Глава десятая
Потребовалось пятеро мужчин, привычных к тяжелой работе, силачей вроде мясника, чтобы переправить окаменелого Батта из задней комнаты в лавку. У тачки под его тяжестью треснуло колесо, пришлось им обвязать его веревками и кожаными ремнями и нести как охотничий трофей; хриплое их дыхание, побагровевшие от натуги лица делали камень словно бы еще бесцветнее и холоднее.
Все попытки вернуть эпилептику упругость и жизнь остались безуспешны. Немец Дит, чтоб подарить рыдающей торговке хоть слабый лучик надежды, натирал окаменелого мазями и пахучими экстрактами; Терей, по совету какого-то пастуха, поливал камень свиной кровью, а доброхотный сосед решил вновь запустить движок, чтобы еще раз погрузить превращенного в избавительный свет фильмоскопа.
Но меж тем как сосед елозил на карачках в погребе и дергал-теребил приводной ремень, Молва в неуемной ярости принялась молотить по эпископу, проклиная Ясона и «Арго», а потом побежала на Арахнину скалу. И там швырнула в волны прибоя мешок с обломками и черепками.
А Батт – камень средь множества камней здешнего побережья – в конце концов занял место в лавке между бочками кислой капусты, косовищами и банками с карамелью; черный от свернувшейся свиной крови, блестящий от притираний немца, высился он в мире живых, точно идол, измазанный кровью жертв.
Распростившись с последней надеждой когда-нибудь снова разбудить камень, Молва на семь дней траура заперла свою лавку и не отворяла ни на оклики покупателей, ни на стук обеспокоенных женщин, которые хотели ее утешить. Она освободила заднюю комнату, вымыла каменный пол с уксусом и золою, как обычно делают в комнатах, где побывала смерть, а потом забила дверь толстыми дубовыми брусьями. Ночью сквозь закрытые ставни доносились ее молитвы. Она полукругом расставила у ног окаменелого свечи, огоньки, которые и позднее будут гореть день и ночь, украсила его траурным флером, цветочными венками, а под конец свежей гирляндой жгучей крапивы, что росла у нее во дворе среди бузины: Батт, который при жизни норовил все потрогать, все ощупать, чтобы удостовериться в существовании той или иной вещи, и постоянно обжигал себе пальцы такими крапивными гирляндами, сам был теперь защищен от навязчивости и любопытства.
На восьмой день торговка с утра подняла жалюзи и открыла железному городу монумент сына. Вначале обитатели побережья приближались к окаменелому недоверчиво, боязливо и даже на коленях, ну а когда ни беды не случилось, ни нового чуда – всё более беспечно, пока в конце концов какой-то крестьянин с Лимирского плоскогорья не порвал крапивную гирлянду и не убедился обожженными руками в том, что сын лавочницы обернулся самым обыкновенным известняком. Пустая порода! – кричал он потом в погребке у кабатчика. Пустой-то породы в отвалах и так хватает. Что уж тут хорошего, если человек, перешагнув последнюю черту, становится не прахом во мраке могилы, а камнем в полутьме мелочной лавки?
Вот и судьба эпилептика понемногу отступила в область будничного, в туманную даль воспоминаний, стала легендой, а там и забылась, подобно судьбам всех, кому выпал жребий или приговор жить у Черного моря. Конечно, серый истукан по-прежнему стоял меж бочек и ящиков и огоньки свеч на сквозняке, будто острые жала негасимой, золотисто-алой памяти, указывали в глубь лавки, но, в сущности, статуя Батта была для покупателей не более чем громоздкой тяжелой штуковиной, столь же заурядной, как железная вешалка у дверей лавки, на крючьях которой теперь иногда висели длинные, мокрые от дождя плащи. В грязных лужицах, собиравшихся под этими плащами, возникало отражение Батта, трепетный лик, который от легчайшего движенья воды гримасничал, словно дождь возвращал к жизни даже осыпающиеся черты эпилептика.
Время засухи миновало. Осень, правда, стояла мягкая, солнечная, даже знойная – бывало, редкое лето могло похвастаться этакой погодой, – в бурные ночи выпадали дожди, недолгие, но опять-таки столь обильные, что выжженные краски побережья мало-помалу начали сливаться в глубокую, темную зелень; горные ложбины и осыпи и те подернулись зеленой дымкой. На скалах и кровлях Томов цвел мох. Змеи и пауки исчезли.
Первые недели осени Котта провел в уединенье канатчикова дома, так что даже завсегдатаи Финеева погребка думать о нем забыли. Его мансарда давно стала похожа на запущенное логово какого-нибудь рудоплава.
С исчезновеньем Эхо и в доме канатчика день ото дня множились знаки одичания: никто больше не следил за плющом и кустарником, а они запускали цепкие корни в швы кладки и, подрастая, раздвигали их, превращали в зияющие трещины и так пролагали для жизни путь в недра камней. Если где-то открывалась и билась на ветру ставня, билась она до тех пор, пока не срывалась с петель или ветер не утихал. В коридорах и кладовых пыль засухи перемешалась с тонким, струящимся со стен песком, образуя рыхлую субстанцию, которая теперь от влаги обрела плодородие и взрастила на сундуках, половицах и шкафах бледные травинки. Одна комната верхнего этажа стала непригодна для жилья – из-за роя шершней, подвесивших грозный лампион своего гнезда между потолочными балками. Канатчику было все равно. Метр за метром уступал он свой дом неумолимому натиску природы.
В иные ночи Котта слышал, как Ликаон выходил из дома, а наутро видел его измученного, а то и изодранного – он возвращался по осыпям обратно. Но еще и накануне того дня, когда окамененье эпилептика вырвало его из вялой лени, Котта отмахнулся бы от этих ночных вылазок, сочтя их блажью чудаковатого старика, даже если б Ликаон в побитом молью волчьем костюме из своего сейфа опять кинулся в горы – воющая карнавальная маска…
Многие, очень многие беглецы перенимали язык, обычаи, а со временем и образ мыслей тех покоренных варварских обществ, в которых искали прибежища от неумолимости Рима, вот и Котта всем своим существом погрузился в жизнь железного города и стал почти неотличим от его обитателей. Он одевался как они, копировал их говор и порой даже умудрялся принимать необъяснимости этих берегов с вялым безразличием местного уроженца. Писем в Рим он более не писал. И лишь с окаменением Батта полностью осознал, что находится не в железном и не в вечном городе, а в некоем промежуточном мире, где законы логики словно бы уже недействительны, но не заметно и никакого иного закона, который поддерживал бы его и смог бы оградить от сумасшествия. Батт не только высился в мире живых, он непостижимым образом вторгался в римский рассудок, который глаголовал из каждого дворца резиденции и каждого боевого порядка Императора, однако в лавке Молвы был всего-навсего набором пустых фраз и формул.
В эти дни, стоило Котте заснуть или хоть на миг задремать, его терзали сны из Книги камней. Образы и видения из рассказанных Эхо историй, которые Назон читал ей в огне, преследовали его и уже не отпускали. Он слышал голос Эхо, повествующий во тьме о райских кущах осыпей и высокогорных ложбин, о мимолетном, как падучая звезда, эфемерном буйстве органической жизни и непреходящем величии камня… Мегалитические постройки вырастали вокруг него, залы, где гулко отдавался нежный голос исчезнувшей, все выше и грандиозней здания, и вот уж небо над ним стало всего лишь сумбуром блеклых полос, и он признал, что лабиринт, окружавший его, был воздвигнут из огромных глыб, из конгломератов окаменелых голов, рук и ног, из оцепеневших тел людей, которых он знал в своей жизни, любил или боялся. А когда он, проснувшись, выбирался из этого лабиринта, хватка, державшая его, все равно не отпускала: серый и холодный стоял Батт в лавке Молвы – украшенная лавандой и камнеломкой угроза, что грань меж реальностью и сном, быть может, стерта навеки.
Временами Котта наблюдал за канатчиком, украдкой, когда старик приходил из мастерской; какое облегчение – видеть Ликаона немногословным, ворчливым, но без малейшего признака щетины, клыков и когтей: просто согбенный седой человек, идет к колодцу, умывает лицо и руки.
Для канатчика окаменение торговкина сына было не более чем редким случаем какой-то занесенной сюда хвори, к примеру неизлечимого столбняка, который эпилептик подхватил от приплывшего на «Арго» сброда или копаясь в обломках на берегу, об этой хвори не стоит даже и говорить, и вообще, быть может, дураку этак и лучше, по крайней мере от падучей наконец-то избавился. Ликаон не желал ни видеть окаменелого, ни трогать: он, дескать, за свою жизнь камней навидался, сыт по горло… Ликаон был верен себе.
Но лунными ночами, лежа без сна и как будто бы слыша высоко на горных склонах волчий вой, Котта не смел заглянуть в мастерскую. Возможно, постель старика и пустовала. Он успокаивался, только когда вой тонул в басовитом рокоте и громе, далеком шуме селя или лавины, что доносился до Томов порою и днем: напоенная осенним дождем, изрезанная ручьями и промоинами почва крутых склонов отставала от каменной основы, обрушивалась вниз и громоздилась в горных долинах новыми пластами, которые пахли смолой разбитых в щепки деревьев, свежей кровью диких животных, мхом и землей и вновь начинали зеленеть и цвести.
Таким вот оползнем были убиты в узком ущелье два пастуха и большая часть их отары. Обнаружил беду Дит, когда на горной тропе ему навстречу выбежали окровавленные, перепачканные глиной, испуганные овцы. Дит призвал на подмогу рудокопов и искателей янтаря, общими усилиями они вытащили раздавленные трупы и похоронили их на широкой гриве селя под камнями. Мертвых овец на мулах свезли в железный город и, устроив поминки, зажарили на двух больших кострах возле пристани; что не поместилось на решетках и вертелах, Терей засолил либо закоптил.
В эти дни, когда теснота мансарды становилась Котте невмоготу и взор его из уличных провалов железного города устремлялся ввысь, к ущельям и завешенным тучами каменным громадам, он порой не мог отделаться от мысли, будто все его нынешние и былые сны и страхи шли из глубин этих рокочущих гор. А самая сердцевина этих гор звалась Трахилой. После ужасов карнавала он избегал трахильских склонов и выискивал все новые благовидные причины, чтобы не искать ссыльного в опасном бездорожье его последнего пристанища. Но какие бы загадки ни таились еще там, наверху, среди обвалившихся ворот, пустых оконных проемов и заросших фундаментов, едва ли они более странны и темны, чем статуя в лавке Молвы.
Лучезарным октябрьским утром – ночью прошел дождь, у горизонта синего, как море, неба рушились последние башни облачных бастионов, и воздух пах влажной листвой, – этим утром Котта вышел из канатчикова дома в уверенности, что лишь один-единственный человек способен уберечь его от безумства и вернуть из смятения в незыблемую ясность римского рассудка – Назон.
Ссыльный наверняка точно так же, как и он, страдал от загадок этих берегов – но насколько же больше Назон должен был за годы своей ссылки узнать об этих загадках и об их разгадках. Что бы ни толкнуло Котту на поиски поэта и его обугленного труда – честолюбие, жажда приключений или скука, – в это октябрьское утро он поневоле признал: иного выбора нет, он должен найти ссыльного.
И Котта отправился в горы – на глазах у сонной коровы, которая, жуя свою жвачку, лежала на стерне террасного поля и таращилась ему вслед, пока он не скрылся из виду. Из множества, дорог, какие он еще на борту «Тривии» видел в палитре своих возможностей, ему осталась одна-единственная – дорога в Трахилу.