Глава седьмая
Котта был один из многих: среди двухсот тысяч римлян на стадионе «Семь прибежищ» он восхищался Назоном, далекой фигурой в ночи, заключенной прожекторами в овальную раму факельных узоров, недостижимой в этом грохочущем, усеянном огнями далеком просторе.
Котта – один из многих – восторгался речью поэта о чуме на Эгине, а впоследствии был так же потрясен Назоновой ссылкой, как и все, кто не любил Императора. Таких тоже было много. Долгое время он думал, что с этим множеством его роднит по меньшей мере чувство торжества, возникавшее, когда всевластье Императора отступало перед дерзостью непокорного или бунтаря – когда, скажем, некто, одурачив пограничные посты, убегал в недоступность, выставляя на посмешище снайперов с их сторожевыми вышками, собачьими сворами и биноклями.
Однако же Котта разделял со многими затаенными врагами этого государства и скрытое, невысказанное удовлетворение, когда некий катакомбный изгой тяжело ранил или убивал какого-нибудь крупного чиновника, сенатора или военного, держа таким образом всех приверженцев и баловней августианской диктатуры в вечном страхе перед покушением и кошмарами смерти. Правда, ни в школьные годы в Сан-Лоренцо, ни учась в университете, известном под названием Accademia Dante, то бишь Дантова академия, сам Котта никогда не спускался в лабиринт катакомб, где пахло миррой, холодным воском и тленом. Ведь лазы в этот мир прятались в подвалах нищих кварталов, в туннелях канализации или на закоптелых задних дворах и угольных складах предместий; обнаружив такой лаз, венецианские гвардейцы для начала, перед облавой, устраивали ползучие костры и фосфорные пожары, и тогда негасимое пламя вгрызалось в темные глубины.
Единственным ощущением, отличавшим Копу от многих анонимов среди большой, непостоянной аудитории поэта Публия Овидия Назона, был, пожалуй, испуг, с каким он увидел в паденье поэта не просто трагедию прославленного мужа, но – гораздо отчетливее – знак всё истребляющей, всё преображающей бренности. Однако едва схлынуло юношеское потрясение выводом о том, что ныне сущее сохраниться не может, и Котта опять вернулся в ряды тех многих, что относили себя к числу Назоновых поклонников и даже знакомых, хотя впервые им позволено было войти в дом на Пьяцца-дель-Моро в те дни, когда поэт прощался с Римом.
Кое-кто из этих людей изредка заходил на виа Анастазио и в годы ссылки, чтобы подписать лежащую в приемной петицию о помиловании поэта или просто послушать, как Кианея публично читает адресованный Риму пассаж из все более редких писем ссыльного. На одном из таких собраний, которые власти держали под наблюдением и терпели, Котта узнал о торговце янтарем и последней весточке от Назона. Но по-настоящему близок, ближе других, Котта никогда не был ни с поэтом, ни с его женою, измученной Римом и тоской по Сицилии.
Сплетни, что пошли в городе вслед за слухами и шоком, вызванным смертью поэта, послужили в конце концов толчком к метаморфозе, которая вырвала Котту из непримечательности, вынудила его покинуть законопослушное, подконтрольное до самых спален римское общество, забыть о покое, стать государственным беглецом и как никогда сблизила с участью ссыльного: ведь после негодования по поводу Назоновой гибели, после многих бесплодных попыток опровергнуть или подтвердить весть о смерти, после слов ободрения, возвеличиваний и первых мраморных знаков реабилитации салоны метрополии заговорили о том, что власти готовят экспедицию в Томы. Комиссия якобы должна забрать останки Назона, его прах, в общем, то, что от него осталось, доставить в резиденцию, положить в саркофаг и на веки вечные сохранить в мавзолее.
Но пока слухи в Риме все глубже тонули в домыслах и народ начал гадать, кому власти прикажут ехать с экспедицией в железный город… пока некий скульптор старательно и невозмутимо бил резцом по черновому наброску бюста поэта, а красная мраморная доска на доме Назона так или иначе оставалась единственным достоверным свидетельством его реабилитации, Котта, имея при себе паспорт и прочие документы умершего от гангрены триестинского матроса, уже вторую неделю маялся на борту «Тривии» от весенних бурь Средиземного моря.
Он долго запрещал себе уйти с палубы. Цепляясь за бортовой поручень, пытаясь приободриться мечтами о торжествах, какими встретит его Рим, если он действительно сумеет опередить официальную комиссию и вернется из железного города с неоспоримой правдой о жизни и смерти поэта и, как знать, может статься, даже с новой редакцией или увезенной в ссылку рукописной копией Метаморфоз… Так что его побег может оказаться для оппозиции и подполья не менее важен, чем для советников в антишамбрах Императора, и он, Котта, потребует либо от первых, либо от вторых благодарности за новое открытие великого литературного памятника. Однако ураганный ветер от этих самоободрений не утихал.
С каждым валом, который с ревом захлестывал палубы «Тривии», картина будущего триумфа бледнела и расплывалась, и в конце концов не только собственное путешествие в Томы, но и вообще всякая добровольная поездка к Черному морю представились Котте безумством и даже посмешищем. Лишь в часы изнурительной бури, средь тошнотворной вони морской болезни, изнывая от страха за свою жизнь, Котта мало-помалу осознал, что это путешествие, как и все, что он до сих пор делал в жизни, предпринято им со скуки.
Но до чего тяжко быть беззащитной игрушкой яростных вод и при этом даже просто вспоминать пресыщенность изысканным комфортом и прочностью римского бытия, пресыщенность богатством и вниманием своей семьи, ставшей на протяжении поколений инертной и празднословной… На борту шхуны, держащей курс на железный город, даже издевательства, которые ему пришлось снести от властей, начали казаться пустяковыми, а под конец любая из причин расставания с роскошью Рима выглядела самой настоящей нелепостью.
Когда «Тривия» вся до последнего уголка наполнилась страхом и вонью, когда шхуна, черпая воду, шла мимо исхлестанных прибоем, затянутых дождевой пеленою островов Греции, мимо безлюдных, унылых берегов, Котта, страдая в темноте койки от морской зыби, проклинал свое решение и в конечном итоге – Назона. Но поскольку выбора у пассажира «Тривии» все равно не было и корабль оставался единственным убежищем от каменных зубьев рифов и мощи валов и поскольку штурман клялся, что при таком ветре скорее улетит на всех парусах, чем ляжет в дрейф или тем паче возьмет курс на одну из занесенных песком эгейских гаваней, Котта примирился со своим решением и начал верить в свои фантазии: он привезет в Рим правду о поэте, а может быть, и его утраченные произведения, – он верил в это и когда спустя семнадцать дней наконец сошел на берег и шатаясь побрел по молу к железному городу.
Хотя вдогонку за своими грезами Котта поднялся по каменным кручам прибрежья высоко в горы и отыскал в развалинах Трахилы последний приют Назона, ему казалось, что лишь теперь, вместе с Эхо, он по-настоящему приближается к поэту, шаг за шагом подле этой страдающей псориазом женщины, которая в первую ночь после отъезда киномеханика стала его любовницей; в скабрезностях, какие уже на следующее утро начали шепотком передавать насчет этой пары из уст в уста, наряду с обычной для всех наветов злобой была и частица правды.
В мягком шорохе дождя, который в день отъезда Кипариса усердно поил влагой тонкую, каменистую почву террасных полей, Эхо под защитою скального навеса перед трущобой до глубоких сумерек пряла нить воспоминаний о ссыльном, воспоминаний о кострах и несправедливых судьбах, прочитанных Назоном в пламенах, и в конце концов погрузилась в долгое, утомленное молчание, и вот тут Котта набросился на нее, как потерявший голову от похоти грубый мужлан.
В тишине, наставшей после ее рассказов, в состоянии крайней чуткости ко всему, что эта женщина поведала и еще поведает о Назоне, на пороге ночи, средь угасанья, когда каждое лицо превращалось в тень, каждое тело – в один лишь контур, а каждое бытие – в одиночество, Котту внезапно охватило неодолимое томление по ее телу, жажда ее объятий, ее тепла, ее губ, и он, полностью приняв на веру, что эта женщина раскроет ему свои объятия с тою же готовностью, как и память, притянул Эхо к себе и поцеловал ее, неподвижную, оцепеневшую от ужаса, в губы.
Бормоча ласковые слова и мольбы о прощении, он оттеснил Эхо во тьму трущобы, в оковах своих объятий увлек к устроенному возле голой скалы ложу, опустился с нею на холодное грубое полотно и, не выпуская бедняжки, сорвал с нее одежду и выпростался из своей. Эхо безропотно сносила его поцелуи, его руки, без сопротивления, без слова, без звука. Молча прильнула к одержимому, когда он подмял ее под себя, крепко вцепилась в него, словно был он не человек, а дикий зверь, у которого она думала отнять хотя бы частицу неистовой его свободы, и уже не слышала его хриплого дыхания возле уха, только внимала с закрытыми глазами шуму дождя и затаенному в его глубине квохтанью индюка в соседском курятнике, утонула в этом далеком смешном птичьем голосе, а вернувшись из этой дали, поняла, что Котта совершенно такой же, как любой пастух или рудоплав железного города, как всякий из ее любовников, которые бежали к ней из повседневности, теряя под покровом ночи человеческий облик. Только сейчас, когда дурманящее действие дождя и птичьего голоса ослабело и на нее нахлынула боль разочарования, что и этот римлянин всего-навсего один из многих и такой же грубый, как большинство, она попыталась оттолкнуть его от себя и закричала.
Когда бы Котта ни вспоминал позднее эти мгновения чувственного безумия, его пробирала дрожь стыда. Но не крик Эхо и не горячность, с какою она сопротивлялась, вытолкнули его тогда из одержимости обратно в реальность ночи и превратили похоть в глубочайший стыд, а внезапно нахлынувшее омерзение: в попытке унять ласками крики и отчаянный отпор Эхо он скользнул рукой по шелушащемуся пятну у нее на спине, по длинному больному участку кожи, такому шершавому и холодному, что Котту пронзила мысль о ящерице. Омерзение обрушилось на него как удар, вдребезги расколовший его желание, его страсть. Всякое движение замерло.
Только теперь он отпустил ее. Укрытые друг от друга во мраке, оба поднялись, осторожно нащупывая одежду, чтобы ненароком не коснуться другого. Эхо не открывала глаз, а Котта долго не смел глянуть в ту тьму, где она опять исчезла. Девушка плакала.
Котта остался в эту ночь у своей жертвы. Невидимый, он в темноте тулился подле невидимой, пока суставы не разболелись и в конце концов не онемели, и пробовал утешить ее и себя. Торопливо и самозабвенно увещевал он Эхо, словно это вновь могло превратить ее в ту красавицу, чью руку он схватил в пыльной туче минувшего дня. Он сетовал на одиночество в железном городе, на дурные сны в мансарде, снова и снова возвращаясь к роковому заблуждению насчет чувств Эхо, которому он так слепо поддался. В своей мольбе о понимании и прощении он порою чуть ли не видел укрытое в черноте ночи лицо Эхо и читал на нем отступающее смятение. И правда – рыданья Эхо стали тише и умолкли, изгладился последний знак ее присутствия, и, продолжая увещевать ее, Котта смотрел в беззвучный мрак, и только.
Может быть, ей хочется, чтобы он замолчал? Исчез? Эхо не отвечала. Дождь с неослабной силой шумел всю ночь. Когда наконец-то рассвело, Котта увидел, что его жертва заснула. Безмятежный вид Эхо успокоил его. Она уснула с ним рядом – не значит ли это, что она простила ему? Он поднялся и застонал от боли: онемевшие суставы словно ощетинились острыми черепками. Эхо спала. Шатаясь и прихрамывая, он добрел до выхода. Снаружи дымилось зыбкими испарениями серое прибрежье. Дождь утих. Жаркий ветер окутал горы тучами. Когда Котта, разбитый и измученный, добрался до канатчикова дома и по крутой лестнице поднимался к себе в мансарду, Ликаон отворил дверь мастерской и без слов, жестом поздоровался. Из дверного проема пахнуло запахом мяса и пеньки.
После этой первой и последней ночи любви, в те дни, когда Котта и Эхо уже не прикасались друг к другу и едва осмеливались друг на друга смотреть, наконец свершилось то, что для сплетников в лавке Молвы было давным-давно решено и подписано, – они стали парой. Все видели, как они вместе шли узкими тропинками в горы. Эхо позволила Котте сопровождать ее.
Когда после кошмара совместной ночи он впервые встретил ее в заросшей улочке возле ее трущобы и зашагал радом, она безмолвно приняла его общество и ни разу не ответила ему на всем многочасовом пути, только срезала папоротники и побеги полыни, складывая их в полотняный мешок. На следующий день он пришел снова, и тогда она поздоровалась и, запинаясь, немногословно повела речь о растениях, которые собирала на склонах одной из бухт, а на третий и четвертый день опять стала рассказывать о Назоновых кострах и историях. Но ее жилище, равно как и песчаная площадка под скальным навесом, даже и после всех знаков примирения осталось для Котты под запретом. О чем бы ни вспоминала Эхо на своих путях-дорогах, ту ночь она обходила молчанием и не разрешала Котте заикаться о ней.
Шелушащееся пятно меж тем проползло по лицу Эхо, по шее и вновь скрылось из глаз. Ночами она порою, как и раньше, принимала тайных гостей, оставляя их подношения гнить по углам трущобы или бросая свиньям и индюшкам. Она пускала неотесанных горцев к себе в постель, терпела одуревших от водки рудоплавов, а однажды и Терея – мяснику, видать, уже мало было любовницы где-то высоко в горах.
Эхо отдавалась каждому, и мяснику тоже, совершенно равнодушно – беспомощная чужестранка на этих берегах, она словно платила тем самым обязательную мзду за жизнь в скрытности и под защитой железного города. Но Котта стал единственным мужчиной, с которым она показывалась и при свете все более жарких и пыльных дней, единственным мужчиной, которого она уже никогда не обнимет, не коснется и который все же почти ежедневно был с нею рядом. Когда вечером после утомительных хождений по пляжам и горным кручам они расставались подле трущобы Эхо, там, прячась за можжевеловым кустом или обломком стены, бывало, дожидался ее и темноты какой-нибудь пастух или свинарь.
Поскольку же ни один из этих любовников, провонявших дымом и мокрой соломой, не понимал, что римлянин и шелудивая женщина навеки разлучены унижением, стыдом и омерзеньем той единственной ночи и связаны только словами, памятью о Назоне, они начали считать Котту своим, встречали его ухмылками и держались с ним доверительно – ведь он хотел от трущобной бабенки того же, что и они, что всякий. В таких случаях Эхо молча оставляла его, брала из рук обожателя оплетенную бутылку, моток шерсти или курицу с завязанным клювом и исчезала вместе с ним в тени камней и стен.
Когда Котта такими вечерами возвращался к себе в комнату, канатчиков дом был неизменно темен и тонул в глубоком безмолвии. Иногда он часами сидел потом в дырявом плетеном кресле и при свете керосиновой лампы вглядывался в настенные гобелены, что прикрывали осыпающуюся штукатурку и пятна сырости, блуждал в искусно вытканных исчерна-зеленых дебрях, откуда взлетали фламинго и коростели, блуждал в грозовых тучах и кронах платанов, окаймлявших белую дорогу, а дорога уходила в ночь. Каждая лесная опушка, каждое озерцо и речной поток на этих гобеленах вышли из рук глухонемой ткачихи Арахны, о которой Эхо говорила, что ткацкий станок для нее – зарешеченное нитями основы окно в полный ярких красок безмолвный мир.
Хождения вместе с Эхо были утомительны и часто уводили в глубь дикого края; шагая вверх-вниз по теснинам и впадинам, Котта едва поспевал за своей спутницей. Он пыхтел в десятке, а то и в полусотне шагов позади Эхо и говорил на ходу разве что хриплыми отрывочными фразами да одышливыми вопросами. Эхо находила путь через любую осыпь и чащобу и на самые крутые подъемы взбиралась, похоже, без малейшего напряжения; порой Котте мнилось, будто впереди, увлекая его в непролазные дебри, скользит бесплотная химера; он успокаивался, только когда Эхо, не оглядываясь, через плечо бросала название какой-нибудь травы или цветка, почти ни одного из этих названий Котта прежде не слыхивал.
Не глядя на него, точно беседуя сама с собою, Эхо и на самых трудных участках пути рассказывала о той книге, которую ссыльный читал в пламенах и которую она втайне звала Книгой камней. Ведь Назон не дал названья своим рассказам у костров железного города; в этих историях внезапно каменели и уходили на дно спешащие через Атлантику корабли – белоснежные облака парусов под чистым синим небом.
В другой раз Эхо рассказывала об отвергнутом влюбленном, который в отчаянье своем повесился на дверной притолоке и, трепеща в агонии, коленями снова ударил в ту дверь, что так долго была пред ним заперта и лишь сейчас, на этот стук, наконец-то отворилась, и открыла ее робеющая, перепуганная женщина; при виде повесившегося она остолбенела и все стояла на пороге собственным изваянием, когда и могильный холм над покойником уже давно был развеян ветром, и дом развалился, и могучие, шелестящие листвою деревья сада обратились в прах…
Эхо рассказывала о скорбящих, что превратились в камень, оплакивая свою бренность, и о безумцах, что окаменели от ненависти, стали несокрушимым отображением последнего и, быть может, единственно подлинного на их веку чувства… Даже для животных не было в этих историях иного пути из хаоса жизни, кроме окаменения, – скажем, для охотничьего пса и лисицы, которую он гонит в час охоты, одержимый первобытной, волчьей жаждой крови, а лисица удирает от него в смертном страхе… когда же борзая наконец готовится схватить добычу, прыгает – какое-то мгновенье и охотник, и жертва летят над землею, идеальные образы хватки и панического бегства, – вдруг оба, пес и лисица, тяжелыми камнями обрушиваются на пашню, два серых валуна, вовек нескончаемая охота…
Камни! – бросила Эхо через плечо, поднимаясь по выбитой в скалах тропе. Камни, всегда одни лишь камни. Ссыльный непременно завершал свои истории окамененьем, и после того, как он уходил из трущобы и костерок его потухал, ей, бывало, часами мерещились на голой скале над плитой лица тех горемык, судьбу которых он читал здесь в пламенах, – каменные носы, каменные щеки, лбы и губы, скорбные глаза из камня над горшками и отсветом печного жара. Назоновы истории были страшны и полны чудес, в них он толковал ей булыжники и гальку высохших ручьев и в каждом отложенье видел эпоху, в каждом окатыше – жизнь.
Порой она слушала Назона, и ей чудилось, будто покой и незыблемость базальтовой колонны или окаменевшего лика примиряют его со скудной эфемерностью собственного бытия в развалинах Трахилы. Какой материал, спрашивал Назон в ночь последнего праздника урожая у пьяных застольников в погребке кабатчика Финея, какой материал способен лучше, чем камень, передать, пускай приблизительно, неприступное величие, прочность, даже вековечность, ибо камень остается недосягаем для быстротечных капризов времени и нет в нем ни мягкости, ни жизни. Хоть и плавится утес, дробится на осколки, обращается в пыль от жара земного ядра или от разрушительных сил выветривания, этих зубов и скребниц тысячелетий, и возникает вновь, подобно всякой форме органического мира, однако ж самая обыкновенная галька все равно переживет – и надолго, непостижимо надолго! – любую империю и любого завоевателя и будет мирно покоиться где-нибудь на дне ущелья или на мягком глиняном полу пещеры, когда давным-давно рухнут все дворцы империи, вымрут династии, а переливчатая мозаика тронного зала исчезнет под слоем земли высотою с дом, таким бесплодным, что над погребенной роскошью не вырастут даже чертополох и дикий овес. Сколь утешительная и достойная судьба для человека – окаменеть, разве может сравниться с нею омерзительный, зловонный, с махрами червей и личинок процесс органического распада, сказал Назон, против этой гадости стать камнем кажется чуть ли не избавлением, сумеречной дорогой в райские кущи горных склонов, заоблачных каров и пустынь. Метеор жизненной роскоши – ничто, величие и прочность камня – всё…
В тот вечер, крикнула Эхо через плечо, в погребке у кабатчика Назон договорился до полной ажитации и сильно захмелел. А рудоплавы тогда, нимало не задумываясь, открыто нарушали закон, воспрещавший общение со ссыльными, и во все горло хохотали над поэтом, который лопотал свои сентенции и премудрости в чашу с вином.
Нет числа скалистым уголкам, где побывали Эхо и Котта в своих хождениях, но лишь в один-единственный они попадали снова и снова, откуда бы и куда ни шли – устало шагая домой, или держа путь к синеющему вдали мысу, или умышленно заворачивая в эти края, чтобы молча отдохнуть там часок, а потом двинуться обратно. Когте иногда казалось, что здесь, без малого в часе ходьбы от гавани железного города, незримо сходятся дороги – его и Эхо, все они лучами разбегаются из этого места или, если угодно, ведут к нему, и была это просторная, окаймленная узкой полосой ракушек, водорослей и черного песка бухта, в которую море накатывалось длинными грохочущими валами. Объясниться там можно было только криком, всякое иное слово тонуло в реве воды либо улетало с ветром.
Бухта лежала у подножия отвесной каменной кручи, которая достигала в высоту двух и даже трех сотен метров и, точно ладонь гиганта, прикрывала пляж. Чтобы увидеть с этого пляжа верхний край обрыва, приходилось так сильно запрокидывать голову, что от зрелища неимоверно далекой скальной кромки и скользящих над нею облаков у человека мутилось в глазах. Но неповторимость этой кручи была не в ее пугающих размерах, а совершенно в другом: по всему пространству ее тянулись каменные выступы, карнизы, балконы и балюстрады, похожие на ярусы театрального зала, заросшего буйным кустарником и пучками травы. Впервые очутившись у подошвы этого обрыва, Котта словно бы нежданно-негаданно вернулся в затемненную плюшем и эбеновым деревом громаду той монументальной Оперы, которую по веленью Императора воздвигли из паросского мрамора и передали народу Рима по случаю празднования годовщины какой-то там битвы.
В минувшие студеные годы люди железного города лишь изредка бывали в этой грохочущей бухте, где по весне прибивало к берегу ледяные горы, а после свирепых штормов иной раз и добела отмытые обломки какого-нибудь корабля. Долгое время ткачиха Арахна единственная из томитов приходила сюда регулярно; Эхо помнила, что провожала старуху в эту бухту даже в январские дни – закутавшись в овчину, Арахна сидела тогда на одном из нижних балконов, неотрывно глядя на сверкающие текучие узоры, которые рисовало на зеркале моря холодное солнце; эти переливы света она пыталась затем выткать белым шелком и серебряными нитями из Киферы на своих гобеленах.
Когда же на широты железного города вновь нагрянуло лето и с каждым солнечным восходом все прибывало тепла, выгонявшего из земли дотоле невиданные растения, в Балюстрадную бухту стали наведываться не только глухонемая да редкие собиратели обломков кораблекрушений, но прямо-таки зачастили кузнецы, рудокопы и рудоплавы с женами и ребятишками. В немногие свободные от работы дни они устраивались на каменных балконах и наслаждались грохотом прибоя, избавлявшим их от любых слов и разговоров, в послеполуденную жару спали под тентом или накачивались сернистым вином из прихваченных с собой козловых мехов. Чем выше поднималась температура воздуха над томской глухоманью, тем больше и больше – чуть ли не с каждым градусом! – росло и количество спящих и досужих в бухте, ведь каменные платформы и балюстрады на этом утесистом, острогорбом или круто обрывающемся к воде берегу были в окрестностях железного города одним из немногих мест, которые позволяли достаточно уютно отдохнуть часок-другой под вольным морским небом.
Мало-помалу Котта, проходя по черному пляжу, привык видеть высоко на обрыве развевающиеся тенты, а у балконных парапетов взлохмаченные ветром головы, которые равнодушно наблюдали за парой внизу: две крохотные фигурки, шагавшие так близко к кромке воды, что порой едва успевали увернуться от волн, уже не были для Томов досадным и подозрительным исключением. За эти недели потепления римлянин и его спутница стали для рудоплавов едва ли не столь же скучны и неинтересны, как и любой мужчина, любая женщина на этом скучном берегу.
Однажды в белесый и мглистый послеполуденный час в Балюстрадной бухте Эхо вспомнила единственную Назонову историю, которая заканчивалась не окамененьем, а, наоборот, превращением каменной россыпи в живые существа, в людей. И случилось так, что это был последний рассказ из Книги камней, услышанный Кот-той от Эхо: она изо всех сил старалась перекричать грохот прибоя и, положив руку на плечо спутнику, впервые после той злосчастной ночи стояла близко-близко, и все же Котта просто ушам своим не поверил, когда она крикнула, что сейчас поведает ему историю о надвигающейся гибели мира, откровенье грядущего…
В эти минуты Эхо, внезапно охваченная упоением и восторгом, была так не похожа на себя, что Котта остановился и недоуменно, в первый раз за много дней, посмотрел на нее. Оба они стояли по щиколотку в отбегающей волне прибоя. Гибель, кричала Эхо, конец по-волчьи лютого человечества – Назон как никто другой провидел грядущую катастрофу, и, быть может, именно это пророчество было подлинной причиной его изгнания из Рима – кому же охота не где-нибудь, а в самом великом и самом роскошном на свете городе вспоминать о крушенье всякого величия и роскоши, которое с такою страстью предрекал Назон?
Котта чувствовал, как волны намывают ему в башмаки черный, мелкозернистый песок, как водяные языки скользят по его ногам на берег и обратно, в море, стирая все следы пройденного пути. И все же он не двигался с места, был словно заколдован рукою Эхо, стоял, наклонившись к ней, и слушал об уничтоженье мира.
В речах и римских выступлениях Назона он ничего похожего на эти видения не слыхал. С необычайной, едва ли не фанатической силой в голосе Эхо возвестила о ливне, который будет продолжаться сто лет и дочиста отмоет землю; грядущий потоп она описывала с не меньшей уверенностью, чем какую-нибудь уже минувшую катастрофу.
В первый же год дождя все реки стерли и размыли свои русла, точно следы на песке, все озера затопили свои берега, превратили ухоженные дорожки и парки в вязкую трясину. Дамбы трескались либо из-за подъема воды вообще теряли всякий смысл; с гор и из долин потоки мчались на равнины, к океану, над которым неразрывной, сплошной пеленою нависли тучи.
У кого достало проворства схорониться на кораблях и плотах, тех давно уж носило без руля и ветрил на этих и даже более утлых скорлупках над утонувшими городами и лесами, а вода еще поднималась и лениво, но алчно подбирала все, что не цеплялось корнями и плавало поверху, и смыкалась над всем, чего не могла увлечь с собою.
Мало-помалу эти ручьи и реки соединились в один поток, который наконец-то достиг океана, заставил его выйти из берегов и теперь по взгорьям и холмам суши поднимал береговую линию ввысь, к небу. И вот уже только оледенелые вершины, словно изрезанные ущельями острова, глядели из воды, но дождь разъедал и ледники.
Шли годы, десятилетия, корабли и плоты гнили, истлевали в открытом море, разбивались, тонули. Кто мог еще цепляться руками или когтями, тот напоследок прямо в воде бился за трухлявые, набрякшие влагой обломки. Возле каждого плавучего бревна кипели волны, мельтешили руки и лапы. Но вот уж и птицы, обессилев в тщетных поисках места отдыха, начали падать в море и тонули целыми стаями, погружаясь на дно, в затопленные поля и города. В нагих аллеях, в колоннадах и аркадах скользили дельфины, на коньках крыш росли морские анемоны, на печных трубах – кораллы. Камбала пряталась в уличной пыли. Словно в честь птиц, которые стая за стаей уходили в пучину, развевались на домах флаги из водорослей.
А какая тишь царила там внизу! – воскликнула Эхо. Какое невообразимое безмолвие. Котта видел трепещущие тенты на каменных балюстрадах бухты, видел и серебристо-зеленые флаги в глубинах.
Только теперь, когда последняя материковая жизнь как будто бы вернулась в море, шум дождя стал понемногу затихать, умолк совсем, и впервые за сто лет блеснула в зияющем разрыве туч небесная лазурь. Море разгладилось. Но этот покой был не избавлением, а всего-навсего страшным концом: донная тишь, мертвая и зеленая, поднялась на поверхность и стеклянистой тяжестью легла на воды.
Наконец иссушающий ветер и тепло почти забытого солнца вынудили потоп отступить, медленно, очень медленно он пошел на убыль и открыл небесам и воротившимся звездам плод своих трудов – безжизненный болотный мир. Вода спадала, и рыб постигла судьба утонувших: кто мешкал и вовремя не спасался в отступающих волнах, в ручейках, речушках, глубинах, тот оставался пленником тепловатых болот и бочагов, а в итоге, трепеща плавниками, лежал в высохшей горной долине, в ложбине, на откосе, хватая жабрами удушливый воздух.
Когда ссыльный читал ей в огне о судьбах мира, воскликнула Эхо, от него, конечно же, не укрылись ее испуг и печаль. Зябко поеживаясь, сидела она возле еще не остывших углей прогоревшего костра и смотрела на Назона, ожидая утешного конца пророчества. И ведь дождалась, возможно, оттого лишь, что ей, единственной свидетельнице его грез, хотелось услышать что-то в этом роде, а возможно, образ грядущего в самом деле был именно таков: по окончании светопреставленья на отступающих водах показался утлый плот.
Связка пустых винных бочек, а сверху дверь от коровника. Крепко обнявшись, на досках лежали двое горемык, мужчина и женщина, которым выпало пережить гибель и возрождение мира из топей. Отданное на произвол ленивых водных струй, скользило их суденышко вниз по склону горы.
Мужчину поэт назвал Девкалионом, женщину – Пиррой и сказал, что, кроме этих двоих, никто в потопе не уцелел.
Отползающий в чашу давних берегов океан вынес последних людей на каменистый откос и там оставил. Долго не решались они покинуть свой надежный приют – доски да бочки, – только озирались по сторонам: сколь уныло и безжизненно лежали разбросанные вокруг места их спасения останки погибшего мира – рыбы и птицы, грудами и вперемежку; среди ветвей бескорых деревьев трупы в изломанных позах циркачей; коровы с вздутым брюхом, а рядом трупы львов и волков с разлезшимися боками, куры и овцы. Казалось, на эту топкую, усеянную мертвечиной пустыню высыпали весь хлам мира: в иле торчали флагштоки, разъеденные ржавчиной и солью антенные мачты, украшенные каменными розетками контрфорсы, кровати и алтарные скамьи, лопасти турбин, фонарные столбы и бронзовый конь с торсом всадника-полководца… или все это, только что смытое и едва утонувшее, снова нахально росло из жижи? Нет, ничто уже не росло. Лишь недвижные, разбитые обломки тянулись к небу, на котором не было теперь ни облачка.
Никому, воскликнула Эхо, никому не по силам вообразить одиночество двух людей, когда средь разорения, на куче обломков, вертящейся вокруг солнца, к ним приходит осознание, что они – уцелевшие, последние, единственные гости на поминках по человечеству. Как же сильно любящей чете вроде Пирры и Девкалиона, воскликнула Эхо, хотелось, наверное, вот так же – ничком или в неестественно изломанной позе – лежать, подобно другим жертвам, среди коров, львов и всевозможного хлама. Одиночество уцелевших, воскликнула Эхо, самая страшная из всех кар, страшнее не бывает!
Девкалион и Пирра. Последние люди. Зябко жались они друг к другу на своем плоту, не в состоянии выразить боль, не в состоянии сделать хоть что-то, не в состоянии вымолвить ни слова. В первый день на суше они долгими часами то приводили в маломальский порядок свои волосы и платье, то опять лежали обнявшись, в слезах, порой вскакивали, будто напуганные новой волною потопа, и опять впадали в безразличие.
Лишь в серых вечерних сумерках Пирра протянула руку и коснулась суши, словно хотела перед первым шагом не то проверить надежность земли, не то украдкой убедиться, что эта пустыня все же не мираж, а горы не из воды, – словом, она опустила руку в жижу, нащупала камень, гладкий булыжник, поднесла его к лицу, обнюхала, точно зверь добычу, зажала в кулаке, покатала между ладонями и, как будто бы опять забыв о нем, в конце концов небрежно уронила обратно в бочаг. Потом она с отсутствующим видом, словно помешанная, лежала на плоту, обратив лицо к еще бледным звездам, и рука ее снова и снова погружалась в ил, вытаскивала камни, один, другой, третий, и бросала назад в жижу, машинально, размеренно, так что чавкающий звук, с каким они падали в мягкую сырость, очень напоминал тиканье часов. Бочаги и лужи перед Пиррою рябили кольцевыми волнами, как стиральные доски.
Девкалион, сраженный усталостью, спал; лишь когда число брошенных камней перевалило за сотню, он открыл глаза и мгновенно забыл про сон, увидев в мутной илистой луже только что упавший булыжник, размером с кулак: булыжник этот не остался мертв и недвижим – какая-то незримая сила словно выталкивала его из воды, он катался по мягкому дну, вертелся, двигался и, двигаясь, становился все больше и больше, как снежный ком на горном склоне; из его глинистой корки-оболочки вылезали щетинки, бугорки и щупальца, превращались в дергающиеся ножки, руки, пальцы, которые хватали пустоту и – росли.
Пирра, заметив ужас Девкалиона и проследив его взгляд, теперь тоже неотрывно смотрела на это действо в бочаге и едва успела заглушить грязной ладонью крик, сообразив, что камень мало-помалу принимает вид человека, скрюченной женщины, – и вот эта женщина стала медленно выпрямляться. Точно желая забросать видение камнями, принудить его вновь скрыться под водой, прогнать или разбить, Пирра в панике обеими руками выхватывала из жижи гальку, пригоршни грубого песка, окатыши и швыряла в растушую фигуру; Девкалион, тоже вконец перепуганный, последовал примеру любимой. Бочаги только пеною вскипали под градом камней.
Призрак, однако, не отступал, не разбивался, не таял, наоборот, он рос, пока не сравнялся величиной с последними людьми. А потом стало еще страшнее. Ведь и пригоршни галек и окатышей, которые широкой дугой разлетались по воде либо, скользнув по нагому телу женщины, уходили на дно, все до одной утратили безжизненность и неподвижность, катались-вертелись в иле и росли под покровом жижи и глины, покуда он не лопался, как яичная скорлупа.
Из топи поднимались люди – по нескольку из каждого бочага. Пиррины камешки стали женщинами, Девкалионовы – мужчинами. Молчаливо, еще нетвердо держась на ногах, восставали неоглядные полчища нагих фигур и смотрели вниз, на последних рожденных людей, которые с жалобным криком рухнули на свой плот и закрыли руками лицо, только бы не встречать этот невыносимый пустой взгляд. А вода все кипела, пузырилась, все плотней становились ряды…
Из града камней, кричала Эхо, после предстоящего смертоносного потопа возникнет новое человечество, вот такое грядущее Назон прочел ей в пламенах однажды зимним утром, всякий булыжник станет чудовищем! – кричала Эхо. Людей из камня предрекал ссыльный своему миру. Но этих-то людей, которые выползут из праха племени, погибшего от собственной волчьей ненасытности, скудоумия и жажды власти, поэт называл истинным человечеством, исчадием минеральной твердости, с базальтовым сердцем, серпентиновыми глазами, без чувств, без красноречия любви, но и без единой искры ненависти, сострадания и печали, столь же неподатливые, холодные и прочные, как скалы здешних берегов.
Когда Эхо наконец умолкла, она с трудом перевела дух, точно после изнурительной работы. Высоко на каменных балюстрадах бухты, безучастные к ее рассказу, уже не глядя вниз, на две фигурки в туманной пелене тончайших брызг прибоя, сидели и лежали под своими тентами рудоплавы; была среди них и глухонемая ткачиха – она не отрывала глаз от изменчивых гребней волн. Рука Эхо мягко соскользнула с плеча Котты к его запястью; только теперь он снова увидал пятно от болезни и испугался, как в первый день. Тыльная сторона руки была покрыта серыми чешуйками, хлопьями отмершей кожи, казалось, это рука из слюдяного сланца или серого полевого шпата, изящная скульптура из конгломерата хрупких камней.
Молча возвращались они в тот день из Балюстрадной бухты в подернутый белым маревом железный город.
Котта шагал, размышляя о римских выступлениях Назона, и тщетно искал в памяти видений светопреставленья, сравнимых с рассказом Эхо, слышал в душе стихи и речи Назона, но о потопе не мог припомнить ни слова.
Эхо шла рядом такая усталая, точно вложила в надрывный рассказ о пророчествах ссыльного не только всю силу голоса, но и всю силу памяти, такая усталая, точно, поведав апокалипсис, до последнего слова исполнила свое назначение и теперь вновь уходит в безъязыкость.
Небрежным торопливым жестом распрощались они под вечер на пристани. Котта еще не один час сидел там на усеянных окаменелостями плитах, задумчиво водил ладонью по раковинам и щупальцам древних моллюсков, щетинковых червей, рачков и тосковал по Риму; порой эта глухая тоска без всякого видимого повода нападала на него и, промелькнув быстрой чередою воспоминаний, столь же внезапно отпускала. Он пересчитывал сегменты спинного панциря навсегда вросшей в камень мокрицы и думал об отполированной белизне каррарского мрамора, чувствовал накопленный в плитах дневной жар и мечтал о блаженной лени досужих часов на веранде, о диванах и мягких подушках плетеных кресел, слушал, как трутся бортами причаленные к пирсу лодки, шуршат, царапаются друг о друга, и этот звук мнился ему шорохом проволочных метел и щеток, которыми узники Тринита-деи-Монти драили после празднеств огромный стадион или какой-нибудь театр на бульваре.
Было уже темно, когда он наконец встал. Ностальгия слабела, истекая все более блеклыми образами, и в итоге привела Котту снова туда, куда его занесло время и скудоумие Римской империи, – на безлюдную пристань гавани у края света, в место ссылки, но и несокрушимости: Метаморфозы, сожженные, заброшенные к рудоплавам и свинопасам и во второй раз не записанные ну и пусть, все равно он, Котта, добудет сей труд и вернет в руки Рима. Из памяти Эхо и воспоминаний других людей, сидевших у Назоновых костров, он извлечет истории ссыльного, даже если не отыщет их автора в глуши Трахилы. Книга камней – так сказала Эхо. И вот, воротившись в мансарду канатчика, он написал Книга камней над заметками, в которых запечатлел гибель мира.
До глубокой ночи он сидел над своими записями, а в ущельях и ближних горных долинах собралось меж тем пришедшее с моря ненастье и с такой яростью обрушилось на железный город, что Котта было подумал, уж не угодил ли он вдруг в рассказ Эхо о потопе. Закрывая хлопающую на ветру ставню и глянув в улочки, он увидал, как буря срывает с крыш мох, сланец и тростник и швыряет в речку, с ревом несущуюся по городу. Мусор, обломки дерева, ограды и выдранные с корнем кусты плясали в клокочущей воде, за считанные минуты речка вскипела таким могучим потоком, что начала сотрясать фундаменты стоящего на береговых скалах порядка домов и сваи деревянных мостиков.
Но тщетно ждал Котта у окна шумной сумятицы катастрофы, жестикулирующих, бегущих людей, криков. Дома оставались темны. Томы словно и не замечали ненастья. Распахнутые бурей ворота и решетчатые калитки так и стояли настежь; разбитый, упавший на козырек крыльца ветряк так там и валялся; и мула, тащившего за собой колышек, к которому он был привязан, никто не ловил, и клетка с поросятами уплывала прочь. Не встречая отпора, опустошение разгулялось не на шутку. А железный город спал будто в объятьях мягкой летней ночи.
Парализованный ожиданием очередного громового раската, ослепленный частоколом молний, Котта стоял у окна своей комнаты, слушал, как под напором бури кряхтят балки и перекрытия, и был не в силах разбудить хотя бы канатчика, который спал в дальнем конце лабиринта лестниц, коридоров и кладовых в углу мастерской. Или бодрствовал?
Но вот непогода утихла, так же внезапно, как и разыгралась, перевалила горные хребты на побережье и со всеми своими облачными ладьями и слепящими вспышками огня уплыла прочь словно этакая пылающая армада. Рев речного потока тоже мало-помалу умолк, отступил вдаль, и отзвуки ненастья слышались уже только в бегущей по сточным желобам воде, во дворы снова пришел покой, лишь капель в кронах деревьев нарушала тишину. Измученный ужасом непогоды и повестью о конце света, Котта так и уснул в эту ночь над своими заметками.
Наступившее утро пахло промытыми водой цветами и свежей древесиной, а береговые кручи заливал такой яркий золотой свет, что, отворяя окно, заспанный Котта посчитал бы ночную грозу сновиденьем, если бы не увидел на улочках, во дворах и садах обитателей железного города, которые устраняли следы опустошения. Томы полнились гулким стуком молотков, пением пил, режущих стволы упавших деревьев, и скрежетом лопат по мостовой. Рудоплавы с бранью взялись за починку.
Дом канатчика остался цел и невредим. А что там с другими домами, Ликаона не интересовало; он стоял в мастерской, склонясь над мотовилом, и, похоже, с головой ушел в работу – Котта по нескольку раз повторял свои вопросы, прежде чем получал ответ.
Ненастье минувшей ночи?
Канатчик никакого ненастья не заметил; спал у открытого окна и даже ветерка не почувствовал.
Вывороченные деревья?
Так ведь трухлявые деревья иной раз сами падают, подчас в самые тихие ночи.
А обломки на улицах?
Домов-то нежилых и развалин вон сколько, все время что-нибудь отваливается да обламывается, то тут, то там, сказал канатчик. Ну а он ночью спал. Днем работы по горло. И Ликаон опять взялся за мотовило.
Озадаченный, а вдобавок странно встревоженный Ликаоновой резкостью, отправился Котта тем утром к трущобе Эхо. И кого он ни спрашивал о ненастье – немца Дита, забивавшего досками щель в стене, или кабатчика, у которого на подвальную лестницу свалилась полная бочка затертого солода и теперь он, чертыхаясь, ползал на карачках среди разбитых клепок и совком собирал зеленый солод в ведро, – все как один твердили, что ни грома не слыхали, ни сполохов не видали. Все поломки, весь разгром объясняли буднично: может, ветер постарался, может, зверь какой. Буря? Ливень? Не иначе как дурной сон ему привиделся, римлянину-то.
Остановившись среди камней возле лачуги Эхо, Котта окликнул ее по имени, но ответа не получил. Трущоба – он вошел в нее впервые после той злосчастной ночи – походила на арену побоища. Горка, в которой Эхо хранила тончайшие вазы, бокалы из Мурано, расписные кувшины и обсыпанные кварцевой пылью шары, коллекцию ее любви к филигранному искусству стеклодувов, была опрокинута и разбита. Утрамбованный глинобитный пол сплошь усыпан многоцветными черепками и осколками, ярко сверкавшими в утренних лучах изумрудной зеленью, серебром и багрянцем. Четыре соседские индюшки, привлеченные искристым блеском, убежали из порванного камнепадом вольера и сидели сейчас на постели Эхо, на столе, на холодной плите. Когда, вспугнутые Коттой, они заковыляли по сверкающим россыпям осколков на улицу, их сопровождал легкий мелодичный звон. Эхо исчезла.
До полудня Котта бродил по наполненным едким дымом улочкам. На площадях тут и там горели большие костры – жгли обломанные сучья и мусор. Но на все расспросы о пропавшей люди у этих чадящих костров только плечами пожимали. Кабатчик Финей под хохот зевак вынул изо рта вставную челюсть и, точно кукловод, пощелкал ею вдогонку растерянному Котте: дескать, в одиночку римлянин и у Черного моря потаскушку не прокормит, вот она и шастает иной раз по кустам со свинопасами.
Оставив город позади, Котта снова прошел по тем тропинкам, по которым ходил вместе с Эхо. Кручи, откосы, горы в этот день словно вымерли и только знай выставляли напоказ такие места, где человек может исчезнуть: пропасти, ущелья, карстовые воронки, в которые можно сорваться, кучи каменных обломков, под которыми можно найти смерть, и бурные ручьи, которые способны унести неудачника в подземные реки. День клонился к вечеру, когда Котта прошагал и по черному песку Балюстрадной бухты, поднялся по эркерам и балконам на самый верх и, лишь выбравшись на кромку обрыва, понял, что находится на пути в Трахилу. На этом темном в рамке прибоя полукружье там, внизу, он слышал вчера повесть о гибели мира, а вскоре после приезда в Томы видел процессию пепельных личин под флагами и балдахинами. Сейчас и пляж, и скалы были пустынны.
В столбах теплого воздуха, поднимавшегося над морем, парили ястребы, по спирали взмывая ввысь, к Котте. Эхо не могла уйти в горы – дорога была местами затянута мягкими наносами песка и земли, но следов там не было.
До чего же знаком ему теперь этот уединенный край. Солнце растопило снежники, так затруднившие ему первый поход в Трахилу. Ложбины были полны цветов. Дрок, пролески, мирты и камнеломки светились среди камней, как пестрые осколки в трущобе Эхо. Вытянутым овалом солнце садилось в подушку испарений над горизонтом. Когда Котта повернул обратно, из ущелий уже наползала тьма и с нею страх, который в день карнавала выгнал его из Трахилы, а нынче держал вдали от этого последнего приюта.
Высоко наверху между утесами ему на мгновенье даже померещились вьющиеся на ветру лоскутья, вплетенные в каменные пирамиды. Во время спуска он искал поддержки в своем же голосе, шагал к морю, вновь и вновь окликая Эхо. Но сколько ни звал ее по имени, обрывы, карнизы и отвесные скалы, где в кристаллах и чешуйках слюдяного сланца уже дробился свет луны, доносили в ответ лишь отзвук его собственного голоса.