в этом долбаном зале! – заявляет Аманда, пользуясь своим любимым усилительным эпитетом.
«Дрезден Доллс» играют кэрол-кинговскую версию «Пьера» Мориса Сендака. Мораль этой басни – «не будь равнодушен», и я думаю, что ни Брайан, ни Аманда ни на мгновение не могут остаться равнодушны: к концерту, к игре другого, к тем десяти годам, добрым и дурным, с их жалкими обидами, гневом, разочарованиями, и к другим – семи, с их невероятно прекрасными концертами.
Аманда берет аккорды Coin-Operated Boy – песни, которая в соло-версии слишком часто звучит как первое исполнение материала, а в их с Брайаном совместном исполнении убивает аудиторию наповал. Это не столько песня, сколько акт симбиоза, где они оба пытаются поймать друг друга врасплох. Это смешно, и трогательно, и непохоже ни на что из виденного мною раньше.
К этому моменту Аманда – это прическа в виде швабры и черный лифчик; Брайан, голый до пояса, сияет от пота и ухмыляется от уха до уха. Они загружают в автомузыкальный процессор мюзикловую версию Double Rainbow – и с потолка начинают падать сотни воздушных шариков, и это дико глупо и не менее дико умно, и в том и другом случае – совершенно бесподобно.
The Jeep Song. Вряд ли я хоть раз слышал, чтобы Аманда играла ее вживую. Они хватают с полдюжины фанатов и вытаскивают на сцену на подпевки.
Дальше идет Sing. Если у «Дрезден Доллс» когда-нибудь был гимн, так вот это он: мольба делать искусство, чем бы там еще в жизни вы ни занимались. «Пойте для учителя, который вам сказал, что петь вы не можете», – поет Аманда. Зал поет вместе с ней, и это очень важно: это не просто пение хором, а больше похоже на причастие или символ веры – и мы все поем, и это Хеллоуин, и я на балконе, слегка пьяный, думаю, что это все какое-то чудо, и Аманда орет в зал: «Вы все когда-нибудь запоете, сволочи!», – и все просто невероятно хорошо, и рядом со мной два девичьих трупа, и мы кричим и совершенно счастливы, и это одно из тех идеальных мгновений, которые не так уж часто выпадают в жизни, и которыми впору заканчивать фильм.
Первый бис: Брайан на гитаре, Аманда (теперь в золотом лифчике), влезает на колонку, чтобы спеть Mein Herr из «Кабаре». Затем следует восхитительная чокнутая импровизация, которая медленно валится в Амандину песню о родителях, Half Jack. «Твои мама с папой тебя задолбали», – сказал Филипп Ларкин задолго до того, как кто-то из «Дрезден Доллс» вообще на свет появился, и эта строчка вполне могла выйти вразвалочку из песни некой Аманды Палмер, и Half Jack как раз натурально об этом. Джек Палмер, Амандин папа, стоит рядом со мной на балконе и гордо сияет.
Какой-то пьяный товарищ трогает меня за плечо и поздравляет – на сцене в это время как безумный молотит Girl Anachronism. Или это я думаю, что он меня поздравляет.
– Как ты по ночам-то спишь? – интересуется он. – Это же как молнию в банку поймать.
И я говорю, да, вроде того, и что сплю я просто отлично.
Группа лупит War Pigs – заключительный номер, и он великий, и фантастический, и искренний, и Аманда с Брайаном жарят как один человек о двух головах и четырех руках, и все ритмично бьется и ревет, и я смотрю, как толпа в своих чудесных, диких хеллоуинских костюмах впивает музыку, пока не гаснет финальный взрыв барабанов.
Я влюблен в этот концерт. Мне все в нем нравится. У меня такое ощущение, будто мне подарили семь лет Амандиной жизни, все годы «Дрезден Доллс», до нашего с нею знакомства. И я в священном ужасе перед тем, что такое «Дрезден Доллс» и что они делают.
И когда все уже кончилось, и на часах два ночи, и мы уже вернулись в отель, и адреналин схлынул, Аманда, подавленная и неловкая с самого конца концерта, вдруг принимается плакать, тихо, неконтролируемо, и я просто держу ее, не зная, что сказать.
– Ты же видел, как здорово все это было? – спрашивает она сквозь слезы, и я говорю, что да.
Я действительно это видел, и до меня впервые доходит, как же плохо все должно было быть, что она вот так решила бросить то, что так много для нее значило и что делало столько народу счастливым.
Щеки ее черны от потекшей туши, все это размазывается по подушке, по простыням, и она плачет, а я крепко ее обнимаю и изо всей силы стараюсь понять.

 

Эта статья была написана для журнала «Спин» и первоначально опубликована на их сайте 5 ноября 2010 года.
Восемь видов на гору Фудзи: «Возлюбленные демоны» и Энтони Мартиньетти
1
И все это о жизни.
И даже посреди чего угодно другого, где мы оказались, это все равно о жизни.
2
Я знал Аманду Палмер уже шесть месяцев, когда мы отправились на первое свидание. Оно оказалось длиной в четыре дня, потому что больше свободного времени в начале 2009 года у нас не было, и мы решили посвятить его друг другу. С ее семьей я еще не познакомился и друзей едва знал.
– Хочу познакомить тебя с Энтони, – сказала мне она.
Стоял январь. Если бы я уже тогда знал, какое место этот человек занимает в ее жизни, какую роль он сыграл в ее воспитании, я бы, наверное, занервничал. Но я не нервничал. Напротив, мне было приятно, что она собирается представить меня кому-то из своих знакомых.
Энтони, сказала она, это ее сосед. Он знал ее с самого детства.
Мы встретились в ресторане: он оказался высокий, приятный джентльмен, выглядевший лет на десять моложе своего возраста. У него была трость и легкие, комфортные манеры; мы проболтали с ним весь вечер. Энтони рассказал мне об Аманде в девять, кидавшейся снежками ему в окно; об Аманде-подростке, которая прибегала к нему, по-соседски, когда требовалось спустить пар; об Аманде в колледже, которая звонила ему из Германии, когда чувствовала себя одиноко и ей не к кому было пойти; и об Аманде – рок-звезде (это Энтони дал имя «Дрезденским Куклам»). Он расспрашивал меня обо мне, и я отвечал ему настолько честно, насколько мог.
Потом, позже, Аманда мне сказала, я понравился Энтони и что, по его мнению, я буду ей хорошим бойфрендом.
Я и понятия не имел, насколько это важно и сколько в то время значило его одобрение.
3
Жизнь – это река: непрекращающийся разговор природы с самой собой, противоречивый, пристрастный и опасный. Эта река состоит из рождений и смертей, из всего, что созидается и исчезает. Но жизнь всегда есть, и то, что ею питается – тоже.
Мы уже были женаты пять месяцев, когда Аманда позвонила мне с йога-ритрита на Канарских островах: Энтони диагностировали лейкемию. Она полетела домой. Энтони начал лечиться. Бояться, кажется, было особенно нечего – по крайней мере, тогда. Такие вещи умеют лечить.
В начале следующего года Аманда записала альбом Theatre Is Evil и поехала с ним в запланированный тур, который должен был занять большую часть года.
В конце лета лейкемия у Энтони повернула к худшему, и бояться сразу вдруг стало чего. Ему предстоял курс химиотерапии. Он мог его и не перенести. Мы прочли в Википедии о той разновидности лейкемии, что была у Энтони, и узнали, что от нее вообще-то не выздоравливают. Это нас отрезвило и напугало.
Аманда уже десять лет была концертирующим рок-музыкантом и гордилась, что никогда еще не отменяла концерты. Она позвонила мне и отменила вторую половину тура, чтобы быть рядом с Энтони. Мы сняли дом на Гарвард-сквер в Кембридже, чтобы она могла оставаться с ним.
Вскоре после переезда мы давали небольшой ужин для друзей – отпраздновать день рожденья жены Энтони, Лоры. Она очень красивая и милая, а еще она – юрист, который помогает людям, которые не в состоянии помочь себе сами. Я готовил для них рыбу. Пэт, мама Лоры, пришла мне на подмогу.
Это было год назад.
4
Энтони был другом Аманды. Где-то там, в том периоде времени, когда мы уже встречались, но еще не были ни женаты, ни даже помолвлены, это к нему я шел, когда был смущен и растерян, и снова запутывался в чащобе отношений, подобных которым у меня еще никогда в жизни не было. Я звонил ему из Австралии и писал смс-ки из поезда в Нью-Мексико. Его советы были мудры и практичны и чаще всего верны.
Он отучил меня жевать одни и те же мысли по кругу; он возвращал мне надежду – всегда с само собой разумеющейся нотой тьмы и здравого смысла: да, вот это можно починить, но вон с тем все равно придется научиться жить.
В последующие годы я понял, что многое из того, что мне особенно нравилось в Аманде, было подарками или уроками Энтони, скопившимися за долгое время дружбы.
Как-то вечером Аманда прочла мне историю, которую написал Энтони – о своем детстве, о еде и о любви. Она оказалась на редкость захватывающая. Я захотел еще.
Нервничая и стесняясь, Энтони дал мне еще своих рассказов. Это были автобиографические и исповедальные наброски, некоторые смешные, некоторые страшноватые. Каждый из них бросал отсвет в темные глубины его черепа, уволакивая читателя в прошлое, заставляя поглядеть оттуда. Энтони чувствовал себя не в своей тарелке, потому что я зарабатывал книгами на жизнь, и, кажется, испытал серьезное облегчение, когда мне все понравилось.
А мне ужасно понравилось.
Я боялся, что у нас не будет ничего общего – кроме любви к Аманде, конечно. Я ошибался – мы оба оказались зачарованы историями, оба наслаждались ими. Не дарите нам с ним подарков: подарите историю, которая сопровождает подарок. Именно ради них подарки и стоит получать.
Спросите Энтони о тростях, которые я ему дарил. Вся радость подарков – в историях.
5
Я думаю о картинках, которые мы тинейджерами клеили на стены – когда точно знали, что будем жить вечно, и хотели показать, какие мы суровые, циничные и умудренные. На одном из этих плакатов было написано: ОТСЮДА НИКТО НЕ ВЫБЕРЕТСЯ ЖИВЫМ. У КОГО БОЛЬШЕ ИГРУШЕК В ДЕНЬ СМЕРТИ, ТОТ ВЫИГРАЛ – значилось на другом. На третьем два стервятника сидели на ветке, и один другому говорил: КАКОЕ, В ЖОПУ, ТЕРПЕНИЕ, Я СЕЙЧАС КОГО-НИБУДЬ УБЬЮ.
Так легко относиться к смерти цинично, когда ты молод. Когда ты молод, смерть – просто какая-то аномалия. Она не настоящая и приключается только с кем-то другим. Это пуля, от которой легко уклониться. Молодые поэтому и рвутся в бой – потому что на самом деле они будут жить вечно. Уж они-то это знают.
И вот пока ты слоняешься по округе, пока бродишь по этой земле, ты постепенно понимаешь, что жизнь – это такая непрерывно сужающаяся лента конвейера. Она медленно, неотвратимо тащит нас вперед, а мы один за другим валимся с ее краев во тьму.
Через несколько дней после того, как Аманда приняла решение отменить тур, чтобы быть с Энтони, мы узнали, что наша подруга, Бекка Розенталь, умерла. Ей исполнилось всего двадцать семь. Она была молодая, красивая, полная жизни и возможностей. Хотела стать библиотекарем.
Накануне Рождества наш друг, Джереми Гейдт, лег в больницу на какую-то пустяковую операцию. Джереми был сварливый сквернослов и неподражаемо смешной актер и преподаватель, явившийся в США начале шестидесятых вместе с «Истеблишмент клаб» Питера Кука. Он прожил выдающуюся жизнь, о которой не упускал случая нам поведать в форме алкоголических анекдотов и вставленных идеально к месту крепких выражений. Следующие шесть месяцев Джереми провел по большей части на больничной койке, выздоравливая после первой операции и разбираясь с опухолью в горле. Он умер в августе, внезапно и неожиданно. Он был стар, но умел получать от жизни удовольствие и глодал ее с увлечением, будто собака – кость.
Один за другим они падают с конвейера во тьму – наши друзья, и с ними уже не поговорить.
В ноябре друзья Энтони поделили между собой вахту возить его на химиотерапию, сидеть там с ним, привозить обратно домой (сам он себя привезти уже не мог). Я тоже предложил помочь, но Аманда сказала нет.
6
Я познакомился с Амандой Палмер, потому что ей требовалась помощь в том, чтобы притвориться мертвой. Нет, она все последние четырнадцать лет притворялась мертвой на фотографиях, а тут решила сделать из этого целый альбом. Он назывался «Кто убил Аманду Палмер?». Вот мы и познакомились – потому что ей был нужен тот, кто станет писать истории о ее смертях.
Идея показалась мне завлекательной.
Я написал ей истории. Я убивал ее снова и снова в каждом рассказе и в каждом стихотворении. Я убил ее даже на обратной стороне конверта пластинки. Я написал с десяток разных Аманд Палмер, не успев даже ее как следует узнать – и каждая из них погибала одним из десятка разных изобретательных способов.
Смерть в любом случае неизбежна. Конечно, иногда обдумывая и описывая смерть, мы на самом деле утверждаем жизнь, крепче держимся за нее, лижем ее, пробуем, запускаем в нее зубы, знаем, что мы живы, что мы – ее часть. Это как секс, как нырнуть в нескончаемый прибой жизни. А жизнь и секс всегда связаны со смертью – эрекция висельника, последний импульс жить и создавать жизнь перед наступлением тьмы.
Мы по-другому себя ведем, когда видим, что надвигается ночь. Мы превращаемся в животных, состоящих из похоти и страха.
Аманда помогла, подтолкнула, и Энтони, наконец, опубликовал несколько рассказов в сборнике под названием «Чокнутые герои». Он с двумя друзьями, Ниви и Полом, образовали компанию «3 Суолли Пресс», чтобы дать этой книге жизнь. Презентация книги в Лексингтоне (родном городе Энтони, штат Массачусетс) превратилась в мрачное мероприятие в распроданном под завязку театре: Аманда прочла свое предисловие, я прочел что-то из «Океана в конце дороги», но по большей части Энтони читал из «Чокнутых героев».
Я боялся, что он ненадолго переживет презентацию.
Еще я боялся за Лору, жену Энтони, и за Аманду. Я знал, что какую бы грусть сам ни чувствовал из-за утраты друга, ее все равно придется отложить подальше в ящик ради Аманды, которую смерть Энтони просто сломает.
Нам всем предстояли тяжелые времена.
Тем вечером я почувствовал на своем лице ветер от крыльев ангела смерти.
7
У жизни есть чувство юмора, но вообще-то оно есть и у смерти.
Мать Лоры, Пэт, помогавшая мне готовить, когда мы только переехали в этот дом, умерла в этом году от лейкемии.
Энтони, к нашей радости, продрался через химиотерапию и, с помощью недавно выпущенного в продажу лекарства, выздоровел. У него ремиссия – по крайней мере, сейчас. Он победил смерть, насколько ее удается победить любому из нас. Пока… – это все равно временная победа. Жнец может и подождать. Он терпелив и будет здесь, когда рядом не окажется уже больше никого.
Лейкемии у Энтони больше не было – зато была книга под названием «Чокнутые герои».
У него есть и более мрачные истории, выросшие из той же самой жизни и не нашедшие места в той, первой книге. Истории об одержимости и желании. Об утратах, о страхе и ненависти. Истории, рассказчику которых приходится быть храбрым (а издателю – и еще того храбрее), чтобы другие люди могли заглянуть тебе в голову и узнать, что это там тикает, и что делает тебя упрямым, и что заставляет плакать. Это истории о том, что самые жестокие битвы разыгрываются у нас в голове, и никто потом не знает, выиграл ты или проиграл, и была ли битва вообще или нет.
Или, если повернуть вопрос другой стороной и заодно процитировать Будду, который очень хорошо знал, о чем говорил:

 

Ибо хотя и победишь миллион человек в сражении, все же самый доблестный из победителей – тот, кто победил самого себя. Победа над собой куда лучше победы над другими. И ни богу, ни ангелу, ни Маре, ни Брахме уже не обратить эту победу в поражение.
8
Некоторые из битв мы выигрываем, а некоторые проигрываем. Мы многое проигрываем. Наших друзей, наши семьи… в конце концов мы проиграем всё. Неважно, кто сейчас рядом с нами – умираем мы все равно в одиночестве. Когда ты сражаешься в своих битвах – в каких бы битвах ты ни сражался – это все равно про жизнь.
Мы оставляем после себя две вещи, как сказал Стивен Сондхайм в мюзикле, который я люблю, а Аманда нет, и эти две вещи – дети и искусство.
Дети Энтони рассеяны по всему миру: это люди, на чью жизнь он повлиял и кого помог вылепить. Свою жену я считаю одной из его детей. А искусство Энтони – здесь, на этих страницах, и ждет вас. Свежее, острое и мучительное – оно таким останется и через сто лет от сего момента, когда на свете уже не будет ни меня, ни Энтони, ни Аманды, и все, кого мы знаем, станут пеплом и прахом, и костями в земле.
Эта книга – подарок, а самое главное, как я уже говорил, это истории, которые подарку сопутствуют. Истории, показывающие радость от событий, которые станут воспоминаниями, и радость от жизни, прожитой, подобно всем остальным жизням, частью на свету, а частью во тьме.
Каждая из этих страниц – подарок, от Энтони вам, и они содержат истории, что идут в комплекте с подарком, от того, кто ходил во тьму, но теперь стоит на свету, готовый поделиться этими историями с вами.

 

Это было предисловие к книге Энтони Мартиньетти «Возлюбленные демоны». Энтони умер от лейкемии в июне 2015 года – дома, окруженный самыми своими любимыми людьми. Мы были там, его семья и друзья, вокруг его постели. В тот миг, когда он нас покинул, я держался за беременный живот Аманды и чувствовал шевеления ребенка, которого мы назовем в честь Энтони.
Сейчас в Сирии так много способов погибнуть: май 2014
Металлический барак в Азраке, иорданском лагере для беженцев. Мы сидим на циновках и беседуем с супружеской парой, живущей здесь вот уже две недели, со дня открытия лагеря. Абу Хани, красивый мужчина лет под пятьдесят, смотрит испуганно, словно побитая собака. Он заметно робеет. Его жена, Яльда, говорит охотнее.
На полу – кувшин с водой. Это весь их запас. Мы уже умудрились дважды перевернуть его – и каждый раз извинялись, как могли, и чувствовали себя просто ужасно, потому что за водой, до кранов, вмурованных в бетонную стену на углу лагеря, надо идти не меньше пяти минут под палящим солнцем. Пустынный воздух высушивает тонкий коврик в считанные секунды.
Супруги рассказывают нам, почему они бежали из Сирии. Абу Хани когда-то был владельцем маленького супермаркета, но «чиновники», державшие власть у них в городе, разгромили магазин, испортили часть продуктов, а остальное попросту отобрали. Абу Хани потратил все свои сбережения, чтобы восполнить ассортимент, но не успел он открыться снова, как «чиновники» снова вынудили его закрыть магазин – уже навсегда.
Людей убивали на улицах. В местных новостях показывали тела погибших, чтобы родственники могли их опознать; однажды Абу Хани увидел по телевизору отрезанную голову своего двоюродного брата.
Но чаще родные и близкие просто исчезали бесследно. Братья Яльды поехали в больницу сдать кровь для своего новорожденной племянницы, которой делали открытую операцию на сердце. Их остановили на блокпосте и стали допрашивать, куда они везут кровь. До больницы они так и не доехали – и больше их с тех пор никто не видел. Я не стал спрашивать, что случилось с племянницей. Яльда говорит, что ее мать сошла с ума и стала беспрестанно ходить от больницы до полицейского участка и обратно, спрашивая о сыновьях. В конце концов, полицейским это надоело, и они просто объявили братьев Яльды погибшими.
Абу Хани и Яльда рассказывают, как они переходили границу с Иорданией. Как они пытались выбраться из города, не дав взятки офицеру на пропускном пункте, и как Абу Хани привели в кабинет и там жестоко избивали на протяжении полутора часов, прямо на глазах у жены и детей. У них отняли все деньги и отпустили совершенно измученными, избитыми в кровь и без гроша в кармане.
«Каждое утро мы просыпались и радовались, что все еще живы, а каждый вечер засыпали, не зная, проснемся ли утром. Сейчас в Сирии так много способов погибнуть», – говорит Яльда. Их родные и близкие пропадали без вести, попадали в тюрьмы, гибли от рук убийц и от взрывов.
Супруги заняли денег у друзей и снова отправились на пропускной пункт. На сей раз они дали тому же самому офицеру большую взятку, и он отсалютовал им на прощание. На границе с Иорданией они оказались с пустыми руками.
«Я очень боялась иорданских пограничников, – говорит Яльда. – Я думала, если уж в Сирии военные такие жестокие… Но когда мы перешли, иорданцы стали помогать нам и встречали нас с улыбками». Она рассказывает, как пограничники дали им печенья, воды и одеял – эту гуманитарную помощь поставляет комиссия ООН по делам беженцев. «Когда я добралась до лагеря, у меня было такое чувство, что я снова стала маленькой и вернулась домой, к маме», – говорит Яльда.
До той минуты я и представить себе не мог, чтобы лагерь Азрак мог показаться кому-то родным домом. Он похож на город-призрак. Открылся он в конце апреля, и сейчас в нем проживает около 4000 человек, но вообще этот квадратный участок, застроенный металлическими бараками, способен вместить 130 тысяч временных обитателей. Выглядит он на редкость негостеприимно: единственный признак жизни или хоть какой-то индивидуальности – белье, развешанное на веревках между строениями.
Абу Хани и Яльда получили работу в лагере. Яльда встречает новоприбывших, Абу Хани работает носильщиком (хотя люди знают, что у него больная спина, и не дают ему носить слишком тяжелые вещи). Они пытаются накопить хоть немного денег, чтобы купить новые слуховые аппараты: двое из четверых детей в семье – глухие. Особенно родители волнуются за пятилетнюю дочь: если она слишком долго проходит без слухового аппарата, то может забыть, как говорить даже те слова, которые уже выучила.
Мы идем за водой – наполнить канистры и кувшин. Но вода в резервуарах закончилась. Теперь остается ждать, когда приедут грузовики снабжения. Иордания – четвертая в списке самых засушливых стран мира; воду в лагерь привозят из дальних скважин.
Сирийский кризис – мятеж, переросший в гражданскую войну и превратившийся в кошмар, – породил волну беженцев, как это бывало всегда, со времен первых войн и первых поселений. Люди бросают свои дома (если у них еще остались дома) и бегут куда глаза глядят – лишь бы оказаться в безопасности.
За последние два года Сирию покинуло более двух с половиной миллионов человек, и более шестисот тысяч из них приняла Иордания. Народ и правительство Иордании проявили исключительную щедрость. Сейчас в этой стране проживает шесть миллионов человек: сирийские беженцы составляют десять процентов от всего населения. Это как если бы Британия, например, приняла шесть с половиной миллионов беженцев.
Сирийцы бегут в Иорданию потому, что с этой страной их связывает общий язык, общая культура и, зачастую, родственные узы, а еще – потому, что так исторически сложилось. Иордания издавна принимает беженцев из разных стран – Палестины, Ирака, Кувейта. Некоторые из них потом даже возвращаются домой.
Комиссия ООН по делам беженцев не одобряет лагеря. Деньги, которые тратятся на поддержание инфраструктуры лагерей, эффективнее было направить на прямую поддержку людей, живущих в нормальных домах. Но города и деревни переполнены: каждый день в страну прибывает около тысячи новых беженцев, так что без лагерей не обойтись. Первый из них, лагерь Заатари, пришлось разворачивать в срочном порядке, буквально за две недели. Первоначально он был рассчитан на пять тысяч человек, но сейчас разросся до ста тысяч.
Перед поездкой я пытался представить себе, на что будет похож лагерь беженцев. Наверное, несколько рядов палаток в чистом поле. Точнее, в пыльном поле – ведь лагерь будет в Иордании, а там очень сухо и пыльно. И поле, конечно, будет большое – ведь беженцев много. Но я и представить себе не мог, что увижу целые города. Если Азрак – это город-призрак из одинаковых белых бараков посреди пустыни, залитой кремниевой лавой, то Заатари – хаотичный и действительно очень пыльный город из палаток и маленьких домов-коробок. Все уличные фонари там обвешаны связками проводов: люди воруют электричество, чтобы освещать свои дома, заряжать телефоны и смотреть телевизор. Киллиан Кляйншмидт, представитель комиссии ООН по делам беженцев, то есть, грубо говоря, мэр этого «города» со стотысячным населением, просто смирился с тем, что ему каждый месяц приходят счета на 500 тысяч долларов. Сейчас он занимается установкой щитков на фонари, чтобы доморощенные электрики могли промышлять без риска для жизни, и уговаривает людей следить за тем, чтобы в дождь эти связки проводов не свисали до самой земли. Дома в Заатари часто передвигают с места на место: сооружают тележки из бывших опор заграждения, втаскивают на них дом и катят по улицам, а встречные мальчишки запрыгивают на тележку, чтобы прокатиться, как на ярмарочном поезде.
А я все пытаюсь понять, как так вышло, что я очутился в Иордании. Некоторые вещи случаются как будто сами собой. Я часто ретвитил обращения комиссии ООН по делам беженцев, и кто-то из комиссии это заметил и обратил внимание, что мои ретвиты идут на пользу делу. Мы поговорили, и я поставил у себя линки на их сайты, а прежде чем поставить, почитал, что у них там происходит. Почитав, я спросил, что еще я могу для них сделать, и комиссия предложила мне посетить лагеря. Я согласился.
Коко Кэмпбелл из комиссии ООН по делам беженцев училась в одном классе с модельером Джорджиной Чэпмен. В прошлом году я написал сценарий для короткометражного фильма, который снимала Джорджина. Коко попросила меня выяснить, не захочет ли Джорджина поехать со мной и посмотреть, что происходит в лагерях беженцев и как ведет работу комиссия. Может быть, вместе с ней они организуют информационный проект? Я спросил Джорджину, и она сказала «да». Вместе с ней поехал и ее муж, кинопродюсер Харви Вайнштайн – человек во всех отношениях потрясающий. В Азраке Харви, к удивлению своей группы, посещает беженцев вместе с нами и слушает Абу Хани и Яльду очень внимательно. А потом заявляет представителям комиссии, что желает заплатить за слуховые аппараты для детей, причем немедленно. Ему отвечают, что так дело не пойдет. У них там своя система, и дети обязательно получат аппараты – в свое время.
Каждый раз, как мы идем по лагерю, Джорджину обступают дети. Она улыбается им, а они толпятся вокруг нее, хватают за ноги, тянут к ней руки. «Она как Гамельнский Крысолов», – говорит Харви.
Мы смотрим, как в лагере Заатари люди пытаются строить новую жизнь, хоть сколько-нибудь похожую на нормальную. Там даже появились магазины. В пекарне, стены которой сложены из пустых канистр, а прилавком служит металлический столик на колесах (снабженный зонтиком и ручкой от метлы, за которую его держат, чтобы перекатывать с места на место), мы покупаем пахлаву, вкуснее которой я в жизни не пробовал. Харви выходит на улицу. Я иду за ним и вижу, что он разговорился с какой-то пожилой женщиной – у той погибли сыновья, но она нашла в себе силы добраться до Иордании, чтобы спасти беременную дочь. Мы спрашиваем, кто убил сыновей; она говорит, что не знает.
«Не знаю» – это как рефрен, который мы слышим снова и снова. Но мы продолжаем задавать вопросы, и люди все-таки рассказывают нам, как они очутились в лагерях. Кто разбомбил ваш дом? Кто выстрелил вам в спину, когда вы пытались вытащить детей из-под завала? Кто отрезал голову вашему двоюродному брату? Кто убил вашу семью? Кто застрелил вашего сына? Кто морил вас голодом? Кто стрелял в вас, когда вы вышли из дома? Кто вас избил? Кто сломал вам руку? Люди пожимают плечами. Они не знают. Как сказала Яльда, способов погибнуть слишком много.
Мы возвращаемся в пекарню. Сестра пекаря рассказывает Джорджине, что в Сирии она никак не могла выносить ребенка: несколько раз у нее случался выкидыш во время очередной бомбардировки. Ей двадцать шесть, и она очень красивая. Ходит в розовом шарфе на голове. Уже в лагере муж ушел от нее к другой женщине, которая может родить ему детей. В лагере часто справляют свадьбы. Свадебное платье можно арендовать, но белье для первой брачной ночи приходится покупать новое.
Все, с кем мне удалось поговорить в этих лагерях, рассказывали кошмарные истории. Все эти люди жили в Сирии как в аду. Когда это становилось невыносимым, они бросали свои дома и шли в сторону границы, взяв с собой только что, что могли унести. То есть, как правило, ничего, кроме сменной одежды для детей. И это было путешествие через ад. Они рисковали жизнью ежеминутно – и почитали себя счастливцами, если удавалось добраться до границы живыми.
Я смотрю на лагерь Азрак, готовый принять еще 126 тысяч человек. И все эти люди рано или поздно придут сюда, рискуя жизнью, и принесут с собой еще 126 тысяч кошмарных историй.
Я ловлю себя на том, что не могу больше думать о политических разногласиях, о борцах за свободу, террористах и диктаторах со всеми их армиями. Все, о чем я могу думать, – это о том, как хрупка человеческая цивилизация. Еще совсем недавно все эти беженцы жили такой же обычной жизнью, как мы. Они держали магазинчики, торговали машинами, работали на фермах и на заводах, владели фабриками, продавали страховки. Никто из них не ожидал, что придется бежать, спасая свою жизнь и бросив все нажитое, потому что возвращаться будет некуда. Что придется выбираться из страны под угрозой смерти, переступая через изувеченные трупы тех, кто пытался перейти границу до них, но был схвачен или пал жертвой предательства.
Я продолжаю ходить и смотреть, разговаривать с беженцами и с руководством лагерей. Прихожу в больницу, где меня знакомят с Айманом – сирийским волонтером-медбратом. Он совершает свой обычный обход: ему надо переодеть лежачих пациентов. Юношу, которому оторвало ноги наземной миной. Одиннадцатилетнюю девочку – той оторвало нижнюю челюсть во время минометной атаки, в которой погиб ее отец. И я понимаю, что больше не могу думать вообще. Могу только плакать. Сначала мне кажется, что это только я один так реагирую, но потом я замечаю, что Сэм, наш видеооператор, тоже плачет.
Как я это вижу, мир делится на людей, которые хотят, чтобы дети не голодали, и людей, которые стреляют в детей. Возможно, это искусственное разделение, но я точно могу сказать, что комиссия ООН по делам беженцев – на стороне тех людей, которые хотят, чтобы дети не голодали. На стороне человеческого достоинства и взаимоуважения. И это редкое счастье – точно знать, что ты принял правильную сторону. Что ты – на стороне человечества.

 

Эта статья была впервые опубликована в газете «Гардиан» 21 мая 2014 года. С тех пор прошло восемнадцать месяцев, и численность беженцев из Сирии перевалила за четыре миллиона. И еще миллионы людей покинули свои дома и города: они числятся среди «внутренне перемещенных лиц», то есть до сих пор так и не пересекли границу Сирии. Эта проблема требует срочных решений – политических и гуманитарных. Кошмар не кончается.
Опечатка: Терри Пратчетт
Я хочу рассказать вам о своем друге, Терри Пратчетте, а это нелегко. Я расскажу то, чего вы, скорее всего, не знаете.
Кто-то, возможно, встречал этого обходительного джентльмена с бородой и в шляпе и с тех пор думает, что познакомился с сэром Терри Пратчеттом. Поверьте, это не так.
На сай-фай конвентах вам часто дают куратора – человека, который станет присматривать за вами и водить с мероприятия на мероприятие, чтобы вы по дороге не потерялись. Несколько лет назад я столкнулся с кем-то, кто курировал Терри на конвенте в Техасе. Его глаза буквально затуманились при воспоминании о том, как он водил Терри с группы к книготорговцам и обратно.
– Какой милый старый эльф этот ваш сэр Терри! – сказал он.
А я подумал – нет, вот уж ни разу.
Давно, в феврале 1991 года, мы с ним ездили в автограф-тур с «Добрыми предзнаменованиями» – книгой, которую написали вместе. Мы могли бы вам порассказать массу не-только-смешных-но-и-правдивых историй о том, что с нами в этом туре приключалось. Терри упоминает несколько из них в этой книге. Данная конкретная история вполне правдива, но она не из тех, что мы обычно рассказываем.
Мы были с ним в Сан-Франциско и только что провели сеанс в книжном магазине, где подписали с десяток экземпляров романа, которые они заказали. Терри поглядел в наше расписание: следующим пунктом программы было радио. Нам предстояло дать часовое интервью в прямом эфире.
– Судя по адресу, это совсем недалеко, всего в одной улице отсюда, – сказал Терри. – У нас есть полчаса. Давай прогуляемся пешком.
Случилось это очень давно, в те благодатные времена, когда не было ни GPS-навигации, ни мобильных телефонов, ни приложений с мгновенным вызовом такси и вообще никаких полезных приспособлений, которые могли бы предостеречь нас, что нет, до радиостанции отсюда отнюдь не пара кварталов. Скорее уж, несколько миль, причем все вверх и по большей части через парк.
Мы звонили на радио всю дорогу – из всех телефонных будок, какие только нам попадались, – чтобы сообщить, что да, мы в курсе, что опаздываем на прямой эфир, и что – перекрестив сердце под пропотевшей рубашкой! – идем так быстро, как только можем.
По пути я пытался щебетать что-то веселое и оптимистичное. Терри молчал, причем так, что было совершенно ясно: что бы я ни сказал, от этого все будет только хуже. Я ни разу за всю дорогу не упомянул, что ничего такого просто не случилось бы, попроси мы книжный магазин вызвать нам такси. Есть вещи, которые потом назад не возьмешь – их нельзя сказать и остаться потом друзьями, и это определенно была одна из них.
Наконец мы добрались до радиостанции – она стояла на самой вершине холма, очень далеко отовсюду – опоздав на наше часовое интервью минут на сорок. Мы были насквозь мокрые и бездыханные, а они как раз передавали срочные новости. Какой-то человек затеял стрелять в публику в местном «Макдоналдсе» – не самая лучшая подводка, когда ты собираешься говорить о смешной книге, которую написал: да, кстати, она про конец света и про то, что мы все умрем.
Радиокоманда была в ярости, и ее можно понять: не самое большое развлечение – вынужденно импровизировать, пока твои гости изволят опаздывать на сорок минут. Не думаю, что оставшиеся пятнадцать в эфире получились очень веселыми.
(Мне потом сказали, что мы с Терри оба попали в черный список на сан-францисском радио: заставлять ведущих сорок минут что-то булькать в пустоту – это не то, что радиовласти легко забывают и тем паче прощают.)
Как бы там ни было, на исходе часа все было кончено. Мы отправились обратно в отель и на сей раз взяли такси. Терри молча кипел от ярости: подозреваю, по большей части на себя и заодно на весь мир, который не сообщил ему своевременно, что расстояние от книжного магазина до радиостанции в реальности куда больше, чем у нас в расписании. Он сидел на заднем сиденье машины рядом со мною, белый от гнева – такой никому конкретно не адресованный комок бешенства. Я попробовал было сказать что-то умиротворяющее. Возможно, что-нибудь вроде: ну, все хорошо, что хорошо кончается, и вообще это был не конец света, так что можно уже больше не злиться.
– Не надо недооценивать эту злость, – сказал Терри, поглядев на меня. – Именно на этом моторе выехали все «Добрые предзнаменования».
Я подумал о том, как энергично, чтобы не сказать одержимо Терри пишет, и как он тащит нас всех за собой – и да, я понял, что он прав.
В книгах Терри Пратчетта есть ярость. Ярость была тем мотором, на котором работали «Добрые предзнаменования», и, если поищете, вы ее там найдете. Это гнев на директора школы, который решил, что шестилетний Терри Пратчетт никогда не будет достаточно умен для экзамена одиннадцатилеток; гнев на пафосных критиков и на тех, кто думает, будто серьезное – это противоположность смешного; гнев на ранних американских издателей, не сумевших успешно вывести его книги на рынок.
Гнев у него всегда близко, и на этом моторе действительно все и работает. К тому времени, как эта книга перевалит в последний акт, и Терри узнает, что у него редкая форма болезни Альцгеймера с ранним стартом, мишени его гнева уже поменяются: теперь он будет зол на свой мозг, и генетику, и – больше всего – на страну, которая не разрешает ему (и другим, кто оказался в столь же невыносимом положении) самостоятельно выбрать способ и время своей смерти.
Сдается мне, этот гнев напрямую связан с основополагающим ощущением Терри, что честно, а что нечестно.
Именно это ощущение честности лежит в основе всей работы Терри и его книг. Именно оно погнало его из школы в журналистику, потом в пресс-службу Центрального электроэнергетического управления и наконец сделало одним из самых любимых и хорошо продающихся писателей в мире.
И это именно чувство честности заставляет его в этой книге – то вскользь, то разговаривая совсем о другом – тратить время на пунктуальное перечисление тех, кто в свое время на него повлиял: Алан Корен, например, ставший пионером многих техник юмористического короткого метра, которыми мы с Терри беззастенчиво пользовались все эти годы; или это изумительное, перегруженное, пьянящее чудо – «Брюэровский словарь фраз и фабул», и его составитель, преподобный И. Кобэм Брюэр, самый прозорливый из авторов. Написанное Терри предисловие к «Брюэру» меня изрядно повеселило. Мы всякий раз в восторге звонили друг другу, стоило нам обнаружить новую, доселе невиданную брюэровскую книгу (Слушай, у тебя уже есть экземпляр «Словаря чудес, подражательных, реалистических и догматических»?).
Собранные здесь вещи охватывают всю писательскую карьеру Терри, от школьной скамьи до Рыцаря Литературного Королевства, и тем не менее образуют единое целое. Ничто из этого не устарело – за исключением, может быть, отсылок к тем или иным элементам компьютерного «железа». (Подозреваю, что если он не передал его еще в какой-нибудь благотворительный фонд или музей, Терри мог бы абсолютно точно вам сказать, где сейчас его «Атари Портфолио» и сколько он заплатил за кустарной работы дополнительную карту памяти, с помощью которой довел объем этой самой памяти до совершенно немыслимого одного мегабайта.) Голос автора в этих эссе всегда принадлежит самому Терри – добродушный, компетентный, здравомыслящий, слегка и сухо позабавленный. Наверное, если смотреть быстро и не особенно вникать, это можно перепутать с «веселым».
Но подо всей этой веселостью неизменно лежит плато гнева. Терри Пратчетт – не из тех, кто нисходит в мире в эту ночь, будь она хоть доброй, хоть нет. Нет, нисходя, он будет злиться на великое множество вещей: на глупость, несправедливость, человеческую недалекость и близорукость – а не просто на умирание света, хотя и на это тоже. И там, рука об руку с гневом (будто ангел, идущий за руку с демоном в закат) – идет любовь. К людям со всеми их ошибками; к любимым вещам; к историям и – всегда и во всем – к человеческой чести и достоинству.
Иначе говоря, гнев – это движущий его мотор, но именно величие духа привлекает этот гнев на сторону ангелов – вернее (к тем большему счастью для всех нас), орангутанов.
Терри Пратчетт – ни разу не милый, веселый старый эльф. Вот даже близко не стоял. Он – нечто куда большее.
И сейчас, когда Терри уже слишком скоро собирается уйти во тьму, я тоже злюсь – на великую несправедливость, готовую лишить нас… чего? Еще двадцати-тридцати книг? Еще одной полной полки идей, и изумительных фраз, и старых друзей, и новых, и историй, в которых люди делают то, что они действительно делают лучше всего на свете – а именно, включают голову, чтобы вытащить себя из проблем, в которые угодили, потому что как следует не подумали? Еще пары книг вроде этой, с журналистикой и агитпропом, и местами с предисловием-другим? Честно говоря, утрата всего этого не злит меня так, как следовало бы. Да, мне от этого грустно, но я видел создание некоторых из них вблизи и понимаю, что любая книга Терри Пратчетта – это маленькое чудо, и у нас их уже больше, чем, возможно, стоило бы, а жадность еще никому на пользу не шла.
Я злюсь на безвозвратную потерю друга.
Потом я думаю: а что, интересно, Терри стал бы делать с этим гневом?
И тогда я беру ручку и принимаюсь писать.

 

Это было предисловие к нон-фикшн сборнику Терри Пратчетта «Опечатка» (2014). Я писал его, пока Терри еще был с нами, и он смог это прочесть. Он сказал, что ему понравилось, и у меня камень упал с души.
Терри умер 12 марта 2015 года.
Я больше не могу с ним поговорить.
Я скучаю по своему другу.
Назад: IX. Делайте хорошее искусство
Дальше: Об авторе