Глава четырнадцатая
Зима оставалась бесснежной. Не стекленил ветвей иней. В затишье возле стен и каменных утесов цвели нежно-желтые кусты.
Когда солнце миновало воображаемую южную точку поворота и день начал неуловимо прибывать, в мансарде у Котты шквалом разбило окно и так рвануло ставни, что наружная рама выломалась из кладки. Комната стала непригодна для жилья. В сырости этих дней плесень безудержно расползалась по стенным гобеленам – по птичьим стаям, по огромному небу, по райским лесам и покатым волнам холмов, – прогоняя Котту в сухие уголки канатной мастерской. В конце концов он устроил свою постель среди пыльных канатов, мотовил и бобин, а верхний этаж отдал во власть шершней и буровато-сизых кольчатых горлиц, которых магически притягивали битое стекло и пустые оконные проемы и они заселяли комнаты канатчикова дома, одну за другой. По стенам маршировали муравьиные войска, беззвучно сражаясь за пушинки, непереваренные зерна из помета горлиц и переливчатый, дочиста выеденный панцирь жука-бронзовки.
Вернувшись из лавки Молвы, от ее рассказов и причитаний, в разрушающийся дом, Котта иногда до поздней ночи обходил свои тряпичные гирлянды, что по-прежнему, словно декорации бала нищих, были натянуты вдоль и поперек мастерской, и сравнивал болтовню торговки с фрагментами и именами на выцветших лоскутьях из Трахилы.
О чем бы ни толковала лавочница и на что бы ни сетовала, почти все он, как ему мнилось, прочитывал во время своих путаных хождений по канатной мастерской на исписанных лоскутьях: беззащитное сердце Дита, Финеевых змей… И хотя многое в этих надписях оставалось для него загадкой, однажды вечером он все же пришел к выводу, что каменные пирамиды Трахилы содержат не больше и не меньше как суесловие лавочницы, судьбы, легенды и слухи здешнего побережья, собранные Назоном и его слугою, унесенные в горы и записанные в занятной ребячливой игре с преданием. Все эти грязные лохмотья, что висели у него тут на бельевых веревках и трепетали от ветра по-над границей лесов на каменных пирамидах, были памятью железного города.
Под монотонный дождь, который не первую неделю держал людей в плену домов, трущоб и укрытых брезентом руин, горы как будто бы успокаивались. Грохот камнепадов и селей отдалился и ослабел, а в иные дни вообще не был слышен. Беднейшие из беженцев начали подумывать о возвращенье в опустошенные горные долины: в развалинах собственных дворов и хуторков вряд ли будет хуже, чем в грязище железного города.
Временами, когда дождь на час-другой терял силу либо уступал место гулкой от капели, недолгой тишине, они кучками стояли у порога своих убежищ, смотрели на тучи и спорили насчет узкой светло-серой полоски у горизонта – вправду ли это знак улучшения погоды, знак отъезда к погребенным пенатам или всего лишь свет обманчивой надежды. Бывало, они еще стояли, размахивая руками, в илистых ручейках и отчаянно бранились, а тучи меж тем давным-давно сомкнулись в низкий одноцветный фронт и с неба вновь сеял дождь, как прежде унылый и тяжелый.
Ближайшие окрестности железного города и те были окутаны туманом и водяною завесой, исчезли из глаз черные каменные обрывы над Балюстрадной бухтой, спряталось море, лишь рядок-другой волн виден у пляжа, горы утонули в тучах; казалось, небо, опустившееся прямо на каменные и сланцевые кровли, медлит открыть взору чудовищный прибрежный сброс, результат сопровождавшихся лавинами и селями подвижек в камне, который бы стал зримым в яркий январский день.
Время людей в этом дожде точно замерло на месте, время растений – летело на крыльях. Воздух был таким теплым и тяжелым, что даже на тончайших наносах и пленочках почвы оживали споры, прорастали семена, разворачивали листики безымянные ростки. Всего лишь час сна – и человек просыпался с ощущением, будто его оплела плесень. Все, что могло жить, довольствуясь влажностью, теплом и серым светом этих дней, пышно росло и разрасталось. Из пепла потухшего костра ползли цветущие сорняки. Дрова пускали побеги. Исподтишка, на первых порах тонкими полупрозрачными корешками, потом зелеными пальчиками, прелестными цветками и наконец крепкими, закованными в панцирь обомшелой коры ручищами вцеплялись в железный город растительные дебри.
Хотя ржавчина, вековечный цвет Томов, мало-помалу исчезла под блестящей от дождя зеленью, она все же тайком, а от сырости до ужаса быстро продолжала свою разрушительную работу: под цветами и плющом железные ставни делались ноздреватыми, ломкими, как картон, распадались; кованые ограды заваливались; все и всяческие украшения, металлические лилии, пики и перила мостиков над речкой обламывались; решетки сгнивали, точно циновки из травы.
В конце концов под сплетеньем ветвей было вовсе не разобрать, целы ли еще флюгер либо коньковая фигурка или давно развалились. Сперва буйная зелень игриво и как бы в насмешку копировала формы, которые обвивала, а затем следовала уже только собственным своим законам формы и красоты, неудержимо разрастаясь поверх всех знаков человеческого мастерства.
В начале января одно из растений – синий вьюнок – заползло далеко внутрь канатной мастерской и принялось безнаказанно опутывать тряпичные гирлянды Котты. Словно желая украсить трахильские лоскутья, вьюнок оплетал веревки кудрями своих побегов, тут цеплял на дырявый пластрон рубахи броши и ордена цветочных колокольчиков, там окружал обрывок подкладочного шелка венчиком из листьев, постепенно перевивая и соединяя гирлянды в балдахин, в колышущийся полог, к которому Котта отнесся столь же безучастно, как к плющу на стенах и мху на лестницах.
Быть может, он бы никогда не стал вновь распутывать эту вязь из лоскутьев, веревок и цветов и забыл поблекшие каракули точно так же, как забыл болтовню Молвы и даже Рим, если б однажды январским утром не забрела на улицы железного города эта оборванка, босоногое, обезображенное почесухой и язвами существо, чье появление в конечном итоге привело не только к уничтоженью полога в канатчиковом доме, но и к краху всего мира Котты.
Незнакомка вышла из туч, закутанная в остатки пальто, вышла из густого тумана, который в то утро, словно рыбье серебро, отделился от поверхности моря, поднялся ввысь и заскользил над крышами Томов и каменными осыпями. Все побережье тонуло в белой, полной испарений тишине. Дождь перестал.
Не отрывая глаз от дороги, незнакомка ковыляла к морю и, казалось, не замечала, что вокруг нее давно уже не скальные обрывы безлюдья, а дома, что идет она не по теснинам и ущельям, а по улицам. Ее влекло к морю. Ни железного города, ни людского мира она не видела, да и ее поначалу тоже никто не замечал: в эти дни кругом было так много оборванцев, так много убогих.
У пристани она наконец остановилась, прислонясь к перевернутой лодке и как бы с облегчением глядя в пустоту. Много часов прошло, а она все стояла, замерев в неподвижности, точно смолою к доскам приклеенная, и только временами, когда очередной вал пенными брызгами обрушивался на волноломы, что-то хрипло мычала; вот тут-то на нее и обратили внимание ребятишки, которые кололи раковины у стенки причала, и мигом смекнули, что эта женщина совершенно беззащитна. Сперва они швыряли в нее камешки, потом подошли ближе, начали дергать за лохмотья, со смехом отбегали, тыкали в нее прутиками и палками и визжали от удовольствия, когда незнакомка от этих тычков испуганно вскрикивала. Она не отгоняла даже мух, копошившихся в язвах у нее на щеках, но неожиданно ударила кулаком по ломтю хлеба, который протянул ей на палочке Итис, сын мясника.
Может, эта женщина немая и объясняется на пальцах, как глухая ткачиха? Тотчас десяток с лишним маленьких рук стали подавать ей знаки; кулачки, растопыренные локти, согнутые, как на спектакле театра теней, пальцы протянулись к ней, замельтешили в воздухе, пока истошный вопль не оцепенил этот хаос бессмысленных жестов и все руки, точно листья мимозы, с перепугу не поникли.
Кричала, однако, не незнакомка; кричала Прокна, толстая, одышливая мясничиха. И город повернулся к страшной пришелице, словно этот вопль направил внимание всех томитов на одну-единственную судьбу; сей же час вокруг собрались рудоплавы, женщины в черном, беженцы, шахтеры.
Прокна набивала колбасы и в открытое окно бойни увидела на пристани своего сынишку – среди возбужденной стайки ребятни и слишком близко от воды, – тщетно звала его, потом пыхтя спустилась по лестнице к молу, намереваясь вернуть Итиса под свое крылышко, и вдруг очутилась перед этой женщиной, глядевшей в пустоту, и узнала в изможденном, истерзанном мухами существе Филомелу, свою сестру.
После мясничихина вопля повисла испуганная тишина, затем раздался топот бегущих ног. Незнакомка почувствовала, что весь город бежит к ней, отвернулась от моря к Прокне, но, похоже не узнав утонувших в жиру черт, открыла рот и застонала, и тут зеваки увидали, что немота этой женщины совсем иного свойства, нежели молчание ткачихи. Вместо рта у несчастной была мокнущая, в черных струпьях рана, губы разорваны, зубы выломаны, челюсти разбиты. Эта стонущая женщина, которую обнимала Прокна, была лишена языка.
И это Филомела? Да неужели? Собравшиеся на пристани томиты помнили прелестное личико, юную двадцатилетнюю девушку, которая мыла на бойне кишки, щипала над кипящими корытами кур и во всем была противоположностью неуклюжей, плененной жиром Прокны. В сестрином доме Филомела жила не лучше какой-нибудь скотницы и много лет назад до смерти убилась в горах; правда, тело ее так и не нашли… Филомела?..
В это утро Томы вспомнили и о слухах, которые ходили тогда на побережье, но после угроз мясника примолкли; сохранилась лишь сухая хроника несчастного случая, вернее, ей дозволено было сохраниться…
Навьючив мула мясом для лагеря искателей янтаря, Терей вместе с Прокниной сестрою, которая иногда сопутствовала ему в таких походах, отправился в горы. Но в тот же вечер, после летней грозы, когда с моря, вот как сейчас, поднялся туман, мясник, исцарапанный и запыхавшийся, прибежал обратно в город, выкрикивая сквозь слезы, что мул на тропе вдруг шарахнулся, оступился и рухнул в пропасть, увлекши за собой его, Терееву, невестку.
Несмотря на изнеможение, отдыхать Терей отказался, часу не прошло, а он опять поспешил в горы, вместе с помощниками, тащившими тяжелое снаряжение – канаты, факелы, фонари.
Двое суток искали они девушку, а нашли в сумраке глубокого ущелья, дно которого сплошь было изрезано разломами и трещинами, одного лишь мула – в клочья изорванный труп, окруженный колбасами, окороками и солониной; шакалы на кручах выли от жадности, тщетно пытаясь добраться до упавшей с неба поживы. Извлечь эти разбитые останки там, внизу, во мраке, можно было разве только с помощью канатов. Филомела, решили тогда, не иначе как провалилась в непостижимую глубь – сквозь одну из зияющих на дне теснины черных трещин…
А теперь она была здесь, явилась в железный город как сама смерть, искалеченная, безъязыкая жертва, жалобно стонущая в объятиях Прокны и, похоже, не понимающая ни вопросов, ни утешительных слов. И дотронуться до себя она никому не давала, только Прокне, только ее красным, распухшим рукам, и съеживалась от страха, если на нее падала хотя бы тень мужчины.
Железный город осознал в то утро, что сестра мясничихи не только лишилась языка и красоты, но и рассудок потеряла, а значит, расспрашивать ее бессмысленно, и все равно вопросы сыпались сотнями, один недоуменно обращался к другому, а тот спрашивал сам себя, бормотал себе под нос, чтобы не произнести вслух единственный ответ, единственное имя, которое у всех просилось на язык. В толпе украдкой озирались, высматривая мясника. Но Терея среди любопытных не было. И лодка его тоже отсутствовала.
Для Филомелы, укрытой в объятиях Прокны и все-таки в двух шагах от белой, пахнущей солью беспредельности, людские голоса, видно, звучали точно так же, как вопли чаек и гул прибоя. Лишь когда кабатчик протиснулся к женщинам, уставился Филомеле в глаза, разинул рот, высунул язык, обхватил его кулаком и страшным жестом попытался вызвать в памяти калеки самый страшный в ее жизни миг, выкрикивая при этом: Кто? Кто? — Филомела словно бы на мгновенье, на один удар сердца, вернулась из своего далека в мир разума и жестокости, и поняла, что находится среди людей, и с ужасом вперила взор в их лица; она увидела в растительном буйстве руины железного города, халупы, чудом висящие на кручах, увидела по нездешнему густую зелень прибрежья, а посреди этих дебрей белую, сверкающую на солнце стену, по облупленной известке которой в более счастливые времена мелькали картины киномеханика.
Финей – он чутьем угадал этот миг ее пробуждения и испугался, что Филомела опять канет в недостижимость, не оставив ни знака, ни намека, – вновь и вновь, словно она была туга на ухо, выкрикивал вопрос о мучителе, пока Дит не попробовал оттащить бесноватого от сестер.
Тогда Филомела посмотрела кабатчику в глаза, так что он умолк и невольно отвел взгляд, и подняла руку, медленно, словно от бесконечной усталости, и показала на дом мясника, на обрамленную плющом и диким виноградом пустую стену.