ГОД СМЕРТИ РИКАРДО РЕЙСА
Здесь кончается море и наминается земля. Бледный город мокнет под дождем, река помутнела от глины, переполнены водостоки. Темный корабль идет вверх и сейчас ошвартуется у пристани Алкантары. Это «Хайленд Бригэйд», английский пароход, как челнок, снующий по дорогам Атлантики туда-сюда, туда-сюда, из Лондона в Буэнос-Айрес, с заходом в одни и те же порты — Ла-Плата, Монтевидео, Сантос, Рио-де-Жанейро, Пернамбуко, Лас-Пальмас, а потом в обратном порядке, а если не потонет, то причалит еще и к пирсам Виго и Булонь-сюр-Мер, и войдет наконец в эстуарий Темзы, как входит сейчас в устье Тежо, какая из рек больше, гласит пословица, на той и село побогаче. Пароход не очень велик — всего четырнадцать тысяч тонн — но ходкий и остойчивый, что в очередной раз подтвердилось в этом рейсе, где, хоть и штормило постоянно, укачались лишь начинающие мореплаватели да те, у кого желудок расстроен безутешно, и вот за свой почти домашний уют и комфорт он, как и «Хайленд Монарх», его брат-близнец, получил ласковое прозвище семейной лоханки. В проекте предусмотрены просторные помещения для занятий спортом и для приема воздушных ванн, можно даже, вообразите, устроить партию крикета, и уж если в крикет, требующий ровных лужаек, можно играть на волнах, это лишний раз доказывает, что Британской Империи все подвластно, была бы лишь выражена воля того, кто ею правит. Когда стоит штиль, «Хайленд Бригэйд» напоминает детский сад и пансионат для престарелых, впрочем, мы этого не увидим, потому что сегодня идет дождь, да и рейс окончен. Через помутнелые от морской соли иллюминаторы дети смотрят на пепельный город, расплющенный, распластанный по холмам так, что и домов не видно — лишь изредка мелькнет высокий купол, вытянутый щипец крыши, смутный абрис полуразрушенной замковой башни, хотя, вероятно, и это — обман зрения, химера, мираж, сотворенный сплошной завесой воды, низвергающейся с хмурого неба. Чужестранные дети, от природы щедрее взрослых наделенные великим даром любопытства, желают знать, как называется место, куда они приплыли, и родители их любопытство удовлетворяют — сами или же доверив это нянькам, боннам, früileins , случившемуся рядом моряку, который шел, скажем, потравить стаксель или, ну, не знаю, лечь на другой галс. Лижбоа, Лизбн, Лисбон, Лиссабон — так, на четыре лада, не считая вовсе невнятно пробормотанных или промежуточных, сообщают детям неведомое им раньше имя, но и теперь узнают они лишь это или какое-то близкое ему по звучанию слово, и сумятица воцарится в их детских головах, ибо по-испански название этого города пишется так, по-португальски — эдак, а уж когда выговаривают его на аргентинский ли, уругвайский, бразильский или кастильский манер, звучит оно и вовсе непривычно и всякий раз по-разному, и даже приблизительно на бумаге это звучание не воспроизвести. Когда завтра рано утром «Хайленд Бригэйд» отвалит от причальной стенки, пусть хоть ненадолго из-за раздернувшихся туч выглянет солнце, чтобы буроватый туман, обычный в это гнусное время суток и года, не стал уж совсем непроглядным, не закрыл бы — хотя бы пока еще виднеется земля — и без того уже улетучивающееся воспоминание путешественников, которые впервые оказались здесь, — детей, повторяющих и по-всякому переиначивающих слово «Лиссабон», насупленных взрослых, которые зябко ежатся от сырости такой вездесущей и всепроникающей — ни железо ей не помеха, ни дерево — словно пароход всплыл из пучины морской. По доброй воле, для собственного удовольствия никто бы не остался в этом порту.
И немногие сходят на берег. Ошвартовались, спустили сходни, и внизу неторопливо объявились носильщики и грузчики, вышли из-под навесов под дождь чиновники иммиграционной службы и таможенники. Дождь унялся, чуть моросит. Кучка пассажиров жмется у трапа, медлит, словно сомневается, можно ли сойти на берег, не объявлен ли карантин, не споткнутся ли они на скользких ступенях, да нет, не в том дело — их пугает безмолвный, будто вымерший город, а дождь будто для того только и льет, чтобы утопить в жидкой грязи все, что там еще уцелело. У причала, мертвенно и мутно посвечивая иллюминаторами, стоят другие суда, портальные краны кажутся обломанными ветвями черных деревьев, и не визжат лебедки. Воскресенье. А за пакгаузами сумрачный город, укрывшийся и пока еще защищенный от дождя стенами и крышами, глядит наружу слепыми окнами, слушает, как гремит в водосточных трубах дождь, заливая плотно пригнанные торцы тротуаров, хлеща в переполненные до краев сточные канавы, сущий потоп.
Спускаются первые пассажиры. Сутулясь под монотонно моросящим дождем, растерянно ковыляют по трапу со своими баулами и чемоданами — завершилось плаванье, окончена жизнь между небом и морем, оборвалась беглая череда текучих снов, ритм которым задавали маятник вздымающейся и падающей кормы, пляска волн, неодолимо притягивающий к себе горизонт. Кое у кого ребенок на руках, и, раз он молчит, это, конечно, — португальское дитя, даже не спросит: Где мы? — а, может быть, ему уже загодя сказали, укладывая накануне спать в душной каюте, пообещали, чтобы поскорее засыпал, красивый город, счастливую жизнь, очередную волшебную сказку, очередную, потому что эмигрантские труды преуспевания не дали. Дама в годах, упрямо, но тщетно пытаясь раскрыть зонтик, роняет зеленую шкатулку, которую несла подмышкой, и от удара о камни причала у шкатулки отлетает крышка, лопается дно, и все вываливается наружу: ничего ценного там нет, вещицы дороги как память — разлетаются в разные стороны пестрые лоскутки, письма, фотографии, бьются вдребезги стеклянные четки, мотки белой шерсти уже выпачканы в грязи, а один из них исчезает в щели между краем причала и бортом парохода. Это пассажирка третьего класса.
Едва ступив на твердую землю, пассажиры торопятся укрыться от дождя, чужестранцы вполголоса чертыхаются, будто мы виноваты, что погода такая гадкая, забыли, наверно, что в ихних заграницах она обычно еще гаже, рады любому поводу, даже такому явлению природы, как дождик, чтобы обпить бедные страны, будто мало низвергающейся с неба воды, еще и презрением, это нам бы надо жаловаться, однако ж мы молчим, вот хоть на эту проклятую зиму, или на то, что города, разрастаясь, отнимают у нас плодородные земли, а их и так мало. Уже началась выгрузка багажа: моряки в своих блестящих накидках с капюшоном величественны как идолы, португальские же грузчики внизу бегают налегке — в картузиках, в куцых клеенчатых курточках под кожу, но ливень им — всему свету на удивление — нипочем, и, быть может, столь явно демонстрируемое пренебрежение к неблагоприятным погодным условиям заставит путешественников тряхнуть мошной или, как ныне принято говорить, портмоне, малость прибавить: вот ведь отсталый народ, вечно клянчит и побирается, продает то, чего у него в избытке — свое терпение, смирение, униженную покорность — и дай нам Бог дождаться, чтобы где-нибудь в мире возник спрос на подобный товар. Пассажиры движутся к таможне, их, как уже было сказано, немного, но выйдут они оттуда нескоро, потому что заполнить надо целую кипу бумаг, а чиновники уж так каллиграфически вырисовывают каждую буковку: надо полагать, у самых шустрых по воскресеньям — выходной. Начинает смеркаться, а ведь всего-то четыре часа, еще чуть стемнеет — вот и вечер, впрочем, здесь, в зале досмотра, всегда вечер, здесь сутки напролет горят тусклые лампы, не все, правда: какие горят, а какие перегорели, вон ту, например, уж целую неделю никак не соберутся заменить. Свет сочится сквозь немытые стекла, как сквозь толщу воды. В спертом воздухе пахнет волглой одеждой, кислятиной чемоданной фибры, мундирной дерюгой, и от обволаки вающей душной тоски немеет пассажир, ни единой искорки радости нет в этом возвращении на родину. Таможня — это перевалочный пункт, преддверие того, что ждет снаружи, чистилище.
Седоватый сухопарый господин подписывает последние бумажки, получает по экземпляру каждой — теперь он свободен, может идти и выйти, продолжать жизнь на твердой земле. Его сопровождает носильщик, чью наружность не стоит описывать в подробностях, а иначе потребуется нескончаемый доскональный осмотр, чтобы не запутать того, кто, буде такой найдется, захотел бы точно знать, чем он отличается от новоприбывшего, ибо в этом случае мы должны будем сообщить, что носильщик сухопар, седоват, смугл, брит — словом, неотличим от пассажира. Но в сущности ничего общего: один — пассажир, другой — носильщик. И носильщик этот везет на своей тележке огромный чемодан пассажира, а два других, поменьше, связанные ремнем, висят у него на шее, отчего кажется, что он впряжен в ярмо или взят на строгий ошейник. Вот он выбирается со своей ношей наружу, ставит багаж под навесом и отправляется за такси, хотя долго искать не придется — обычно они съезжаются в порт к прибытию парохода. Путешественник глядит на низкие тучи, на лужи, натекшие в выбоины мостовой, на окурки, очистки и прочий мусор, плавающий в покрытой радужными разводами воде, а потом замечает военные корабли, которые скромно, словно стараясь не привлекать к себе внимания, притулились у пирса, неведомо зачем, ибо подобает им бороздить океанские просторы, а когда нет войны или учений, — стоять в устье, где, как говаривали в старину и сейчас еще повторяют, не задумываясь над смыслом этого высказывания, хватит места всем флотам мира, хватит, да еще и останется. Из здания таможни выходят другие пассажиры в сопровождении своих носильщиков, и в эту минуту, вздымая фонтаны из-под колес, показывается такси. Претенденты машут ему наперебой, однако носильщик, соскочив с подножки, делает широкий жест: Это вон для того сеньора — показывая тем самым, что даже смиренному служителю лиссабонского порта при удачном стечении обстоятельств и дождевой воды выпадает счастье, которым он волен распоряжаться по собственному своему скромному разумению: может даровать его, может лишить, подобно тому, как Господь Бог дает и отнимает жизнь. Покуда водитель опускает багажник, пассажир — и тут впервые обнаруживается легкий бразильский акцент — спрашивает: Почему здесь эти корабли? — и носильщик, запыхавшись оттого, что помогал шоферу поднять и взвалить на багажник самый большой и тяжелый чемодан, отвечает: А-а, так позавчера шторм был, вот их сюда буксирами подтянули, чтоб нс отнесло на мель. Подъезжают другие таксомоторы — замешкались отчего-то или же пароход пришел раньше, чем ожидалось, и теперь на привокзальной площади — форменная ярмарка транспортных услуг, и удовлетворение потребностей происходит очень обыденно. Сколько с меня? — спрашивает седоватый господин. По тарифу, а за груды — сколько будет вашей милости угодно, ответил носильщик, не сказав, правда, каков тариф, и не назвав, в какую же сумму оценивает он всю совокупность своих трудов, ибо верит, что фортуна улыбается дерзким, даже если они носильщики. У меня с собой только английские деньги. Какая разница, и в тот же миг в протянутой ему руке пассажира ярче солнца вспыхивает, одолевая наконец сумрак нависших над Лиссабоном туч, монета в десять шиллингов. Хорошо, что непременным условием долгой и счастливой жизни носильщика, поднимающего и перетаскивающего большие тяжести и порой испытывающего большие потрясения, должно быть абсолютно здоровое сердце — а иначе бездыханным грянулся бы он оземь. Желая хоть отчасти, хоть чем-то возместить такую неслыханную щедрость, он сообщает сведения, о которых его не спрашивают, присоединяя их к изъявлениям благодарности, которых не слушают: Это эсминцы, сеньор, наши португальские эсминцы: «Тежо», «Лима», «Воуга», «Тамега», а ближе всех к нам — «Дан». Как их ни называй, они неотличимы друг от друга — все совершенно одинаковы, как близнецы-двойняшки, и крашены в один и тот же мертвенно-пепельный цвет, залиты дождем, ни единой живой души на шкафуте, мокрым тряпьем свисают флаги, но все равно — спасибо, теперь нам известно, что это вот — «Дан», не исключено, что в свое время и еще кое-что про него узнаем.
Приподняв свою кепчонку, носильщик в последний раз говорит «спасибо», и такси трогается, а водитель желает получить ответ на свое: Куда? — и этот вопрос, такой простой, такой естественный, такой уместный и соответствующий обстоятельствам, застигает пассажира врасплох, будто он полагал, что купленный в Рио-де-Жанейро билет на пароход послужит ответом на все дальнейшие вопросы, даже на те, которые когда-то сам задавал да ничего, кроме молчания, не услышал, а теперь вот, не успел сойти с трапа, убедился — нет, не послужит, оттого, наверно, что звучит один из двух роковых вопросов: Куда? — а выступающий в паре с ним: Зачем? — будет, пожалуй, еще посложней. Шофер, поглядев на него в зеркало, решил, что пассажир не расслышал, и уже открыл было рот, чтобы повторить: Куда? — но ответ, хоть раздумчивый и неуверенный, все же предварил вопрос: В гостиницу. В какую? Не знаю, но, произнося это «не знаю», пассажир на самом деле отлично знает, какая ему нужна гостиница, знает так твердо, словно в течение всего плавания перебирал варианты, пока наконец не остановился на самом подходящем: Чтобы недалеко от реки. Недалеко от реки только отель «Браганса», это в начале Розмариновой улицы, знаете? Отеля я такого не помню, а улицу — да, знаю, я живал в Лиссабоне, я — португалец. Вот как, а я по выговору решил — бразилец. Неужели так чувствуется акцент? Ну, как вам сказать, малость есть. Шестнадцать лет не был в Португалии. Шестнадцать лет — срок изрядный, у нас тут большие перемены, и, словно оборвав себя на полуслове, резко замолкает таксист.
А пассажир больших перемен пока не замечает. Проспект, по которому они едут, похож на тот, что ему запомнился, разве что деревья, наверно, стали выше, да и неудивительно — целых шестнадцать лет отпущено им было для роста, однако в памяти смутно осталась пышная зелень их крон, а в нынешней своей зимней наготе они кажутся меньше, вот и выходит — так на так. Дождь совсем почти унялся, лишь изредка проползут, скатятся отдельные капли, но ни лоскутка лазури не приоткрылось в поднебесье, тучи по-прежнему прочно сцеплены друг с другом, нависая бескрайним и сплошным свинцовым сводом. И давно у вас такая погодка? — спрашивает пассажир. Ох, не говорите, сущий потоп, два месяца льет не переставая, отвечает водитель и выключает «дворники». Машин мало, время от времени громыхают трамваи, редкие прохожие, недоверчиво поглядывая на небо, закрывают зонты, вдоль тротуаров — лужи, натекшие из переполненных до краев сточных канав, и подряд идут открытые кафе, ресторанчики, харчевни с окруженными сгущающейся тьмой тусклыми огнями вывесок — мрачный и грязный стакан вина на цинковой стойке. Город прячется за фасадами домов, и такси движется мимо них неторопливо, словно отыскивая щелку-лазейку, брешь в крепостной стене, дверку, приотворенную изменником, вход в лабиринт. Пригородный поезд из Каскаиса проползает лениво, но все же обгоняет такси, обгоняет и тут же остается позади, въезжая под своды вокзала, а машина огибает площадь, и шофер говорит: Вон — «Браганса», почти на углу. Он тормозит возле кафе: Лучше бы сначала справиться, есть ли свободные номера, у самого отеля мне нельзя приткнуться — трамваи. Пассажир вылез, мельком взглянул на светящиеся буквы «Royal» — вот вам пример того, как в республиканские времена используется в коммерческих целях ностальгия по монархии, или вывеска кафе осталась со времен последнего португальского короля, притворясь, что написана по-английски или по-французски: забавно, право, глядишь и не знаешь, как она читается — «ройал» или же «руай-аль»? — и у него есть время подумать над этим, потому что дождь перестал, а улица круто идет вверх, и потом он представил себе, как, получив номер или отказ, вернется к такси, а такси и след простыл вместе с чемоданами, а там и одежда, и предметы первейшей необходимости, и бумаги, и он спросил себя, как будет жить, если лишится этого да и всякого иного добра. Уже почти одолев ступеньки, ведущие к дверям отеля, он по этим мыслям понял, что очень устал: да, именно так это и называется — номерная усталость, душевная истома, отчаяние — если, конечно, мы достаточно хорошо представляем себе, что это такое, чтобы произнести это слово и понять его значение.
Шмелиное электрическое гудение издает, будучи толкнута, входная дверь: в прежние времена, должно быть, звякал над ней колокольчик — трень-брень, дирлинь-дирлинь — но торжество прогресса неостановимо. Вверх уходила лестница, и на площадке, над перилами, держала в поднятой руке стеклянный шар металлическая литая фигура, изображавшая пажа — пажа в придворном костюме — хотя мы вовсе не уверены, что подобное уточнение пойдет на пользу дела, а боком, то есть плеоназмом, не выйдет, ибо никто и никогда еще не видел, чтобы паж носил какой-либо еще костюм, кроме придворного, на то он и паж, и ей-богу, куда лучше бы нам было сказать: Изображала пажа в костюме пажа, и прибавить: Какие носили в Италии в эпоху Возрождения. Приезжий вскарабкался по ступенькам — конца им, казалось, не будет, невероятно, какую крутизну надо одолеть, чтобы всего лишь подняться на первый этаж, просто восхождение на Эверест — мечта альпинистов, в ту пору еще несбыточная — и, достигнув вершины, вознагражден был всего лишь появлением на ней некоего усатого господина с подбадривающим усталого коня «Но-о!» на устах, и пусть не было вымолвлено оно, это «но», но именно так следовало бы облечь в звуки взгляд и позу этого облокотившегося на стойку человека, который, желая, очевидно, знать, каким ветром занесло к нему постояльца, произнес: Добрый вечер, сеньор, а когда в ответ раздалось лишь одышливо-отрывистое: Добрый, ибо на большее у запыхавшегося гостя дыхания не хватило, понимающе улыбнулся: Вам угодно номер? — после чего улыбка из понимающей сделалась извиняющейся, нет здесь номеров, здесь стойка портье, здесь ресторан и гостиная, а там, в глубине — кухня и кладовые, номера у нас выше, придется подняться на второй этаж, нет, этот вам не подойдет, он тесный и темный, этот — тоже, он окнами на двор, а эти — заняты. Я бы хотел с видом на реку. Ага, превосходно, тогда предложу вам двести первый, он как раз утром освободился, сейчас покажу. Дверь номера, расположенного в самом конце коридора, была украшена эмалированной белой табличкой с черными цифрами, и, сложись из них число 202, наш постоялец мог бы зваться тогда Жасинто и владеть фермой в Тормесе, если бы, конечно, происходило все это не на Розмариновой улице, а на Елисейских Полях, в парижском отеле, расположенном, в точности как «Браганса», по правую руку, если вверх идти, но этим сходство и ограничивалось. Постояльцу нравится его комната — или, выражаясь точнее, обе комнаты, поскольку номер двойной и разделен — или соединен — широким проемом в виде арки: по одну ее сторону — спальня или альков, как говаривали в старину, по другую — гостиная, что ли, а все вместе — вполне пристойное обиталище, обставленное потемневшей полированной мебелью красного дерева, с плотными шторами на окнах, отчего в номере полутемно. Приезжий услышал пронзительный скрежет ползущего в гору трамвая под окном, прав был таксист. Ему показалось, что он уже так давно вылез из машины, интересно, стоит ли еще она на прежнем месте, и он улыбнулся про себя при мысли о том, как напугала
его перспектива остаться обворованным. Ну, как нам тут? — причем голос управляющего, хоть и звучит сообразно высоким полномочиям, которыми тот облечен, ласкает слух, ибо с потенциальным постояльцем беседовать следует нежно. Мне нравится, оставьте его за мной. Долго ли вы намерены у нас пробыть? Пока не знаю, это зависит от того, как скоро я управлюсь со своими делами. Обычный разговор, в таких ситуациях всегда происходят подобные, но есть тут налет фальши, ибо нет у приезжего в Лиссабоне никаких дел, не имеется ничего, что было бы достойно этого названия, он солгал, а ведь когда-то утверждал, что превыше всего ценит точность.
Они спустились на первый этаж, и управляющий, подозвав своего подчиненного — он и коридорный, и рассыльный, и мальчик на побегушках — велит ему принести вещички этого сеньора. Приезжий отправляется вместе с ним к такси, ожидающему перед входом в кафе, чтобы расплатиться да проверить заодно, не пропало ли чего, все ли в целости: какая, право, безосновательная и несправедливая недоверчивость: шофер — честнейший человек, ему чужого не надо, заплатите, сколько счетчик показывает, да прибавьте, как полагается, чаевые. Повезет ему не так сильно, как портовому носильщику, новых сокровищ Голконды не обнаружится, ибо приезжий уже успел обменять у портье известную толику своих английских денег, и не потому не обнаружится, что щедрость утомительна, а просто — хорошенького понемножку, а кичиться своим богатством не значит ли оскорблять бедного?! Чемодан тяжел неимоверно, никаких денег не хватит заплатить за переноску, и управляющий, который наблюдает за этой операцией, даже обозначает неким движением стремление помочь, но, впрочем, это жест вполне символический: так бросают — или закладывают — первый камень, и багаж по-прежнему следует к месту назначения исключительно благодаря усилиям этого мальчика на побегушках — мальчик он только по своему рангу и должности, никак не по возрасту, ибо груз прожитых лет давит потяжелее чемоданного бремени — сопровождаемого неискренними попытками содействия уже с обеих сторон: ибо приезжий тоже, в точности как управляющий, якобы порывается помочь. Но вот и второй этаж. Пимента, в двести первый, и все-таки посчастливилось на этот раз коридорному Пименте, что переть выше не надо, а покуда он взбирается по ступеням, слегка запыхавшийся постоялец подходит к стойке, обмакивает перо в чернильницу и записывает на разграфленной и разлинованной странице сведения, призванные удостоверить, что он именно тот, за кого себя выдает: имя Рикардо Рейс, возраст сорок восемь лет, место рождения Порто, семейное положение холост, род занятий врач, последнее местожительство Рио-де-Жанейро, Бразилия, все это отчасти напоминает начало исповеди или хотя бы первую главу интимного дневника, все, что было сокрыто, содержится теперь в этих собственноручно выведенных строках, теперь дело за малым — раскрыть все прочее. Но управляющему, который, вытянув шею и склонив голову, одновременно следит за тем, как появляются на бумаге буквы, складывает их в слова и постигает их значение — все разом! — кажется теперь, что он знает все решительно, и он произносит: Доктор — и это вовсе не низкопоклонство, а всего лишь признание за постояльцем неких особых, качественно новых свойств, прав и достоинств, требующих немедленного воздаяния — Доктор Рейс, произносит он, меня зовут Сальвадор, я — управляющий этого отеля, в случае какой бы то ни было надобности обращайтесь прямо ко мне, по первому вашему слову все тотчас будет исполнено. Когда у вас ужин? В восемь, доктор, и надеюсь, вы оцените нашу кухню, у нас подают и французские блюда. Доктор Рикардо Рейс кивком головы подтвердил, что он также на это надеется, взял со стула плащ и шляпу и удалился.
Коридорный ждал в номере, у открытой двери. Рикардо Рейс, увидев его еще издали, знает, что сейчас со смиренно-настойчивой требовательностью, степень которой находится в прямой зависимости от тяжести багажа, будет протянута ему рука, а еще шагая по коридору, заметил, причем только в эту минуту, что номера расположены лишь по одну сторону коридора, а вдоль другой стены проходит, очевидно, лестница, и он подумал обо всем этом как о чем-то чрезвычайно важном, чего не следует ни в коем случае забывать, должно быть, и впрямь очень устал. Коридорный получил мзду, оценил ее не глядя, на ощупь, что достигается только долгой практикой, и, очевидно, остался удовлетворен, ибо сказал: Премного благодарен, сеньор доктор, и мы не беремся объяснить, каким образом он, не справляясь с книгой записи постояльцев, узнал, кто перед ним, но подобная проницательность доказывает, что представители низших слоев общества сметливостью и остротой ума не уступают людям, приобщившимся к образованию и культуре. Плохо только, что он, ворочая багаж постояльца, как-то неудобно взял чемодан, потянул, что называется, спину, и теперь у него болит под правой лопаткой — даже странно, что подобная неприятность постигла человека, столь опытного по части таскания тяжестей.
А Рикардо Рейс, опустившись на стул, обводит глазами свое новое жилище, где суждено ему провести сколько-то дней, а сколько именно — неизвестно: может быть, он снимет квартиру и займется частной практикой, может быть, вернется в Бразилию, а пока хватит с него и отеля — это ничейная земля, нейтральная территория, идеальное место для переходного периода. Окна за шторами вдруг осветились — зажгли уличные фонари. Стало быть, уже вечер. День кончен, а жалкие его остатки парят где-то в отдалении, над морем, убегают, и ведь всего несколько часов назад плыл Рикардо Рейс по этим самым волнам, а теперь до горизонта — в буквальном смысле рукой подать, он ограничен стенами и мебелью, отражающей свет наподобие черных зеркал, и на место ритмично пульсирующего глубинного гула паровых турбин пришли шорох, шелест, лепет: шестьсот тысяч горожан дышат, вздымают, кричат где-то в отдалении, а теперь слышатся еще и осторожные шаги по коридору и женский голос: Иду, иду, наверно, горничная. Он открыл окно, выглянул наружу. Дождь прекратился. Ветер, набрав влажной свежести от пролета над рекой, врывается в комнату, выдувает из нее застоявшийся воздух, отдающий затхлым бельем, которое приготовили в стирку, сложили в корзину да забыли, и следует напомнить, что гостиница — это не дом, здесь витают запахи, оставленные бесконечной чередой постояльцев — испариной бессонницы, ночью любви, мокрым пальто, пылью башмаков, начищенных перед самым отъездом, а потом приходят горничные, застилают постели свежим бельем, выметают сор и сами тоже оставляют едва уловимый, но неистребимый след своего присутствия — все это совершенно неизбежно, все это приметы человечества.
Постоялец оставил окно открытым, открыл и второе, сбросил пиджак и, словно взбодрясь от свежего воздуха, принялся распаковывать чемоданы — получаса не прошло, как он уже разложил все по местам: костюмы повесил в гардероб, башмаки сунул в специально предназначенный для них обувной ящик, черный докторский саквояж задвинул в темную глубину шкафа, а на полку поставил книги — те немногие, что привез с собой: римских классиков, которых ныне почти и не перечитывают, несколько измятых томиков английских поэтов, трех-четырех бразильцев, не более десятка португальцев, и еще книжку, которую взял в библиотеке «Хайленд Бригэйд» да позабыл вернуть. Если к этому времени судовой библиотекарь, ирландец О'Брайен уже хватился недостачи, о, какие тяжкие и гневные обвинения прозвучат из его уст по адресу нашей милой отчизны, страны рабов и воров, как вослед Байрону назовет он ее, и вот подобные-то пустяковые причины вызывают порой важнейшие, глобального значения последствия, но, клянусь, тут не было злого умысла, это не воровство, а простая рассеянность. Он положил книжку на столик в изголовье кровати, чтобы дочитать на досуге, его еще на пароходе привлекло ее заглавие «The God of the labyrinth», а еще больше — имя автора, не коего Герберта Куэйна , он тоже ирландец, и в этом совпадении ничего примечательного нет, тут необычно другое, а именно вот что: английское это имя звучит почти без всякой натяжки так же, как португальское наше местоимение «кто», а если из судовой библиотеки исчез единственный экземпляр романа, созданного этим не слишком известным писателем, он теперь и вовсе обречен на забвение, так что мы с полным основанием можем переспросить: Кто-кто? Кто? А кто это? Дорожная скука и заманчивое название сделали свое дело: Бог в лабиринте? Бог лабиринта? Интересно, о каком именно боге пойдет речь, в каком лабиринте будем мы блуждать, а оказалось, что это зауряднейший детектив, банальная история убийства и расследования, преступник и жертва, а потом и сыщик, и все трое — соучастники преступления, истинно, истинно вам говорю, что любитель подобных романов — это единственный, кто, переживая криминальные перипетии, в самом деле переживет их, хотя вполне вероятно, что он окажется вовсе не единственным, если и прочие читатели дочитают историю до конца.
Тецерь надо рассовать бумаги — бумажные листки, исписанные стихами, самое раннее помечено 12 июня 1914 года, как раз тогда началась война, получившая потом название Великой, которое останется за ней до тех пор, пока не грянет, превзойдя ее величием, следующая война: Учитель, то время, что нами потеряно, отнюдь не пропало, ибо ваза единая дни соберет грудою зрелых плодов, и написаны они, разумеется, не так, как здесь, нет, каждому стиху положена отдельная строчка, но читаем мы их вот так, сплошняком, останавливаясь лишь для того, чтобы перевести дух: Безмятежно по жизни скользим, сокрушенья о прошлом не ведая, самое же последнее датировано 13 ноября 1935, значит, написано всего полтора месяца назад. Он собрал рукописи, сложил их ровной стопкой по годам — двадцать лет, день за днем, листок на листок — спрятал в ящик маленького письменного стола, мотом закрыл окна, ушел в ванную и пустил горячую воду, собираясь вымыться. Был восьмой час. Минута в минуту, не успело еще стихнуть эхо последнего удара, пробитого высокими стенными часами, украшавшими вестибюль, Рикардо Рейс спустился в ресторан. Управляющий Сальвадор привздернул улыбкой щетку усов над нечистыми зубами, устремился открыть перед гостем двустворчатые стеклянные двери, украшенные затейливыми гирляндами, отдаленно напоминающими аканты и пальмовые ветви и сплетающимися в витиеватый вычурный вензель «HB» — вот ведь, сумело же декоративное искусство облагородить и возвысить столь низкую обыденность, как содержание гостиницы. Мэтр вышел навстречу посетителю, больше в зале никого не было, если не считать двух официантов, завершавших сервировку столов, а из-за еще одной, тоже расписанной монограммой двери, откуда доносились звуки и запахи, присущие кухне и кладовым, вскорости должны будут выплыть на подносах супницы и блюда с крышками. Ничего примечательного в убранстве и меблировке; кто бывал хоть в одном ресторане такого класса и сорта, может считать, что видел все это: и неяркие огни с потолка и со стен, и вешалки в углу, и столики, накрытые скатертями, причем — отдадим должное содержателям, для которых это предмет особо ревностного попечения, — белыми и чистыми, просто белоснежными, вываренными в щелоке в прачечной или в какой-нибудь портомойне, где не используют иных средств, кроме мыла да солнца, а ведь уж сколько дней льет дождь, должно быть, трудно было выполнять заказы в срок. Сел за стол Рикардо Рейс, и мэтр сообщил ему, что имеется в наличии — суп, рыба, мясо, разумеется, если вы, сеньор доктор, на первых порах, сразу по прибытии из тропических краев, не предпочтете диетическую пищу, то есть другое мясо, другую рыбу, другой суп, и я бы взял на себя смелость рекомендовать вам после столь длительного отсутствия, подумать только — шестнадцать лет, ну, все, решительно все уже известно про нового постояльца и на кухне, и в ресторане. Тем временем распахнулись двери, и вошли четверо — супружеская чета с двумя детьми — мальчиком и девочкой; дети были бледно-восковые, родители румяно-полнокровные, хотя, судя по внешнему сходству, это были их родные и законные дети; глава семьи шел впереди, как подобает родоначальнику и вождю племени, мать замыкала шествие, а отпрыски подвигались в середине. Затем появился тучный грузный мужчина — по животу из одного жилетного кармана в другой вьется золотая цепочка; за ним возник тощий человек в черном галстуке и с сигарой в руке, в следующие четверть часа никого больше не было, слышен лишь звон тарелок о блюда, да властный стук ножа о стакан, которым — не стаканом, разумеется, а стуком — отец семейства подзывает официанта, а тощий посетитель, считая, что подобное поведение бросает вызов и приличиям, и трауру, который он носит, глядит на него осуждающе, и благодушно жует толстяк. Рикардо Рейс созерцает поданный ему куриный бульон с рисом: да, он последовал совету и заказал нечто диетическое, но не оттого, что видел в этом хоть какой-нибудь прок или пользу: просто ему безразлично, что есть — что есть, то и съест. Дробный стук в оконное стекло оповестил его о том, что дождь пошел снова. Эти окна выходят не на Розмариновую улицу, а на какую же? забыл, если и знал когда-нибудь, но официант, меняя тарелки, поясняет: Это — Руа-Нова-де-Карвальо, сеньор доктор, и осведомляется: Вкусно? — судя по выговору, он из Галисии, и посетитель отвечает: Вкусно, судя по выговору, он долго жил в Бразилии, что нам и так уже давно известно, и дал коридорному Пименте королевские чаевые.
Дверь снова открылась: вошли немолодой господин средних лет, высокий, длиннолицый, морщинистый, одетый тщательно, даже несколько чопорно, и с ним худенькая, хотя в данном случае уместно было бы сказать — тоненькая — девушка лет двадцати, а, может, и моложе. Они направляются к столику, соседствующему с тем, за которым сидит Рикардо Рейс, и вдруг стало ясно, что стол был приготовлен для них и ждал их, как ждет предмет руку, которая привычно его находит и часто использует, это, вероятно, завсегдатаи, но не исключено, что и владельцы отеля «Браганса», забавно, что мы совсем упустили из виду, что у каждого отеля есть владелец, а эти двое пересекают зал, принадлежит он им или нет, неторопливо и уверенно, чувствуя себя как дома — многое можно заметить, если быть внимательным. Девушка оказывается к Рикардо Рейсу в профиль, морщинистый господин садится к нему спиной, они переговариваются вполголоса, но из слов, произнесенных ею неожиданно громко: Да нет же, папа, я хорошо себя чувствую, можно заключить, что это отец с дочерью, довольно редко можно встретить в гостинице в наше время такое сочетание. Официант обслуживает их с сумрачной торжественностью и явно — не впервые, а потом уходит, и в зале вдруг делается очень тихо, смолкают — вот странность! — даже голоса детей, хоть Рикардо Рейс не может вспомнить, звучали ли они раньше, или они вообще немые, или им рот зашили, скрепили губы невидимой застежкой — да нет, что за дурацкая мысль! они же кушать пришли. Тоненькая девушка доела суп, положила ложку, и правой рукой нежно, будто домашнего зверька, поглаживает левую, опущенную на колено. Только тут Рикардо Рейс, потрясенный собственным открытием, заметил, что эта левая рука с самого начала была совершенно неподвижна, что девушка разворачивала салфетку одной правой рукой, а вот теперь берет ею левую руку, бережно, как хрупко-хрустальную, кладет на стол — и теперь рука с удлиненными, тонкими, бескровными пальцами лежит рядом с тарелкой, безучастно присутствуя при трапезе. Рикардо Рейс, которого вдруг пробрал озноб, не сводит глаз с этой руки, парализованной и слепой, потому что без поводыря она не будет знать, куда идти: вот теперь воздухом подышим, а теперь послушаем, о чем говорят вокруг, а теперь сюда, сюда, чтобы тебя мог видеть этот приехавший из Бразилии доктор, бедная, бедная, мало того что левая, так еще и сухая, неподвижная, плетью висящая, бессильная, безжизненная, мертвая ручка, где ты теперь, не постучишь ты в заветную дверь. Рикардо Рейс замечает, что рыба, поданная девушке, уже снята с костей, мясо заранее нарезано, фрукты очищены от кожуры, разделены на дольки, наверно, прислуга знает все их привычки, эта пара и вправду часто обедает здесь и, может быть, даже живет в отеле. Он уже покончил с десертом, но медлит, выигрывая время — для чего? и в чем выигрыш? — и вот наконец поднимается, с шумом отодвигает стул, и на этот неожиданный и слишком громкий звук девушка поворачивается к нему: теперь видно, что ей больше двадцати, но тотчас профиль, вновь обращенный к нему, восстанавливает ее прежний облик девочки-подростка — длинная, ломкая шея, острый подбородок, какая-то зыбкая неверная незавершенность всех линий. Рикардо Рейс покидает зал, но у дверей с монограммами ему приходится обменяться поклонами с толстяком: Прошу, только после вас, Помилуйте, с какой стати? — но все же толстяк выходит первым: Благодарю, вы очень любезны.
Управляющий Сальвадор уже протягивает ему ключи от 201-го, он собирался вручить их торжественно, но на полдороге унял размах руки: как знать, а вдруг постоялец, проведя столько лет в бразильском захолустье и столько дней в море, пожелает открыть для себя ночной Лиссабон со всеми его тайными удовольствиями, хотя в такой промозглый вечер куда приятней посидеть в гостиной, благо это рядом, в одном из глубоких и мягких кожаных кресел, под люстрой с подвесками, перед огромным зеркалом, куда вмещается, двоясь, вся эта просторная комната, которая не просто отражается в нем, а, сплавляя воедино длину, ширину, высоту, переходит в иное и единое измерение, словно некий отдаленный и одновременно близкий призрак, если в подобном объяснении нет противоречия, отринутого ленивым сознанием, и Рикардо Рейс смотрит в зеркальную глубь и видит отражение одной из бесчисленных своих ипостасей, все, впрочем, одинаково утомлены, и говорит: Я поднимусь в номер, устал, две недели штормило, и нет ли у вас сегодняшних газет, хотелось бы перед тем, как усну, войти в курс событий на родине. Прошу вас, доктор, и в этот миг появляются и проходят через гостиную девушка с парализованной рукой и ее отец: он — впереди, она — на шаг отставая, а у Рикардо Рейса в одной руке ключ, а в другой — мутно-пепельная пачка газет. Там, внизу, под лестницей прогудел электрический шмель, но нет, это не постоялец, просто порыв ветра распахнул входную дверь, непогода разыгралась всерьез, сегодня никого уже не залучить, дождь, шторм на море, одиночество.
Удобный диван оказался у него в номере — столько человеческих тел покоилось некогда на его мягких подушках, что они сами почти очеловечились, научились приноравливаться к любому изгибу, и свет настольной лампы с письменного стола падает на газетный лист под нужным углом, и кажется даже, что ты не в гостинице, а у себя дома, в лоне, так сказать, семьи, хоть ее у меня и нет, нет и, наверно, не будет, ну, так что же слышно в милой отчизне, а слышно вот что: Глава Государства в торжественной обстановке открыл в Генеральном агентстве по делам колоний выставку, посвященную Моузиньо де Албукерке, никак им не под силу отказаться от помпезных юбилеев и позабыть героев империи. Жители Голeгана — это где ж такой, а-а, в провинции Рибатежо — опасаются, что паводок размоет плотину Винте , какое забавное название, откуда, интересно, оно взялось, и повторится бедствие восемьсот девяносто пятого года, мне тогда было восемь лет, немудрено, что я его не помню. Самая высокая женщина в мире — Эльза Друайон, ее рост составляет два метра пятьдесят сантиметров, такой орясине и паводок не страшен, а как же зовут ту девушку с парализованной рукой, что это — болезнь, врожденное увечье или несчастный случай? Пятый конкурс на звание «Ребенок года», полстраницы занимают фотографии этих детишек в чем мать родила, все складочки на виду, многие из этих младенцев вырастут в проституток и распутников, потому что их в столь нежном возрасте выставили на обозрение грубому плебсу, не уважающему невинность, продолжаются боевые действия в Эфиопии, а что в Бразилии? да ничего, нет известий, все кончено, итальянские войска начали генеральное наступление, неудержим героический порыв итальянского солдата, еще бы, как его удержишь, если против артиллерии копья да сабли. Адвокат знаменитой спортсменки сообщает о том, что его доверительница подверглась операции по изменению пола и уже через несколько дней станет абсолютно полноценным мужчиной, не забудь заодно и имя сменить, как же ее зовут? Бокаж перед судом инквизиции, художник Фернандо Сантос, не захирели, значит, изящные искусства. Премьера в «Колизее», «Последнее чудо», с несравненной и великолепной бразильянкой Ванизой Мейрелес в главной роли, забавно, дома я про такую и не слышал, сам виноват, билеты в партер от трех эскудо, ложи — от пяти, два спектакля в день, по воскресеньям — утренники, грандиозный исторический фильм «Крестовые походы» в «Политеаме», билеты продаются, в Порт-Саиде высадился значительный контингент британских войск, да, у каждой эпохи свои крестовые походы, продвинувшихся вглубь страны до границы с итальянской Ливией. Список португальцев, скончавшихся в Бразилии за первую декаду декабря, ни одного знакомого имени, значит, и горевать не о ком и траур носить не надо, а и правда, что-то многовато их перемерло. Бесплатные обеды для неимущих организуются по всей стране, в тюрьмах заметно улучшился рацион, как, однако, здесь трогательно заботятся о всякой швали, а это что? председатель муниципального собрания города Порто направил телеграмму министру внутренних дел: На состоявшемся сегодня под моим председательством заседании муниципалитета депутаты горячо одобрили декрет об оказании помощи бедным и поручили мне выразить вашему превосходительству свое восхищение этим замечательным начинанием, вспышка оспы в Лебусане и Фателе, эпидемия гриппа в Порталегре, в Валбоме случаи заболеваний тифоидной горячкой со смертельным исходом, скончалась шестнадцатилетняя Роза К., о лилия моей долины, зачем так рано расцвела, зачем судьбой неумолимой до срока срезана была. Уважаемый г-н редактор, моя собака, нечистокровный фокстерьер, сучка, уже дважды щенилась, но каждый раз она пожирает свое потомство, из всего помета никого спасти не удалось, прошу сказать, что мне делать? Случаи каннибализма у щенных сук объясняются, в большинстве случаев, недостаточным питанием в период вынашивания и вскармливания, основу полноценного рациона должно составлять мясо, необходимы также молоко, хлеб, овощи, если же и в этом случае ваша собака не откажется от своих наклонностей, вам остается лишь убить ее, либо прекратить вязки, либо стерилизовать. Ну-ну, вообразим себе, что женщины, плохо питающиеся во время беременности, а это явление более чем распространенное, какое там мясо, какое молоко, сидят на хлебе с капустой, тоже примутся пожирать своих детенышей, вообразили? убедились, что это невозможно, и теперь нам гораздо проще понять, чем люди отличаются от животных, и этот комментарий принадлежит не главному редактopy, но и не Рикардо Рейсу, который думает совсем о другом, а именно о том, какая кличка больше всего подойдет этой сучке-детоубийце, не назовешь же ее Дианой или Джерри, да и зачем ей теперь имя, что прояснит оно в ее преступлениях или в их мотивах, если все равно суждено ей умереть от хозяйской руки, которая спустит курок или поднесет кусочек мяса с отравой, размышляет Рикардо Рейс и вот наконец находит подходящее имя, образованное от имени Уголино делла Джерардеска, графа и людоеда, пожиравшего детей своих и внуков, о чем есть упоминание в соответствующей главе «Истории гвельфов и гибеллинов», смотри также — Алигьери Данте, «Божественная Комедия», «Ад», песнь тридцать третья, вот пусть и зовется Угол иной мать, пожирающая собственных детей, изверг рода собачьего, существо, столь бесповоротно отрекшееся от своей природы, что нутро у нее не перевернется от жалости к тем беззащитным созданиям, в чью мягкую и нежную плоть вонзает она клыки, к тем, чьи еще хрупкие косточки хрустят под ее резцами, и, стеная, не увидят слепые щенки, что причиной их погибели стала родная мать, О Уго-лина, не убивай меня, я — твое дитя.
Газетный лист, хладнокровно живописующий такие ужасы, падает на колени заснувшего Рикардо Рейса. От внезапно налетевшего ветра дребезжат стекла, дождь хлещет как во дни потопа. По опустелым стогнам Лиссабона бежит упившаяся кровью сука Уголина, обнюхивает пороги домов, воет на площадях и в парках, яростно кусает собственное чрево, откуда совсем уже скоро появится на свет очередной выводок щенков.
* * *
После ночи, когда разверзнись хляби, когда разбушевались стихии — вы не замечали, что эти слова, особенно первые два, на свист божий рождаются попарно и до такой степени подходят к обстоятельствам, что сберегают нам силы, избавляя от необходимости ломать голову над придумыванием новых? — утро вполне могло бы начаться с сияющего в безоблачной лазури солнца и резвящихся в поднебесье голубей. Но нет, не развиднелось, и над городом продолжали носиться чайки, потому что на воду не сесть, а голуби боялись нос высунуть. Идет дождь, но это терпимо, особенно если идешь по улице в плаще и под зонтиком, да и ветер, по сравнению с тем, что творилось на рассвете, чуть поглаживает щеки. Рикардо Рейс вышел из отеля рано, отправился в «Банко Комерсиал» обменять свои английские деньги на толику отечественных, и получил сто десять милрейсов за каждый фунт стерлингов, жаль, что это ассигнации, а не золото, ибо тогда дали бы ему вдвое больше, но даже и так в накладе не остался наш путешественник, который покидает банк с пятью тысячами в кармане: в Португалии это — целое состояние. Улица Комерсио, где он находится, недалеко от Террейро-до-Пасо, буквально в двух шагах, рукой подать, сказали б мы, если бы не боялись обвинений в преувеличении, но Рикардо Рейс не отважится свершить и этот краткий путь: стоя под защитой сводчатых арок галереи, он вглядывается в побуревшую, вспененную, вздутую дождем реку: издали кажется, что высокие волны, в очередной раз вздымаясь, обрушатся на площадь, затопят ее, но это всего лишь обман зрения — они разбиваются о волнолом, теряют силу на покатых ступенях пристани. Ему вспоминается, как сиживал он здесь в былые времена, но так давно стали эти времена былыми, что невольно засомневаешься — да полно, да он ли это был? Я ли это был или кто-то, с тем же, быть может, именем и лицом, но другой? Он чувствует, что озябли промокшие ноги, чувствует, как волна горести захлестывает тело, я не оговорился — тело, а не душу — это ощущение возникает где-то снаружи, он мог бы потрогать его руками, не будь они заняты ненужным зонтом. Видите — человек может отстраниться от мира до такой степени, что станет мишенью для насмешки прохожего, который скажет ему: Зонтик-то вам, сеньор, зачем: здесь над нами не каплет, но, впрочем, эта насмешка беззлобная, и смех так чистосердечен, что Рикардо Рейс и сам улыбается своей рассеянности и, неизвестно почему, бормочет двустишие Жоана де Деуса, затверженное еще в детстве, еще в школе: Под плотным сводом этих арок всю ночь бы мог я простоять.
Раз уж оказался так близко и все равно по пути, он решил убедиться, как соотносится давнее воспоминание об этой площади, отчетливо, будто граверной иглой по меди врезанное в память или воссозданное сию минуту воображением, с тем, что есть в действительности — с прямоугольником, три стороны которого образуют здания, со статуей кого-то августейшего и конного посередине, с триумфальной аркой, невидимой оттуда, где он стоит. Все расплывается и тонет в тумане, очертания и линии утратили отчетливость, словно выцвели — от скверной погоды ли, от того ли, что прошли годы, или это его зрение притупилось с возрастом, это ведь только у памяти глаз остер, как у чайки. Скоро одиннадцать, под сводами галереи становится людно — людно, но не суматошно, ибо несовместимого с торопливостью достоинства исполнены прохожие — мужчины в мягких шляпах, отряхивающие капли дождя с зонтов, а женщин почти не видно, в этот час у чиновников начинается присутствие. Удаляется Рикардо Рейс в сторону улицы Распятия, выдержав натиск продавца лотерейных билетов, навязывающего ему свой товар: номер тысяча триста сорок девять, завтра розыгрыш, и номер не тот, и розыгрыш не завтра, но так уж звучит песнь уличного авгура, штатного прорицателя: Купите, сеньор, купите, чтоб потом пожалеть не пришлось, купите, у меня предчувствие, что вытянете счастливый билетик, и есть в этой навязчивости нечто фатальное и угрожающее. Рикардо Рейс по улице Гарретта выходит на площадь Шиадо, где стоят, прислонясь к постаменту статуи, четверо носильщиков, им и дождь нипочем, тем более, что он еле моросит, а теперь вот и вовсе перестал, шел-шел да и кончился, и за спиной Луиса де Камоэнса возникает, нимбом окружает его голову белое свечение: сами видите, что такое слова — это вот, к примеру, может означать и дождь, и облако, и све тящийся круг, но поэту, благо он не бог и не святой, не под силу остановить дождь, — просто тучи истончились и почти рассеялись, не станем воображать, что здесь, как некогда в Урике или в Фатиме, произошло чудо, пусть даже такое незамысловатое, как вдруг очистившийся небосвод.
Рикардо Рейс идет в редакции газет, адреса их он записал еще вчера, перед тем как лечь спать, а ведь мы еще не сказали, что спал он плохо — на новом-то месте, в новой стране, и когда в тишине необжитой, чужой еще комнаты ждешь сна, слушая шум дождя за окном, все вдруг обретает свои истинные размеры, становится крупным, весомым, тяжелым, ибо вопреки установившемуся мнению, морочит, и с толку сбивает, и обращает жизнь в зыбкую тень как раз дневной свет, а ночная тьма вносит во все полную ясность, но сон совладает с ней, даруя нам покой и отдых, умиротворяя душу. В редакции газет идет Рикардо Рейс, куда ж еще идти желающему узнать о том, что было да прошло, прошло вот здесь, по Байрро-Алто, оставив след ноги, отпечаток подошвы, сломанные ветки, растоптанные листья, буквы и новости, это часть того, что остается от мира, другая же часть — это вымысел, необходимый, чтобы от вышеупомянутого минувшего можно было сохранить лицо, взгляд, улыбку, муку: Острой болью отозвалась в сердцах нашей интеллигенции весть о том, что ушел из жизни Фернандо Пессоа, создатель «Орфея», человек высочайшей духовности, неповторимо-своеобычный поэт и вдумчивый критик, скончавшийся позавчера так же незаметно, как и жил, но, поскольку у нас в Португалии словесностью прожить нельзя, покойный служил в коммерческой фирме, а чуть ниже: друзья принесли к его надгробью прощальные цветы. В этой газете больше ничего нет, а другая другими словами сообщает то же самое: Вчера мы проводили в последний путь Фернандо Пессоа: автор проникнутого патриотическим жаром замечательного стихотворного цикла «Послание» был застигнут смертью в субботу вечером в госпитале Сан-Луис, свой след в поэзии он оставил не только как Фернандо Пессоа, но и как Алваро де Кампос, Алберто Каэйро, Рикардо Рейс, ну, вот вам, пожалуйста, и ошибка, допущенная по небрежности или по легковерию: ведь мы-то с вами отлично знаем, что на самом деле Рикардо Рейс — вот этот человек, своими и вполне живыми глазами читающий газету, врач, сорока восьми лет, тогда как Фернандо Пессоа, когда навеки закрылись его глаза, было на год меньше, и одного этого более чем достаточно, и не требуется никаких иных доказательств и свидетельств, если же все-таки кто-то сомневается, пусть сходит в отель «Браганса», справится у тамошнего управляющего, у сеньора Сальвадора, пусть спросит, не останавливался ли у них некий Рикардо Рейс, врач из Бразилии, и скажет управляющий: Как же, как же, к обеду доктор Рейс не пришел, но предупредил, что будет ужинать, если угодно что-нибудь ему передать, я готов лично озаботиться этим, и последние сомнения должны рассеяться после слов управляющего, превосходного физиономиста, который с первого взгляда определяет и удостоверяет любую личность. Но если и этого мало — мы ведь, в сущности, так недавно знакомы с Сальвадором — то вот вам и еще одна газета, а в ней на должном месте, на соответствующей, под некрологи отведенной странице даже слишком пространно устанавливается личность покойного: Вчера состоялись похороны сеньора Фернандо Антонио Ногейры Пессоа, сорока семи лет — ага! видите: сорока семи! — в браке не состоявшего, уроженца Лиссабона, окончившего словесное отделение Английского университета, писателя и поэта, весьма известного в литературных кругах, на могилу покойного были возложены венки из живых цветов, вот это уж зря, они так быстро вянут. Ожидая трамвая, который довезет его до кладбища Празерес, читает Рикардо Рейс надгробную речь, стоя на том самом месте, где был повешен — мы-то с вами это знаем, дело было двести двадцать три года назад, в царствование короля Жоана V, не упомянутого в «Послании» — да, так вот, на том самом месте, где вздернули одного бродячего торговца, генуэзца родом, из-за порции какого-то снадобья убившего нашего с вами соотечественника, он перерезал глотку сначала ему, а потом его служанке, также скончавшейся на месте, и нанес еще две раны, оказавшихся не смертельными, слуге, а другого ткнул ножом в глаз, как все равно кролика, и не натворил новых злодейств потому лишь, что его наконец схватили, судили и приговорили к смертной казни, совершенной здесь же, возле дома убитого им, при большом скоплении народа, чего никак не скажешь о нынешнем утре тысяча девятьсот тридцать пятого года, декабря тридцатого пасмурного и хмурого дня, так что на улицу без крайней необходимости никто не выходит, хотя дождя нет, по крайней мере — в ту самую минуту, когда Рикардо Рейс, прислонясь к фонарному столбу на Калсада-де-Комбро, начал читать надгробную речь — да нет, не над прахом генуэзца, который ее не удостоился, если, понятно, не считать таковой брань простонародья, а на похоронах Фернандо Пессоа, в смертоубийстве неповинного: Два слова о жизненном пути покойного, тут и вправду можно обойтись двумя словами, а можно и вообще без них, предпочтительней всего было бы молчание, молчание, уже объемлющее его и нас всех, ибо только оно могло бы стать вровень с величием его души, ныне уже предстающей Господу, но не могут и не должны те, кто с ним вместе служил Прекрасному, допустить, чтобы он лег в сырую землю или, вернее, вознесся к вратам Вечности, не услышав от нас слов кроткого и такого по-человечески понятного протеста, выражающего то негодование, которое рождает в наших сердцах его уход, не могут его товарищи, его братья по «Ор-фею», в чьих жилах течет та же кровь служения идеальной красоте, не могут, повторяю, оставить его здесь, у последней черты, не осыпав его благородную смерть, по крайней мере, белоснежно-линейными лепестками своей безмолвной скорби, и сегодня мы оплакиваем уход человека, похищенного у нас смертью, вечную разлуку с его человеческой сутью, ибо, как ни трудно смириться с потерей этой необыкновенной личности, но его духу, его созидательной мощи, отмеченным особой, ни с чем не сравнимой красотой, даровано будет бессмертие, и дальнейшее — это гений Фернандо Пессоа. Покойся с миром, ибо, по счастью, еще встречаются исключения в ровной упорядоченности жизни, и вслед за Гамлетом мы повторим: "Дальнейшее — молчание», и распорядиться этим дальнейшим суждено гению.
Подошел и отошел от остановки трамвай, увозя Рикардо Рейса, и тот, оказавшись один на скамейке, заплатил за билет три четверти эскудо — с течением времени он научится говорить кондуктору: Один за семь и пять — и вновь взялся за газету с описанием траурной церемонии, ибо никак не мог убедить себя, что устроена она в честь Фернандо Пессоа, что тот и в самом деле умер, если судить по единодушию некрологов, изобиловавших однако таким количеством грамматических невнятиц и лексических двусмысленностей, без сомнения возмутивших бы покойника, что становилось ясно — сочинявшие их слишком плохо знали его, чтобы в таком тоне говорить с ним или о нем, да они просто воспользовались смертью, связавшей его по рукам и ногам, затворившей ему уста — взять хотя бы эти белоснежно-лилейные лепестки, подобные той девице, умершей от тифоидной горячки, или, о Боже мой, как можно было, употребляя существительное «смерть», делающее ненужным все прочее, ибо рядом со смертью все прочее совершенно ничтожно, предварять его определением «благородная», а поскольку словарь объясняет нам, что слово это значит «красивая, изящная, рыцарственная, учтивая, любезная, приятная», стало быть, и смерть его можно счесть красивой, изящной, рыцарственной, учтивой, любезной, приятной, и какую же из них избрал он, лежа на койке в госпитале св. Луиса, и было ли ему позволено выбирать, и была ли по воле богов приятна ему смерть, хотя с приходом ее, какой бы они ни была, теряешь в конце концов всего лишь жизнь.
Когда Рикардо Рейс подошел к воротам кладбища, еще раскачивался колокольчик у входа, еще плыл в воздухе надтреснутый бронзовый звон, словно дело было где-нибудь на сельской мызе, в дремотной послеполуденной тишине. Уже скрывалась из виду двухколесная тележка, с которой свисал, колыхаясь, погребальный покров, таяли в отдалении смутные силуэты бредущих следом: женщины, окутанные черными мантильями, мужчины в мерных костюмах, сшитых на свадьбу, бледные хризантемы были кое у кого в руках, а другие лежали на крышке гроба, вот видите, даже у цветов — разная судьба. Тележка исчезла в глубине, а Рикардо Рейс направился в контору справиться, где находится могила Фернандо Антонио Ногейры Пессоа, скончавшегося тридцатого числа прошлого месяца, похороненного второго числа месяца нынешнего, погребенного на этом кладбище до конца времен, до тех пор, пока Господь не разбудит заснувших печным сном поэтов. Служащий конторы, видя перед собой человека непростого, образованного и культурного, объясняет все до тонкостей, сообщает номер участка и номер могилы, у нас ведь тут целый город, и для вящей доходчивости даже выходит из-за своей стойки, пожалуйте за мной, и дает уже окончательные указания: Вот по этой аллее все время прямо, первый поворот направо и снова прямо, никуда не сворачивая, и справа же, как пройдете примерно две трети, будет могила, которую вы ищете, но будьте внимательны, могилка маленькая, можете миновать и не заметить. Рикардо Рейс поблагодарил за разъяснения, ощутил дуновение ветра, прилетевшего со стороны реки и моря, но не услышал в нем жалобно стонущего завыванья, столь уместного на кладбище, только небо было пепельным, от недавнего дождя влажно блестел мрамор надгробий и памятников, исчерна-зеленой сделалась и без того темная листва кипарисов, и двинулся указанным ему путем по аллее, отыскивая номер четыре тысячи триста семьдесят один, этот билетик в завтрашнем тираже разыгрываться не будет, он свое уже отыграл, он вышел в тираж навсегда. Аллея плавно, почти незаметно идет под гору, что ж, хорошо хоть, что легки были шаги тех, кто если не сопутствовал Фернандо Пессоа в жизни, то в последний путь его все же проводил. Ну, вот и ответвление, куда нам надлежит свернуть. Спросим же себя, зачем мы здесь, какую слезу, не пролив, приберегли для этого места, и почему, раз уж не оплакали мы его в должное время, оттого, наверно, что удивление оказалось сильней скорби, сейчас наворачивается на глаза эта слеза, такая незаметная, словно все тело превратилось в единый мускул, истоптанный изнутри, превращенный в сплошной кровоподтек такой черноты, что никакой креп на нем не разглядишь. По обе стороны — могилы за оградами, закрытыми воротцами чугунного узорного литья, а окошечки задернуты занавесками в кружевах — то бесхитростных, как оборка на простыне, то в виде пышных цветов, сплетенных между двумя рыданиями, то тяжеловесного кроше, то ажур, то ришелье, видите, сколько французских слов, и один Бог знает, как их произносить, — повторяется история с детьми на палубе «Хайленд Бригэйд», который в этот час, держа курс на север, уже давно вышел в открытое море, куда в наши времена добавляют горючей лузитанской соли только слезы гибнущих в пучине рыбаков или их близких, рыдающих по ним на берегу , нитки же для этих кружев произведены компанией «Coats amp; Clark», и стоящий на каждой катушке фирменный знак — якорек — венчает нашу трагедийно-морскую композицию. Рикардо Рейс прошел уже половину пути и глядит направо — здесь покоится, от неутешных родных, вечная память, мир праху — и если бы взглянули налево, увидели бы то же самое — ангелов со сломанными крыльями, скорбные фигуры, ниспадающие складками одеяния, заломленные руки, сломанные колонны — любопытно было бы узнать, каменотесы ли изготовляют их такими или же право сломать их предоставляется безутешным родичам, вроде того, как в древности воины ломали щиты после смерти своего вождя, — и черепа у подножия крестов: непреложность смерти передается тем покровом, под которым она прячет свое обличье. Рикардо Рейс прошел мимо нужной ему могилы, никто не окликнул его: Эй, это здесь, и ведь еще упорствуют иные, твердя, что мертвые не безгласны, и совсем скверно пришлось бы им без матрикула — имени, выбитого на плите, номера, подобного тем, которые вешают на двери живых, и, право, для того лишь, чтоб отыскать покойника, стоило бы выучиться читать, только вообразите себе, как тяжко приходится кому-нибудь из столь многочисленных у нас неграмотных — его нужно взять за руку, подвести к могиле, сказать ему: Это здесь, а он, вероятно, поглядит на нас с недоверием, опасаясь подвоха — как бы по ошибке или злому умыслу не пришлось ему, Капулетти, молиться за душу Монтекки.
Надпись, свидетельствующая о том, что владеет могилой и занимает ее дона Дионизия де Сеабра Пессоа, выбита на фронтоне склепа, а под выступающим карнизом караульной будки с уснувшим часовым — видите, какой романтический образ навеян нам архитектурой этой усыпальницы — внизу, на уровне нижней дверной петли можно прочесть еще одно имя — и ничего, кроме имени — Фернандо Пессоа вместе с датами рождения и смерти, и позолоченный силуэт урны оповещает: Я здесь, а Рикардо Рейс, не слыша этой подсказки, вслух говорит: Он здесь, и в эту минуту вновь начинается дождь. Он прибыл из такой дали, из Рио-де-Жанейро, столько дней и ночей качался на волнах, Боже, каким давним кажется ему теперь это вчера завершившееся путешествие, и что же ему теперь делать в одиночестве, с раскрытым зонтом, на улице города мертвых, а время уж — к обеду, снова доносится тусклый звон колокольчика: он-то ожидал, что, подойдя к могиле, дотронувшись до ее железной ограды, будет потрясен до глубины растерзанной души, он-то думал, что испытает не потрясение, а настоящее землетрясение, когда беззвучно валятся во прах большие города, рушатся портики и белые башни — и что же? да ничего, чуть глаза пощипало и тотчас прошло, прошло так быстро, что он и не успел подумать об этом и взволноваться от этой мысли. Ему больше нечего здесь делать, да он ничего и не сделал, в этой усыпальнице лежит полоумная старуха, которую нельзя оставить без присмотра и надзора, а она в свою очередь стережет разлагающееся тело стихослагателя, внесшего свою долю в мировое безумие, и огромная разница между безумцами и поэтами заключается как раз в том, какая доля суждена их безумию. Ему стало страшно при мысли о покоящихся там, внутри, бабушке Дионизии и снедаемом беспокойством внуке Фернандо: она водит из стороны в сторону выпученными глазами, а он отводит свои, в поисках щелки, куда проник бы порыв ветра, чуть заметный свет, и Рикардо Рейс, которому минуту назад было всего лишь немного не по себе, теперь испытывает настоящую тошноту, словно огромная волна накрыла и задушила его — его, за две недели плаванья не укачавшегося ни разу. Тогда он подумал: Наверно, это оттого, что я ничего не ел, а ведь и правда, он пришел сюда натощак. Как нельзя вовремя хлынул сильный дождь, давая Рикардо Рейсу, если, конечно, его спросят, все основания ответить: Нет, недолго, потому что ливень начался. Медленно поднимаясь в гору, он почувствовал, что дурнота его проходит, оставляя лишь тупую боль в голове и странное ощущение некоего зияния, словно он лишился какой-то части мозга. У ворот кладбищенской конторы стоял тот самый служащий, который объяснял ему, как найти могилу, и по лоснящимся губам его можно было заключить, что он только что пообедал, а где? да прямо здесь же, расстелил салфетку на столе, поставил принесенную из дому еду, завернутую в газеты, чтобы не остыла, или подогрел кастрюльку на газовой плитке в дальнем углу архива, и трижды приходилось ему прерывать свое жевание, чтобы зарегистрировать покойников, вероятно все же, я пробыл у могилы дольше, чем мне кажется. Ну, что же, нашли? Нашел, ответил Рикардо Рейс и, выходя за ворота, повторил: нашел, он там.
Он взмахнул рукой, подзывая такси, ибо спешил и проголодался, хорошо бы найти какой-нибудь ресторанчик или харчевню да там и пообедать: Площадь Россио, пожалуйста. Шофер методично пожевывал спичку, перекатывая ее языком из одного угла рта в другой, да уж наверно языком, чем же еще, если обе руки лежат на руле, и время от времени с шумом втягивал между зубами слюну, издании прерывистый, сдвоенный, точно птичья трель, звук. Рулада пищеварения, подумал Рикардо Рейс и улыбнулся. Но уже в следующее мгновение глаза его наполнились слезами, какой, однако, странный эффект, какое неожиданное следствие неведомой причины, но, впрочем, может быть, ему представилось, как на белой тележке провезли хоронить ангелочка — какого-нибудь Фернандо, прожившего слишком мало, чтобы стать поэтом, какого-нибудь Рикардо, из которого не выйдет врача и поэта не будет, а, может быть, нашлась для внезапных слез и совсем иная причина — просто время пришло всплакнуть. Физиология — штука сложная, оставим ее специалистам, тем паче, что пришлось бы пробираться по извилистым тропинкам чувств, которые воздействуют на слезные мешки, разбираться, чем по своему химическому составу отличаются слезы радости от слез горя, но уж, наверно, они горше, оттого так и щиплет глаза. Таксист оборвал свои трели, зажал спичку справа между верхними и нижними клыками, тем самым показывая, что уважает скорбь пассажира: это часто бывает, когда с кладбища везешь. Спустились по Калсада-да-Эстрела, свернули на Кортес, по направлению к реке, а потом уже знакомой дорогой покатили по Байше, поднялись на улицу Аугуста, въехали на площадь Россио, и тут Рикардо Рейс, осененный внезапным воспоминанием, попросил остановить у ресторана «Неразлучных братьев»: вот тут, чуть поправей, здесь один вход, а другой — с улицы Шорников, да, это славное заведение, с хорошими традициями, желудки здесь воскресают к жизни, на этом самом месте стояла когда-то больница Всех Святых, но было это в незапамятные времена, порой даже кажется, будто мы рассказываем историю какой-то другой страны: подумать только, стоило лишь где-то посередке нашей стрястись землетрясению, и вот вам результат: все преобразилось неузнаваемо, а уж к добру или к худу эти перемены, судить тому, кто остался в живых и в ком выжила надежда.
Рикардо Рейс заказал себе обед, уже не придерживаясь никакой диеты — это вчера он допустил слабость, вполне понятную и простительную; человек, ступивший на твердую землю после океанского плаванья, что дитя малое: иногда он ищет женщину, чтоб склонить ей на плечо голову, иногда идет в таверну и требует вина еще и еще, пока не найдет счастья, если оно там, конечно, имеется, а иногда вдруг лишается собственной воли и покорно слушается какого-нибудь официанта-галисийца: Рекомендую вашей милости заказать куриный бульон-чик с рисом, он вам наладит желудок. Но здесь, слава Богу, никому нет дела до того, когда именно он причалил к берегу, расстроено ли его пищеварение тропической кухней, какое фирменное блюдо способно исцелить его тоску по родине, если он тосковал по родине, а если нет, зачем тогда вернулся? Оттуда, где сидит Рикардо Рейс, сквозь раздернутые шторы ему видны ползущие по улице трамваи, слышен их скрежет на поворотах и звонки, (›удто вязнущие в насыщенном дождевой влагой воздухе, отчего кажется, что это брякает колокол на башне погрузившегося в воду собора, или со дна колодца доносятся, отдаваясь нескончаемым эхом, звуки клавесина. Прислуга терпеливо дожидается, когда отобедает этот последний посетитель — он припозднился, но учтиво попросил, чтобы его обслужили, и вот, за проявленное им понимание того, что повара и официанты — тоже люди, был вознагражден и накормлен, хотя на кухне уже погасили плиту. Но вот и он, вежливо прощаясь и благодаря, выходит из дверей на улицу Шорников, ту самую, что ведет к железно-стеклянному вавилонскому столпотворению, именуемому рынком, где и сейчас людно и шумно, но, конечно, никакого сравнения с тем, что творится здесь в утренние часы, содрогающиеся от зазывных криков и божбы. Здешний воздух пропитан смесью тысячи запахов — вялых и раздавленных капустных листьев, кроличьего помета, куриных перьев, крови, освежеванных туш. Моют прилавки и проходы между рядами, поливают их водой, трут жесткими щетками, и время от времени доносится скрежет, а следом — грохот: это захлопнулась очередная рифленая железная дверь. Рикардо Рейс обогнул площадь с юга, вышел на улицу Золотильщиков, дождь почти уже совсем перестал, можно сложить зонт, поднять глаза, увидеть высокие пепельно-бурые фасады, ряды окон, перемежаемые через равные промежутки балконами, монотонность каменных блоков, которые уходят в глубь улицы и по мере удаления делаются все уже и уже, пока не превращаются в почти сливающиеся тонкие вертикальные полоски, однако окончательно не исчезают, потому что в глубине, перерезая им дорогу, возносится на улице Непорочного Зачатия дом такого же цвета, с такими же окнами и решетками, выстроенный по тому же проекту и так же источающий мрак и сырость, да еще и запах нечистот из проржавевшей канализации: этой вонью, кажется, навек пропитались приказчики, стоящие у порога лавок в серых халатах, с чернильным карандашом за ухом, со скучливо-раздраженными землистыми лицами, свидетельствующими о том, что нынче — понедельник, а до воскресенья еще дожить надо. Тяжелые тележные железные колеса подпрыгивают на стыках крупных, почти черных базальтовых плит неправильной формы, которыми вымощена улица, а когда на дворе сухо — не как сейчас — повозка же нагружена сверх меры и превыше сил тянущей ее тягловой скотины, то подковы мулов и лошадей высекают из мостовой искры. Но сегодня особенно напрягаться не приходится: двое работяг перетаскивают мешки с фасолью, каждый, судя по объему, килограммов на шестьдесят — верней, не килограммов, а литров, ибо в литрах следует исчислять сыпучие тела, и, стало быть, килограммов выходит меньше, чем было сказано, потому что литр фасоли — субстанции по сокровенной природе своей легкой — соответствует семистам пятидесяти граммам, и будем надеяться, что весовщики, заполняя мешки, приняли в расчет соотношение веса и объема.
И направляет Рикардо Рейс свои стопы в гостиницу. Тотчас вспомнилась ему комната, где провел он, блудный сын, первую ночь под отчим кровом, вспомнилась она как родной дом, да не тот, который остался в Рио-де-Жанейро, и ни один из тех, в которых приходилось ему жить когда-либо, ни в Порто, где, как мы знаем, он появился на свет, ни здесь, в Лиссабоне, где пребывал перед тем, как удалиться в свое бразильское изгнание, нет, ни один из них не приходит ему на память в эту минуту, а ведь это были дома истинные и настоящие, и не странно ли, что человек думает о номере в гостинице, словно о доме, и чувствует легкую тревогу и беспокойство: как давно, с раннего утра, я там не был, иду, иду. Поборов искушение взять такси, он сел на трамвай, доставивший его до самых дверей отеля, и сумел наконец совладать с этим довольно нелепым беспокойством, сумел заставить себя стать самым обыкновенным человеком, неторопливо возвращающимся ну пусть и не под отчий кров, а в гостиницу — без спешки, но и без опоздания, а случись оно, нашлась бы для него уважительная причина, хоть никого она не интересует, ибо никто его не ждет. Быть может, сегодня же вечером, в зале ресторана он увидит девушку с парализованной рукой, не исключена такая возможность, как и то, что встретит он толстяка с часовой цепочкой, и тощего субъекта в трауре, и анемичных детей с их полнокровными родителями, и — как знать? — других таинственных незнакомцев, вынырнувших из мрака, а верней — из тумана неизвестности, и при мысли о них ощутил он, что теплей стало на душе, мир воцарился в ней, возлюбите друг друга, сказано было когда-то, и сейчас самое время начать. По узкой, стиснутой домами улице Аугуста гулял ветер, но дождя не было: лишь с ветвей деревьев шлепались на тротуар тяжелые капли. Может, и впрямь распогодится, такое ненастье надолго не затягивается, но ведь давешний таксист сказал: Сущий потоп, два месяца льет не переставая, и по голосу его можно было понять, что он уже не верит в перемены к лучшему.
Коротко прожужжал шмель над дверью, и словно бы говорили гостю «Добро пожаловать» итальянский паж, крутой пролет лестницы и взглянувший сверху, а теперь почтительно дожидающийся, пока гость поднимется, Пимента, слегка согбенный от учтивости или от постоянного таскания тяжестей: Добрый вечер, сеньор доктор, а теперь на площадке появляется и управляющий Сальвадор, произносящий те же слова, но только отчетливей и разборчивей, и обоим ответил Рикардо Рейс, и в этот миг не управляющий, коридорный и постоялец обменивались приветствиями, а просто три человека улыбались друг другу, радуясь встрече после столь долгой разлуки — с самого утра ведь, вообразите только, не виделись и, Боже, до чего же истосковались. А войдя в свой номер и увидев, как чисто там все прибрано — ни морщинки на туго натянутом покрывале, ни пятнышка на зеркале, если, конечно, не считать тех, что сами собой возникают от старости, и умывальник блещет чистотой — Рикардо Рейс даже испустил вздох удовлетворения. Он переоделся, скинул уличные башмаки, заменив их более легкими, приоткрыл одно из окон — словом, проделал все, что полагается делать человеку, который пришел к себе домой и которому хорошо дома, — после чего уселся в кресло отдохнуть. Да, он пришел к себе, а верней — пришел в себя, да не пришел, а стремительно влетел, можно даже сказать — вломился. Ну-с, спросил он, что дальше? Ну-с, Рикардо или как там тебя, что дальше? спросили бы другие. И внезапно он осознал, что истинной целью его путешествия было вот это самое мгновение и что время, протекшее с той поры, как он ступил на пирс Алкантары, тратилось, с позволения сказать, на причаливание и бросание якоря, на замер глубины, на отдачу швартовов: именно этим занимался он, покуда искал отель, читал газеты сначала и потом, отправлялся на кладбище, обедал на Байше, шел вниз по улице Восстановителей, и тем же самым были внезапная тоска по гостиничному номеру, всеобъемлющий порыв добрых чувств, и радушный прием, оказанный ему Пиментой и Сальвадором, и, наконец, эта безупречная постель, настежь открытое окно — от ветра распахнулось да так и осталось — и легкие, трепещущие, словно крылья, шторы. И что теперь? Вновь пошел дождь, стуча по крышам, будто просеивали песок сквозь сито: от этого монотонного звука человек, как под гипнозом, впадает в сонную истому, и, должно быть, в неизреченном милосердии своем Господь, когда наслал свой великий потоп, усыплял таким вот образом людей, чтобы смерть им была легка: вода, струйками и ручейками вливаясь через рот и ноздри, мягко заполняла легкие, и закупоривала одну альвеолу за другой, и затопляла всю емкость тела человеческого — сорок дней и сорок ночей во сне и под дождем — и люди медленно погружались на дно, отяжелев от воды и наконец-то став тяжелее воды, именно так все это и происходило, вот и Офелия плыла по течению, продолжая петь, но ей-то ведь придется умереть еще до конца четвертого акта, каждый спит и умирает на свой манер, но это мы так считаем, а потоп продолжается, время льет ливмя, время топит нас. Навощенный пол покрылся каплями дождевой воды, натекшей из открытого окна на подоконник, собравшейся на полу лужицей: есть такие беспечные постояльцы, не уважающие чужой труд: они, верно, полагают, что пчелы не только произвели воск, но и покрыли им паркет, а потом и натерли его до блеска, ан нет — это делают не пчелы, на то есть гостиничная прислуга, и не будь ее, сверкающие дубовые шашки очень скоро потускнели бы, стали клейкими и липкими, и не замедлил бы появиться управляющий во всеоружии упреков и взысканий, такая уж у него должность — бранить и взыскивать, на то мы в этом отеле и поставлены, чтобы чтить и прославлять хозяина или полномочного его представителя Сальвадора, о чем нам уже ведомо, и примеры чего нам были уже явлены. Рикардо Рейс подскочил к окну, затворил его, газетами промокнул и растер самую большую лужу на полу и, не имея иных средств для полного устранения этой маленькой аварии, позвонил. В первый раз, подумал он, словно сам перед собой извинялся.
Послышались шаги в коридоре, а потом деликатное постукиванье костяшками пальцев в дверь, и раздавшееся в ответ «Войдите» прозвучало не в повелительном, а в просительном наклонении, и когда горничная вошла в номер, Рикардо Рейс, еще не успев даже взглянуть на нее, сказал: Я не заметил, что окно открыто, а тут вдруг начался ужасный ливень, и вот какая лужа натекла, — и осекся, потому что получились у него три пятистопных стиха: как же это он, Рикардо Рейс, сочинитель логоэдических од, написанных алкеевой или сапфической строфой, опустился вдруг до расхожих размеров, до банальной строфики, едва не прибавив, чтобы уж получился настоящий и самый заурядный катрен, четвертую строку, ломающую в угоду смыслу ритм м метр: Не затруднит ли вас, однако она и не потребовалась — горничная и так поняла, что от нее требуется, вышла и вернулась с ведром и тряпкой, стала на колени и, изгибаясь всем телом в такт движениям рук, вернула, насколько это возможно, паркет в подобающее ему состояние, с тем, чтобы завтра навощить и натереть поврежденное место: Еще что-нибудь угодно, сеньор доктор? Нет, большое вам спасибо, и тут они оба взглянули друг на друга, дождь припустил еще сильней, рассыпая по стеклам барабанную дробь, от которой спящие должны были бы в ужасе повскакать с постелей. Как вас зовут? И она ответила: Лидия, сеньор док-гор, и добавила: К вашим услугам, сеньор доктор, а, может быть, сказано было совсем иное и гораздо громче, ну, например: Вот она, я, и эту недопустимую вольность она допустила с позволения управляющего, сказавшего: Ты вот что, Лидия, прояви-ка побольше внимания к гостю из двести первого, к доктору Рейсу, она и проявила, да он словно не заметил, разве что, как ей показалось — повторил еле слышно, будто прошелестел, ее имя — Лидия — кто его знает зачем, может, чтобы не забыть, когда снова придется ее позвать, есть такие люди, повторяют что им ни скажи, люди-то на самом деле склонны обезьянничать, да и как же им иначе учиться, и вероятно, эта мысль тут уж совсем некстати, ибо пришла она в голову не Лидии, и, раз уж мы дали горничной имя, то дадим ей и выйти из номера, подхватив ведро и тряпку, а сами посмотрим, как иронически улыбается Рикардо Рейс, ибо эта складка губ не обманывает, и когда тот, кто придумал иронию, придумал иронию, он должен был придумать и усмешку, обозначающую это чувство или свойство, что потребовало гораздо большего труда, Лидия, произносит он и улыбается. С улыбкой же роется он в ящике стола, где лежат его стихи, его сапфические оды и, перебирая листки, читает несколько строк: Лидия, сядем рядом, будем следить за теченьем, Розы милы мимолетные, Лидия, Лидия, знанье отринем, Жизнь, Лидия, смерти гнуснее, и уже даже тени иронии не осталось в его улыбке, если позволительно назвать улыбкой раздвинутые над зубами губы, словно это игра лицевых мускулов превратила ее в оскал, свела лицо страдальческой гримасой. Но и это продлится недолго. Склоненное над листом бумаги лицо Рикардо Рейса, будто отражение в дрожащем зеркале воды, обретает знакомые очертания, совсем скоро он сумеет узнать себя и сказать: Это я, сказать безо всякой иронии, без отвращения, удовлетворившись тем, что не ощущает даже удовлетворения и не столько тем, кто он есть, сколько тем, где пребывает — так поступает тот, кто больше ничего не желает, или знает, что больше ничего не может обрести, а потому желает лишь того, что и так принадлежит ему. Гуще полумрак, царящий в номере, должно быть, какая-нибудь черная, чернейшая — вроде тех, что были призваны в свое время для потопа — туча проползает в это самое время по небу, и мебель впадает во внезапный сон. Рикардо Рейс водит рукой в воздухе, будто ощупывает сероватую тьму номера, а потом, едва различая слова, которые выводит на бумаге, пишет: Я прошу у богов, чтоб они даровали мне милость ничего у богов не просить, а написав, не знает, что еще сказать, случается такое: до определенного момента то, что мы говорим или пишем, нам представляется важным и оттого лишь, что невозможно было заглушить звуки, угасить знаки, но вот приходит этот миг, и искушает нас немота, обольщает неподвижность, овладевает нами желание уподобиться богам, безмятежным, безмолвным, безучастным. Рикардо Рейс садится на диван, откидывает голову, закрывает глаза, чувствуя, что может уснуть, а ему ничего другого и не надо, и вот уже в полусне встает, открывает платяной шкаф, вынимает оттуда одеяло и заворачивается в него и вот теперь и вправду засыпает, и видит во сне, будто солнечным утром он идет по улице Оувидор в Рио-де-Жанейро, идет налегке по причине жары и вдруг слышит в отдалении выстрелы и взрывы, однако не просыпается, не впервые снится ему это, не просыпается даже и от того, что раздается стук в дверь и звучит настойчивый женский голос: Звали, сеньор доктор?
Что ж, скажем, что Рикардо Рейс оттого заснул так крепко, что прошлой ночью спал плохо; скажем, что все эти взаимозаменяемые обольщения и искушения, неподвижность и всему на свете созвучная немота — суть обманы, порожденные ложно-духовной глубиной; скажем, что боги здесь совершенно ни при чем, а Рикардо Рейсу по праву давнего знакомства мы могли бы сказать перед тем, как он заснул, будто простой смертный: Сон тебя погубит. Однако на столе лежит листок бумаги, и на нем написано: Я прошу у богов, чтоб они даровали мне милость ничего у богов не просить, и, стало быть, она непреложно существует, и дважды существуют все эти слова — и сами по себе, и в этой последовательности — их можно прочитать, они выражают некое чувство, и вне зависимости от того, есть боги или нет их, заснул или нет эти слова написавший — очень может быть, что все обстоит не так просто, как мы поначалу тщились представить. Когда Рикардо Рейс просыпается, в номере царит ночная тьма. Последний свет, еще проникающий снаружи, сочится сквозь помутнелые от дождя стекла, сеется сквозь шелковое сито полузадернутых штор, а там, где они раскрыты, собирается гуще. Отель, погруженный в безмолвие, похож на замок Спящей Красавицы, который она уже покинула, а, может быть, и вовсе никогда в нем не бывала, и все спят — Сальвадор, Пимента, официанты-галисийцы, мэтр и постояльцы, паж эпохи Возрождения, и замерли стрелки часов над площадкой лестницы, но внезапно слышится жужжание у входной двери: наверно, это принц явился поцеловать Спящую Красавицу, да опоздал, бедняга. Рикардо Рейс отбрасывает одеяло, коря себя за то, что заснул не раздеваясь, не в его привычках потворствовать слабостям, он неуклонно следует приличиям и не позволяет себе распускаться, и даже шестнадцать лет, проведенные под умягчающим воздействием Тропика Козерога, не заставили его поступиться ни природой своей, ни одой, причем до такой степени простирается этот ригоризм, что можно подумать: он старается быть и выглядеть таким, словно боги не спускают с него зоркого взгляда. Рикардо Рейс, как если бы дело происходило утром, и он пробудился после ночного сна, зажигает свет, глядит на себя в зеркало, трогает щеку, раздумывая, стоит ли бриться к ужину, по крайней мере, переодеться надо, не в таком же мятом виде появляться в ресторане. Вполне неуместная щепетильность: разве он еще не заметил, как одеваются прочие обитатели отеля — мешковатые пиджаки, вытянутые на коленях брюки, галстуки, завязанные намертво раз и навсегда, чтобы можно было снимать их и надевать через голову, дурно скроенные и морщинистые от долгой жизни сорочки? И башмаки заказываются попросторнее, чтобы без помехи шевелить в них пальцами, однако конечный итог этой предусмотрительности сводит на нет намерение, ибо ни в каком другом городе мира не цветут в таком изобилии мозоли пяточные и пальцевые, разнообразные волдыри и пузыри вкупе со вросшими ногтями — чтобы разгадать эту загадку, здесь приведенную в качестве курьеза, потребуется глубокое и всестороннее осмысление. Рикардо Рейс решает обойтись без бритья, однако надевает свежую сорочку, подбирает галстук в тон, перед зеркалом приглаживает волосы и поправляет пробор. Собрался спуститься, хоть ужин еще нескоро. Но прежде чем выйти, перечел написанное, перечел, не присаживаясь, не прикасаясь к бумажному листку, и мы бы даже сказали — перечел нетерпеливо, словно записку от человека ему неприятного или раздражающего сильней, чем обычно и чем простительно. Этот Рикардо Рейс — никакой не поэт, а просто постоялец, который, собираясь выйти из номера, обнаружил вдруг листок с недописанной стихотворной строчкой: кто же это оставил его здесь, ну уж не горничная, не Лидия же эта или та, какая досада, раз уж начал, придется завершить, это нечто роковое: А люди и представить себе не могут, что завершитель — это всегда не тот, кто начинает, даже если оба носят одно и то же имя, только оно одно и остается постоянным.
Управляющий Сальвадор стоял на своем посту, и на устах его цвела улыбка, вечная и бесконечная. Рикардо Рейс поздоровался и прошел мимо, а управляющий двинулся следом, осведомляясь, не угодно ли сеньору доктору выпить перед обедом аперитив. Нет, благодарю, даже и этой привычки не приобрел Рикардо Рейс, может быть, с годами появится — сперва вкус к этому, потом потребность, но пока нет ни того, ни другого. Сальвадор помедлил в дверях, чтобы убедиться, не передумал ли постоялец, не выразит ли он еще какого-либо желания, однако Рикардо Рейс уже развернул газету: он ведь целый день провел в неизвестности и неведении относительно того, что происходит на свете, хотя по складу души не относился к усердным читателям газет, скорее, даже напротив, ибо утомляли его большие бумажные листы и многословие, однако здесь, когда больше нечем заняться и надо спастись от навязчивой предупредительности Сальвадора, газета, рассказывающая о мире вообще, способна отгородить нас от мира близкого, от мира здешнего, и новости откуда-то оттуда могут восприниматься как отдаленные и смутные послания, в действенность которых не очень-то верится уже хотя бы потому, что нет полной уверенности, что они вообще дошли до того, кому предназначены: Отставка испанского правительства — вот вам одно — принята кортесами, в своей телеграмме, направленной в Лигу Наций абиссинский негус заявляет, что итальянцы применяют удушающие газы, вот и другое, чего ж и взять с газет, рассказывающих только о том, что уже случилось и произошло, когда уже слишком поздно исправлять ошибки, и невозможно избежать опасности, а хорошая газета — это та, которая первого января девятьсот четырнадцатого года сообщила бы о том, что двадцать четвертого июля начнется война, и вот тогда бы у нас было в запасе почти семь месяцев, чтобы отвести эту угрозу — да хотя бы вовремя смыться, а еще бы лучше — появился бы на газетной полосе список тех, кому предстоит погибнуть, и миллионы мужчин и женщин за утренним кофе с молоком прочли бы в газете известие о собственной смерти, узнали бы день, час и место, когда выпадет им этот неотвратимый жребий, и имя полностью, и что бы, интересно знать, предпринял Фернандо Пессоа, случись ему два месяца назад прочесть: 30 ноября от приступа печеночной колики скончается автор «Послания»: может, к доктору пошел бы и пить бросил, а может, отменил бы уже назначенную консультацию у врача и пить стал вдвое больше, чтобы, не откладывая дело в долгий ящик, поскорее сыграть туда самому. Сложив газету, смотрит Рикардо Рейс в зеркало, являющее собой двойной обман — оно и отображает глубину пространства, и отрицает его, представляя как всего лишь проекцию, где на самом-то деле ровным счетом ничего не происходит, где есть лишь внешняя, призрачная и безмолвная оболочка людей и предметов: вот дерево склонилось над водой, лицо свое в нем ищет отраженье, и образы дерева и лица никак воду эту не взволнуют, не изменят и даже не коснутся ее. Зеркало — и это, и все прочие — всегда отображает лишь видимость, а потому всегда защищено от человека, и перед ним мы теряем свою суть, становясь такими, каковы были или есть в данный момент, уподобляясь тому, кто, отправляясь на войну девятьсот четырнадцатого, не столько смотрел на себя, сколько суетно любовался собой в новеньком, необмятом еще обмундировании, того не зная, что в это зеркало ему больше не смотреться, что минута эта минула навсегда. Так уж устроено зеркало: мы отражаемся в нем, но, может быть, оно отражает нас, как отражают удар? Рикардо Рейс отвел глаза. Он пересаживается, он — а кто он-то? — сейчас повернется к нему спиной. Да наверно, я — то, что отражает, я тоже в известном смысле зеркало.
Часы на лестничной площадке пробили восемь, и не успел еще стихнуть последний отзвук, как ударил гонг — слабенько, только вблизи его и расслышишь, а уж к постояльцам с верхних этажей этот призыв не долетит — однако надо чтить традицию, нельзя же только делать вид, что веришь, будто бутыли, в которых подают нам вино, оплетены ивняком, хотя ивняк давно уж не в ходу. Рикардо Рейс складывает газету, поднимается в номер вымыть руки, пригладить пробор, поправить галстук и сразу же идет назад, садится за тот же стол, где сидел в первый раз, и ждет. Так со стороны посмотришь на поспешные его эволюции, подумаешь — должно быть, аппетит у человека разыгрался или он торопится куда-нибудь, наверно, обед-то у него сегодня был ранний и скудный, в театр, например, и билет уже купил. Полноте, мы-то с вами знаем, что отобедал он поздно, и на скудость не сетовал, и в театр, равно как и в кино, не собирается, а в такую погоду, вернее, в такую непогоду, только слабоумный или чудак отправится гулять по улицам. Рикардо Рейс — всего лишь сочинитель од, а не чудак и тем более — не слабоумный, да и вообще он — не отсюда. Так зачем же тогда я так спешил — постояльцы только еще подтягиваются к дверям ресторана: и сухопарый господин в трауре, и благодушный толстяк с хорошим пищеварением, и все прочие, кого я не видел вчера вечером, не хватает лишь безмолвных детей и их родителей, должно быть, они были здесь проездом, нет, решено — с завтрашнего дня раньше половины девятого не приходить, это будет самое время, а то что же это за нелепый провинциализм? Подумают — вот дикарь: первый раз попал в город, первый раз остановился и гостинице. Рикардо Рейс долго мешал ложкой в тарелке и медленно ел суп, а потом, разделав рыбу, поклевывает ее, есть и вправду не хотелось, и когда официант принес второе блюдо, он увидел, как мэтр провел троих посетителей к тому столику, где накануне ужинали сухорукая девушка и ее отец. Значит, их нет, подумал он, уехали. Или решили поужинать где-нибудь еще, тотчас возразил он себе и тотчас согласился принять то, что давно уже понял, хоть и делал вид, что не понял, отчужденно поглядывая на входящих в двери постояльцев, притворяясь перед самим собой — он спустился сюда так рано, чтобы увидеть эту девушку. А зачем? — В самом вопросе звучит притворство: во-первых, потому что иные вопросы и задают лишь для того, чтобы сделать еще очевидней отсутствие ответа, во-вторых, потому что возможный и сам собой напрашивающийся ответ — не нужно более основательных резонов или задних мыслей, чтобы заинтересоваться девушкой, которая ласкает свою парализованную левую руку, как ручного зверька, вопреки, а может быть, не вопреки, а благодаря тому, что не владеет ею — так вот, ответ этот будет одновременно и лживым, и искренним. Рикардо Рейс поторопился завершить ужин, а кофе — да, с коньяком! — попросил подать в гостиную, и это явно было способом убить время до тех пор, пока не представится возможность приступить с расспросами к управляющему Сальвадору, пока нельзя осуществить теперь уже вполне осознанное намерение узнать, что это за люди, отец с дочкой, такое впечатление, знаете ли, что я их уже где-то видел, может быть, в Рио? нет, ну, разумеется не в Португалии, эта барышня тогда была совсем малюткой, и так вот вяжет и плетет Рикардо Рейс эти кружева околичностей — какое дотошное расследование проводит он ради такого пустякового дела. Но покуда управляющий занят с другими постояльцами — один уезжает завтра рано утром и просит счет, другой жалуется, что створки жалюзи всю ночь хлопали под ветром и не давали ему уснуть — и со всеми-то он, нечистозубый, пушистоусый Сальвадор, неизменно учтив и внимателен. Тощий господин в трауре зашел в гостиную, о чем-то справился в газете и, не задерживаясь, вышел, а в дверях, пожевывая зубочистку, появился толстяк, но наткнувшись на холодный взгляд Рикардо Рейса, затоптался на месте и понуро ретировался — ему явно не хватило храбрости войти: случаются такие вот приступы малодушия, причины коих человек никому — и прежде всего самому себе — объяснить не в силах.
И полчаса спустя любезный Сальвадор может удовлетворить любознательность гостя: Нет, сеньор, вы наверняка обознались и спутали их с кем-то, насколько мне известно, они никогда не бывали в Бразилии, они приезжают сюда уже три года, о, да, разумеется, мы разговаривали, и было бы вполне естественно с их стороны рассказать мне о таком путешествии. В самом деле, я, должно быть, обознался, как вы сказали — уже три года? Да-да, они из Коимбры, там и живут, отец — нотариус, доктор Сампайо. А барышню как зовут? У нее редкое имя, вообразите — Марсенда, они очень хорошего рода, мать умерла. А что у нее с левой рукой? Рука отнялась, вот потому они каждый месяц на три дня и приезжают в Лиссабон показаться врачам, останавливаются всегда у нас. Каждый месяц на три дня? Точно так, каждый месяц на три дня, и доктор Сампайо всегда предупреждает заблаговременно, чтобы за ним оставили два номера, всегда те же самые. И что же — есть улучшение? Откровенно говоря, сеньор доктор, сдается мне — никакого. Жаль, жаль, она ведь еще так молода. Истинная правда, очень ее жалко, сеньор доктор, а ведь вы бы могли помочь ей консультацией и советом, когда в следующий раз они приедут, если только вы к этому времени еще будете здесь. Быть-то я, наверно, буду, но это — не моя специальность, я — терапевт, а потом занимался тропическими болезнями, так что ничем не смогу ей быть полезен. Что ж поделаешь, видно, правду говорят, не в деньгах счастье, у отца — крупное состояние, и, подумайте, — такая беда с дочерью. Как, бишь, ее имя — Марсенда? Точно так, сеньор доктор. Странное имя, никогда такого не слышал. И я тоже. Ну, до завтра, сеньор Сальвадор. Всего наилучшего, сеньор доктор.
Рикардо Рейс, войдя в номер, видит уже приготовленную постель: одеяло и простыня откинуты, образуя геометрически четкий прямой угол, но — скромно, целомудренно, сдержанно, не заманивая в бесстыдную белизну своего нутра, а ненавязчиво уведомляя, что если, мол, тянет прилечь, то — пожалуйте сюда. Нет, не сейчас, попозже. Сейчас он прочтет те полтора стиха, что записал на клочке бумаги, строго поглядит на них, поищет ту дверь, которую может отпереть этот ключ, если это и вправду ключ, представит, что дверь подалась и открылась, обнаружив за собой другие запертые двери — и к ним уж ключей не подобрать — и вот наконец упорство ли возобладало, одолела ли усталость — его, Рикардо Рейса? чья-то еще, а если чья-то еще, то чья же? — но стихотворение завершилось так: Дух мой бестрепетен и беспечален, и вознестись бы хотел я превыше счастья и горести рода людского. Ибо и счастье есть тоже ярмо и тяжкое бремя. После чего лег и сразу же уснул.