Книга: Дом на границе миров
Назад: Часть первая Мышка летучая
Дальше: Саша VS Кассандра

Мышка летучая

Утро в московской квартире в старом районе типа Таганки или Автозаводской или Сокольников, на ВДНХ тоже были такие дома, но сейчас уже не осталось. Вместо них – новые и не очень, блочные, а эти – кирпичные, в районе Сокольников такие ещё остались, метростроевские, как их называли лет двадцать назад. Сейчас уже никто и не помнит, быстро меняется людское население. Как трава. Исчезает без следа, без тоски, без печали.
Ещё раньше здесь был двухэтажный с балконом домик, перед ним сосна выше крыши, дом жёлтый, как желток. Теплый. Сейчас на этом месте остановка. Номер автобуса 714, можно даже предположить по номеру, когда его пустили, но он идет по маршруту 98, поэтому судить насколько он свеж, могут только местные, с Мазутки.
На следующей остановке бывшего 98-го, а теперь 714-го был магазинчик, когда ещё автобуса-то не было, ни 98-го, ни 714-го, магазинчик одноэтажный белёный, как домик у сосны, только не жёлтый, а белый. В магазинчике были продукты, овощи.
Картошку покупателям отпускали как везде в то время – по чеку: сначала пробьешь, а потом подставляешь свою авоську и тебе по наклонному жёлобу продавец отсыпает из таза, в котором он взвешивал на весах с гирями и лебедями, а таз медный, порцию картошки. Картошины толкаются, бегут, грохоча, по жёлобу прямо тебе в авоську. Она-то в этот магазин ходила за ручку с мамой, по пути, возвращаясь из Сокольников. После прогулки. Она была тогда совсем маленькая, трёхлетняя, и шла из Сокольников с полными карманами желудей, гладких, блестящих, с шершавой шапочкой и острым носиком, поросятки такие.
А на улице у магазина была всегда куча угля, тогда топили углём. И около желтого домика, и у магазина были палисадники: деревянный штакетник, и в них, в палисадниках тех, по осени цвели золотые шары. Огромные, с мужской кулак, такие, что, когда под дождём цветы тяжелели, куст расходился, разваливался под их весом. Цвели долго, у чашечки появлялись подзасохшие лепестки, но сам цветок ещё долго держался под осенними дождями.
А вдоль железнодорожного полотна – те дома метростроевские, розово-кирпичные с высокими, выше чем в хрущобах, потолками, с высокими окнами и большими комнатами.
В таком доме на восьмом этаже на кухне, под работающий телевизор, за круглым, оставшимся с послевоенных времён столом сидел мужчина. Он внимательно слушал новости. Она, та, которая собирала жёлуди и любила золотые шары, сейчас двадцатилетняя, вышла из ванной с полотенцем вокруг груди, тоненькая, гибкая и одновременно ломкая, как подросток, есть элегантность в неуклюжести? Кому как, а ему нравилась незавершенность, незаконченность юности, милая неопределенность. Она встала как вкопанная, услышав последнюю фразу репортажа: тело девушки обнаружили на железнодорожных путях, она покончила с собой. Она не стала спрашивать мужчину, каковы были причины, и нарочито деловито занялась завтраком.
– Ты что будешь?
– Да я уже, ты ешь что захочешь, что найдёшь. Бегу на работу. А ты оставайся, мне будет приятно, я приду, а ты здесь: ходишь, разбрасываешь вещи, – это был большой, огромный комплимент, даже не комплимент, а скорее аванс, обещание, подарок ей, но она не поняла. Слишком мало его знала.
Он ненавидел беспорядок, и когда он ей сказал, что ему будет приятно, если она разбросает вещи, то это надо было понимать, как если бы он сказал: я тебя так люблю, как жизнь, трудно ведь поменять привычки, и если человек для тебя меняет свои привычки, и говорит, что ему нравится то, чего он раньше просто терпеть не мог, это ли не любовь?
Ещё он не любил говорить слово «любовь», а сейчас почти сказал. А обычно не говорил, если только его не припирали к стенке и не вырывали это слово клещами. На дыбе. Люблю. Ерунда какая-то: блю-блю-блю-блю-блю-бла-бла-бла.
Ему нравились женщины, похожие на подростков, женщины-девочки, только этот флёр быстро слетал, и женщина исчезала.
Появлялась следующая.
Куда исчезала предыдущая, неизвестно, просто больше не приходила. Вместо неё приходила следующая, он давно престал запоминать имена: дорогая, детка, малыш, легко можно обойтись без имён. И звучит даже ласково: малыш, давай я тебя покормлю. Что ты хочешь, малыш? Отцветёт, скоро отцветет, и в его коллекции появится новая.
Они сами приходили. Просто осаждали. Не успеет одна отцвести и исчезнуть, как уже следующая стоит у двери. Готовая.
– Проходи. Будешь следующей.
Они оставляли после себя послевкусие, как после хурмы. Вяжущее. Терпкое. Свежее. Горьковатое. Печаль. Сожаление.
Острое сожаление потерянной новизны, чистоты и свежести, которая бывает только один раз, а второй раз это не свежесть, а оскомина. Да. Оскомина. И в рот не возьмёшь. Где мёд первого поцелуя? Почему они хотят повторить неповторимое?
Пытаются, стараются, делают так, как им кажется, что он хочет, а ему всё это так знакомо, до оскомины.
Знакомо до оскомины. Отражение какое-то. Палиндром. Арозаупаланалапуазора. Блю-блю-блю-блю-бла-бла-бла.
Он уже может безошибочно предположить, как будут события, не события, а рутина, развиваться дальше. Дальше она будет звонить каждый день и каждый день говорить, как ей без него плохо, как она хочет положить голову ему на грудь, боже, боже, почему всё так похоже. Боже. Как по рельсам.
Надо или не надо терпеть? Сказать, что он сто раз всё это слышал? Ведь обидится, будет дуться, пусть дуется. Потом ляжет, обовьет и руками и ногами, будет истекать желанием, соком желания, а он, он сто раз это уже проходил, не хочется по сто первому, скучно, неинтересно, ничего нового. Он не испытывает к ней ничего, кроме – чего? Жалости?
– Ну что ты так переживаешь, все хорошо.
Кроме того, что мне это безумно скучно. В сотый раз, сто раз, ещё много-много раз. Почему они все такие одинаковые?
Прилепляются, говорят о душе. А у самих её нету. Хотят мою. А сопротивляешься – злятся. Выпускают коготки, ядовитые такие коготки, это в первые дни они такие нежные цветы, а узнают тебя получше – и не упустят случая подцепить коготком самое больное, и только ты заденешь её, покажешь свое безразличие, нечаянно, она вытащит самое твоё больное воспоминание и ткнёт тебе под нос. Нюх у них на такое, что ли? Вот поэтому не надо рассказывать, ничего такого ни в коем случае не рассказывать. А не расскажешь, они сами придумают что-нибудь такое трогательное, романтичное, нежное и будут истекать чувствами, которых у него не осталось, и рад бы обнять и плакать над ней, но нет, не осталось, приелось, сто раз уже слышал такие слова, сто раз.
– Не говори таких слов, не понимаешь – не говори. Мать, только мать может любить, а ты только ешь, ешь мою душу, не лезь, не копайся, оставь меня в покое.
Всё. Вот и сказал. Оставь меня в покое. Нельзя было этого говорить, теперь истерики, слез и рыданий на два, нет у этой на три-четыре часа. Господи, что это такое, почему мне так не везёт, почему они все такие одинаковые, дорогие, детки, малышки.
– Выпей чаю, отвлекись. Не мучай меня. Всё хорошо. Ушла в комнату в слезах. Чего я больше хочу: чтобы она пришла, вернулась? Или нет? Всё равно. Мне всё равно. Придет следующая. Тоже будет мотать душу. Накручивать нервы на кулак. Что за порода такая. Своей души нет, так надо мою высосать, вымотать, съесть и смотреть такими страдающими глазами: ах, он меня обидел.
Ещё хуже есть. Хуже этих душеедок. Те, что рожают и уходят. С ребёнком. Этих вообще как будто учит кто-то, как сделать больнее. Эти самые подлые. Ещё которые сразу говорят, что родили, ничего, а есть которые уходят и говорят, что у тебя есть сын или дочь, через двадцать лет. И что ты должен делать?
– Подлец!
И ты чувствуешь, что тебя просто размазали, вырвали сердце, и говорят при этом, какой ты бессердечный: ты что, ничего не чувствуешь? А они чувствуют, подлые твари. И даже эти, с детьми, не такие подлые. Есть такие, которые берут твой кинжал и когда ты уходишь на работу, а они остаются у тебя в доме, в доме, где ты потом не сможешь жить, на кровати на простынях, причесанные, накрашенные, в кружевном черном белье, берут твой кинжал – и, нет, лучше в ванне, налив теплой воды (правда, что ли, в теплой воде незаметно и безболезненно?), режут вены вдоль, не поперек, когда можно ещё спасти их в последний момент, специально выждав время, чтобы за пять минут до твоего прихода, эти не такие подлые, как другие, которые вдоль, за пять часов до твоего прихода режут вены в твоей ванной комнате.
И пишут ещё записку, чтобы ты жил, проклятый, дальше и всегда-всегда – что они привязались к этому слову, – всегда помнил меня, твоя дорогая, малыш, детка. Помни меня, пишут. Чтоб ты сгорела там, в аду. Ори там, в аду, малыш, детка, дорогая, проклятая сучка сумасшедшая, с моим кинжалом в руках с накрашенными длинными ногтями, да, мне так же больно, как тебе, ты этого хотела, да, я кричу, только молча, сучка сумасшедшая.
Но та, которая родила и не сказала, уехала, испарилась, а потом написала, прислала фото: это твоя дочь, читай подстрочник: пусть тебе будет так же больно, как мне, эта ещё страшнее, ещё подлее, она тебя додавит, дожмёт: ты почему не дал ей выпить твою душу, почему не плакал у неё в ногах, она тебя дожмёт, ребенком додавит, и ты плакать будешь кровавыми слезами, когда тебе маленькая скажет: до свидания, дядя папа, будешь кровью харкать, додавит, не пожалеет.
Вот такая нежная, женщина-ребёнок, тростинка, лиана, ведьма, вампирша, свеча не ветру, съест твоё сердце, не подавится и кровь выпьет, улыбнётся и губы вытрет, сучка бессердечная.
Поэтому он говорит ей, которая стоит перед ним, такая чистая, тоненькая, в полотенце, нежная, свеча на ветру: Оставайся, понежься здесь, разбросай свои вещи, я приду, а на кресле твоя рубашка, ты в моей ходишь по кухне, пьёшь из моей чашки кофе, мне будет так приятно.

 

Он говорит мне это, когда я выхожу из ванной в полотенце, хоть бы поцеловал в плечико свежее, я же знаю, какая у меня нежная кожа, а он не целует, говорит что-то: губы шевелятся, а я не слышу ничего от желания, ты что не видишь, что я истекаю желанием, у меня всё раскрылось, я готова. Ну обними меня, поцелуй, и я улечу только от того, что ты меня обнял, что он там говорит, не понимаю.
Я киваю. Молча, потому что мне горло свело от обиды, от тоски: он меня не любит, не может любить, кончилась вся любовь, больше не осталось. Я и так, и так, и приложусь к его сердцу, и замру, и все чувства так обострены, только тронь – и слёзы брызнут фонтаном, удержаться бы, не выдать, как мне больно.
Я приросла за эту ночь к нему, проросла нервами, соединилась кровью, мышцами, приложи меня к мышце твоей, совпала мыслями, выхватываю мысли и образы прямо из его головы, и в стихи сразу, как будто прямо от него эти стихи рожаю.
И сказать нельзя, как мне больно, больно, больно, стихи только помогают, а то бы с моста, под машину, с балкона восьмого этажа.
Чтоб не заметил – улыбаюсь. Да что ж мне так больно, обнял бы, прижал бы, баюкал, целовал, я бы оттаяла, раскрылась, как книга, как сказки с картинками, которые король принёс дочери, и отдал-то за них пустяк – полкоролевства.
Он что, не видит, что у нас общая система кровообращения, что, если он уйдет сейчас, закроет дверь, я сразу умру, кончусь? Нет, потерплю, сяду у двери, проколю уши, чтобы пригвоздить себя к косяку, вот косяк, буду как собака сидеть, не сходя с места, даже в туалет не пойду, буду сидеть терпеть, пока он не вернётся, если отойду на шаг – всё, он не придёт, найдет другую, не шелохнусь, главное – быть весёлой, не испугать его своими чувствами, тёмными, как ночной прилив, чтобы не заметил, как я умираю каждый раз, когда он поворачивает голову от меня.
Чтобы я не была в тягость, чтобы только радовать его, ласкать, целовать, гладить, закружить, заморочить, чтобы всё забыл, чтобы только меня помнил, чтобы только обо мне думал, ждал, мечтал обо мне, я, только я: я малыш, я детка, чтобы на других не смотрел, что ему, глаза, что ли, выколоть, чтобы только меня помнил.
Я умру, если не полюбишь меня, умру, упаду с восьмого этажа, с моста.
Я и есть не могу, и спать, ночью лежу, притворяюсь, что сплю, чтобы не заметил, что меня на куски рвёт любовь.
Это я, я, ну как ты не видишь: это я, я твоя, съешь меня, может, я тогда успокоюсь, удовлетворюсь, если ты меня съешь.
Я твоя, а ты мой, если бы все листья на всех деревьях на земле имели язык и разом все заговорили, то и они не смогли бы выразить мою любовь к тебе.
Разрежь меня на куски, как в Ветхом Завете, разрежь и разошли по всем сторонам света, вот как она меня любит, бог свидетель, вот её тело, так она меня любит, что дала себя убить, это я, я, посмотри, почему ты не видишь?
Ну скажи, ну признайся, что ты это тоже видишь. Горло сводит от обиды, когда ты мне говоришь, что ты эти слова сто раз слышал, это же я эти слова по буковке нашла, написала-составила, своей кровью на небе вышила иголочкой, шёлком крови вышивала на небе, на вечерних облаках с розовой подкладкой и темным верхом, и посылала тебе, видишь ты? А ты меня не любишь.
Ты любишь только тех, кто уже ушёл, тех, кого ты потерял, кого больше не увидишь, не найдешь, тех, кто молчит, ничего не просит, как я, не плачет, не умоляет, любишь прошлых, ушедших, гордых, а у меня ничего не осталось: ни тайн, ни своих желаний, ни гордости, только ты, только ты, единственный, мой дорогой, любимый, а ты не замечаешь, любишь гордых, тех, кто тебя бросил, кто ушёл, а я здесь, или, чтобы ты меня полюбил, мне уйти надо?
Или лучше умереть? Да, мне так будет сладко, и ты пожалеешь, скажешь: глупая, глупая девочка, я так тебя любил, а ты себя убила, а я буду лежать прекрасная и молодая, и я тебя не услышу, и душа твоя будет страдать, а сделать ничего будет нельзя, и тогда я выпью твою душу, будешь молить о пощаде, а я не услышу.
И ты будешь любить меня, когда я умру, ты ведь только ушедших любишь. Ну тогда я умру, чтобы ты меня никогда не забыл.
Она написала записку. «Прощай, моя любовь», ну почему все женщины думают, что любовь это такое волшебное слово, что, услышав его, мужчина должен сразу капитулировать, ерунда какая-то: ну любовь, любовь, любовь – и что? Ничего. Блю-блю-блю-блю-бла-бла-бла.
Она сняла серьги, положила на тумбочку у кровати. На записку. Пошла в ванную, наполнила теплой водой. Взяла нож, острый. Легла в ванну. Ещё рано. Только полдень. Рано ещё. Вылезла. Побежала в комнату, оставляя мокрые следы, смяла и выбросила записку. Вдела в уши серьги.
И вдруг как молния в сердце: это я манипулятор – Анна Каренина, только без поезда. А-а-а-а-а! Да разве можно меня терпеть, разве можно меня любить, я же серебряной ложечкой его мозги ела, кубками серебряными кровь пила, не боимся мы, вампиры, серебра, как он ещё меня терпел, бедный мой, бедный, Дориан Грей без портрета, и я бедная, Анна Каренина без поезда.
Я хотела, чтобы всё было, как я сама себе придумала. Глупая.
Глупая детка, дорогая, малыш, птичка, мерзкая тварь, пьющая кровь, оборотень, вампир.
Бедная, бедная, не дадут тебе напиться. Не дадут.
Мышка летучая, нетопырик бедненький.
Вот так и становятся вампирами от неприкаянности.
От нелюбви. От одиночества. От горя.
Вот и будет она летать, нападать на людей, пока не убьют.
Не печалься, не плачь, забудь.
Нетопырик бедненький, мышка летучая.

 

Что с ними будет? Она осознает, что она – вампир, пожалеет его, уйдёт, больше не будет у него кровь пить. Он останется в живых.
Она? Если кровь пить не будет – от голода умрёт.
Другой вариант: найдёт кого-то толстокожего, не как тот, от которого ушла, выйдет замуж, родит двоих детей. Не вампирчиков, а в отца – человеков толстокожих. Будет кровь у мужа попивать. Потихоньку. А что ей тогда напиться не дали, то есть сама отказалась, до смерти не забудет, не простит. Не сможет.
Не печалься. Не плачь. Забудь.
Вампирчик мой, нетопырик, мышка летучая.
22–23.06.13
Назад: Часть первая Мышка летучая
Дальше: Саша VS Кассандра