16
В тот день, в два часа пополудни, расплакался Уайлдер. В шесть он все еще плакал, сидя в кухне на полу и глядя в окошко духовки, а мы второпях ужинали, то перешагивая через него, то обходя вокруг, чтобы добраться до плиты или холодильника. Бабетта ела, не спуская с него глаз. Ей предстояло еще учить свою группу сидеть, стоять и ходить. До начала занятий полтора часа. Бабетта бросила на меня беспомощный, умоляющий взгляд. Она уже утешала Уайлдера, брала на руки и ласкала, проверяла его зубы, купала в ванне, осматривала, щекотала, кормила, уговаривала заползти в виниловый тоннель. Вскоре в подвале церкви должны собраться ее старики.
То был ритмичный плач, обдуманное заявление в форме резкой, назойливой пульсации. Порой казалось, что Уайлдер вот-вот сорвется на нытье, жалобный скулеж животного, прерывистый и слабый, но ритмичность сохранялась, темп возрастал, а на вымытом розовом личике отражалась скорбь.
– Отвезем его к врачу, – сказал я. – Потом подброшу тебя к церкви.
– А врач станет осматривать плачущего ребенка? К тому же его доктор сейчас не принимает.
– А твой?
– По-моему, принимает. Но ребенок просто плачет, Джек. Что я скажу врачу? «Мой сынишка плачет»?
– А он ничем не болен?
Ощущения кризиса пока не было. Только отчаяние и раздражение. Однако решив отправиться к врачу, мы тут же разнервничались и заторопились. Искали куртку и ботинки Уайлдера, пытались вспомнить, что он ел за последние сутки, старались предугадать вопросы, которые будет задавать доктор, и тщательно репетировали свои ответы. Казалось, договориться об ответах крайне важно, даже если мы не уверены, что они правильные. Врачи теряют интерес к людям, которые друг другу возражают. Мои отношения с врачами были издавна проникнуты этим ужасом – вдруг они потеряют интерес ко мне, прикажут своим регистраторшам вызывать меня в кабинет последним, решат, что я умираю, и на этом успокоятся.
Бабетта с Уайлдером вошли в медицинский центр, а я остался ждать в машине. Врачебные кабинеты повергают меня в депрессию сильнее, чем больницы: вся тамошняя обстановка наполнена безрезультатным ожиданием, а порой один из пациентов уходит с хорошими вестями, пожав антисептическую руку доктора, и громко смеется, смеется в ответ на каждое слово, едва ли не лопается от смеха, от избытка энергии, демонстративно игнорирует прочих пациентов, когда, все так же вызывающе смеясь, идет через приемную, – они уже стали для него чужими, он больше не имеет отношения к их еженедельному унынию, к их суетному, бесславному умиранию. Я бы охотнее зашел в отделение скорой помощи, в какой-нибудь городской рассадник страха, куда людей привозят с пулями в животах, с глубокими ножевыми ранениями, с сонными от опиатов глазами и со сломанными иглами, торчащими из рук. Подобные вещи не имеют ничего общего с моей собственной возможной смертью, ненасильственной, тихой, как сама провинция, отмеченной глубокими раздумьями.
Они вышли из небольшого светлого вестибюля. На улице было холодно, пустынно и темно. Мальчик шел рядом с матерью, держа ее за руку, по-прежнему плача, и оба казались таким дилетантским воплощением скорби и печали, что я едва не рассмеялся – не над печалью, а над тем, как они ее изображали, над несоответствием между их горем и его внешними проявлениями. Мои чувства жалости и милосердия изрядно притупились, когда я увидел, как они переходят тротуар, закутанные в теплую одежду, как стоически плачет ребенок, как мать с растрепанными волосами сутулится при ходьбе: вид у парочки был жалкий и удрученный. Не способны адекватно выразить горе, нестерпимые душевные муки. Не этим ли объясняется существование профессиональных плакальщиков? Те оберегают бдение у фоба от комичного пафоса.
– Что сказал доктор?
– Велел дать ему таблетку аспирина и уложить спать.
– То же самое говорила Дениза.
– Я ему об этом сказала. А он: «Ну и почему же вы этого не сделали?»
– Действительно, почему?
– Она еще ребенок, а не врач – вот почему.
– Ты ему это сказала?
– Не знаю, что я ему сказала, – ответила она. – Я сама никогда не могу взять в толк, что говорю врачам, а уж что они мне говорят – и подавно. Какие-то помехи в воздухе возникают.
– Я тебя очень хорошо понимаю.
– Это все равно что вести разговор, выйдя в открытый космос, когда люди болтаются там в этих тяжелых скафандрах.
– Все плывет и парит в невесомости.
– Я постоянно вру докторам.
– Я тоже.
– Но почему?
Когда я завел мотор, до меня дошло, что характер и тембр плача стали другими. Назойливый ритм сменился протяжным, невнятным и скорбным звуком. Уайлдер уже голосил, и в голосе этом звучали горькие жалобы, типичные для Ближнего Востока, излилась боль, столь доступная пониманию, что, переполняя человека, она уничтожает все прямые причины ее возникновения. Было в этом плаче нечто необратимое, исходящее из глубины души. Звук врожденного безысходного отчаяния.
– Что же делать?
– Придумай что-нибудь, – сказала Бабетта.
– До начала твоих занятий еще пятнадцать минут. Давай отвезем его в больницу, в приемную скорой помощи. Просто интересно, что они скажут.
– Нельзя же везти ребенка в отделение скорой помощи только потому, что он плачет. Наверное, это как раз тот редкий случай, когда неотложка не требуется.
– Я подожду в машине, – сказал я.
– А что я им скажу? «Мой сынишка плачет»? Да и вообще, есть там отделение скорой помощи?
– Ты что, не помнишь? Мы же этим летом отвозили туда Стоверов.
– Зачем?
– Их машина была в ремонте.
– Ладно, замнем.
– Они надышались каким-то аэрозольным пятновыводителем.
– Отвези меня на занятия, – сказала она.
Осанка. Когда я остановился у церкви, некоторые ученики Бабетты уже спускались по ступенькам ко входу в подвал. Бабетта в отчаянии устремила на сына пронизывающий умоляющий взгляд. Он плакал уже почти шесть часов. Добежав по тротуару до церкви, она скрылась в здании.
Я хотел было отвезти Уайлдера в больницу. Но если врач, который тщательно осмотрел мальчика в своем уютном кабинете с картинами в причудливых позолоченных рамах на стене, не сумел найти никакого недуга, что смогли бы сделать специалисты по оказанию первой помощи, люди, обученные бросаться на грудные клетки и колотить по остановившимся сердцам?
Я взял Уайлдера на руки и посадил спиной к рулю, лицом ко мне, положив его ноги себе на бедра. Горькие стенания продолжались волна за волной. Звук стал таким звонким и чистым, что его уже можно было слушать, осознанно постигать, настроив мысленный регистр, как в театре или концертном зале. Уайлдер не ревел и не хныкал. Он громко жаловался на нечто невыразимое, причем в такой манере, которая взволновала меня яркостью и силой воздействия. То была старинная погребальная песнь, только еще выразительнее из-за неколебимой монотонности. Настоящий вой. Сунув руки Уайлдеру под мышки, я посадил его прямо. Пока плач продолжался, направление моих мыслей странным образом изменилось. Я вдруг понял: мне особо не хочется, чтобы малыш умолк. Может, не так уж и страшно, подумал я, что придется посидеть еще немного и послушать. Мы посмотрели друг на друга. За этим апатичным, сонным личиком скрывался сложный процесс мышления. Поддерживая Уайлдера одной рукой, другой я вслух, по-немецки, сосчитал его пальцы в варежках. Неутешный плач все не смолкал, он окатывал меня проливным дождем. В некотором смысле, я в него проник. Я подставил под него лицо и грудь, мне показалось, что Уайлдер уже исчез в этом громком стенании и что, сумей я отыскать его в том неведомом затерянном месте, где он оказался, мы вдвоем смогли бы безрассудно сотворить некое чудо, дабы понять наконец друг друга. Я принимал на себя этот плач всем телом. Может, не так уж и страшно, думал я, что придется сидеть еще часа четыре с работающими мотором и обогревателем и слушать эту однозвучную жалобную песнь. Быть может, это благотворный плач, быть может, как ни странно, он приносит утешение. Я проник в него, провалился, позволил ему поглотить меня и скрылся в нем. Малыш плакал с открытыми глазами и с закрытыми, засовывая ручонки в карманы, то надевая, то снимая варежки. Я сидел и глубокомысленно кивал. Поддавшись внезапному порыву, я перевернул Уайлдера, посадил к себе на колени и завел машину, разрешив ему порулить. Однажды мы уже проехали так ярдов двадцать – воскресным августовским вечером, когда вся наша улица погрузилась в сонный полумрак. И вновь он был послушен, не переставал плакать ни за рулем, ни когда мы несколько раз повернули за угол, и я опять остановил машину у конгрегационалистской церкви. Я пересадил малыша на свою левую ногу, обнял, притянул к себе и постепенно начал забываться беззаботным сном. Плач уже звучал где-то вдали, сделавшись прерывистым. Время от времени мимо проезжали машины. Я прислонился к двери, одним лишь большим пальцем ощущая дыхание малыша. Спустя некоторое время в окошко постучалась Бабетта, и Уайлдер пополз по сиденью поднять защелку и впустить ее. Она села в машину, поправила шляпку, подобрала с пола скомканную бумажную салфетку.
На полпути домой плач прекратился. Неожиданно, без изменения интонации и силы звука. Бабетта молчала, я не сводил глаз с дороги. Уайлдер сидел между нами, уставившись на приемник. Я ждал, когда Бабетта бросит на меня взгляд у него за спиной, поверх его головы, когда станет ясно, что ей стало легче, и в глазах ее будут радость и беспокойство пополам с надеждой. Мне нужен был какой-то намек, чтобы разобраться в собственных чувствах. Но она смотрела прямо перед собой, словно боясь, что от малейшего изменения в сенситивной ткани звуков, жестов, выражений ребенок вновь расплачется.
Дома никто не проронил ни слова. Все молча ходили из комнаты в комнату, издалека бросая на Уайлдера угодливые, почтительные взгляды. Когда он попросил молока, Дениза босиком, в пижаме, неслышно бросилась на кухню, сознавая, что экономностью движений и легкостью шага сумеет не нарушить ту драматическую атмосферу серьезности, которая воцарилась в доме с приходом малыша. Молоко он выпил моментально, залпом, по-прежнему полностью одетый, с варежками, приколотыми к рукаву булавкой.
Они смотрели на него чуть ли не в благоговейном страхе. Почти семь часов непрерывного жалобного плача. Казалось, Уайлдер только что вернулся из долгих странствий по неким далеким святым местам, по песчаным равнинам или заснеженным степям – по местам, где люди говорят такие вещи, любуются такими зрелищами, преодолевают такие расстояния, которые у нас, погрязших в своих тяжких будничных трудах, могут вызывать лишь удивление, смешанное с благоговением, то чувство, что мы приберегаем для самых благородных и многотрудных подвигов.