8
Ничего не поделаешь, должен признать: некоторые моменты я никогда бы не смог объяснить; пускай приблизительно, все равно бы не смог, если смотреть на них с позиций того, чего ждешь, с позиций правил, с позиций разума – в общем и целом, если смотреть на них с позиций жизни, естественного порядка вещей, – насколько он мне известен, по крайней мере. Вот почему, когда, привезя куда-то на тележке, меня снова сняли и положили на землю, я никак не мог понять, какое еще имеют ко мне отношение машинка для стрижки волос и бритва. То набитое до отказа и по первому впечатлению невероятно похожее на баню помещение, на скользкую деревянную решетку в котором, среди множества топчущих друг друга, костлявых ступней, пяток, покрытых язвами колен, похожих на палки ног втиснули и меня, в общем и целом, отвечало моим ожиданиям. В голове у меня напоследок даже мелькнула мысль: ага, стало быть, здесь действует освенцимская практика. Тем сильнее было мое удивление, когда, после короткого ожидания, в трубах под потолком послышалось сипение, бульканье и затем из кранов обильными струями неожиданно хлынула теплая вода. Однако порадоваться этому я почти не успел: я только-только разнежился, собираясь вволю погреться, когда какая-то неодолимая сила – я ничего не мог поделать – вырвала меня из чащобы ног, вознесла вверх, в мгновение ока я был завернут в большой кусок ткани вроде простыни, а потом еще и в одеяло. Потом я помню плечо, на котором висел головой назад, ногами вперед, затем – дверь, крутые ступени узкой лестницы, еще одну дверь, какое– то помещение, даже, я бы сказал, комнату, где, наряду с простором и светом, мои недоверчивые глаза обнаружили едва ли не казарменную роскошь обстановки, и, наконец, койку – нормальную, настоящую, по всей видимости, одноместную кровать, с хорошо набитым соломенным тюфяком и двумя серыми одеялами, – койку, на которую я и был свален с того самого плеча. Потом помню двух человек – нормальных, красивых, с нормальными лицами, нормальными шевелюрами, в белых брюках и майках, правда, в башмаках с деревянными подошвами; я смотрел и смотрел, любуясь ими, они же смотрели на меня. Потом я заметил, что губы их движутся и что в уши мне уже несколько минут льются звуки какого-то певучего языка. У меня было такое ощущение, что они хотят что-то узнать у меня, но в ответ я только тряс головой: не понимаю. Тогда один из них спросил по-немецки, с каким-то невероятным акцентом: «Hast du Durchmarsch?» – то есть: нет ли у меня поноса? С некоторым удивлением я услышал собственный голос, который, неведомо почему, ответил на это: «Nein»,
– думаю, и теперь, даже тут – исключительно все из того же суетного тщеславия. Тогда – после короткого обмена репликами и некоторой беготни – они сунули в руки мне два предмета. Одним из них оказалась кружка с тепловатым кофе, вторым – кусок хлеба, примерно шестая часть порции, по моей прикидке. Я мог взять кофе и выпить его, мог взять хлеб и съесть его – без всякой платы, без какого-либо обмена. Потом на какое-то время моим вниманием целиком завладело мое нутро, которое вдруг, подав признаки жизни, принялось бурлить и своевольничать, и я собрал все силы, чтобы оно, это проклятое нутро, не разоблачило бы так быстро мою жалкую ложь. Потом я обнаружил, что один из тех двух людей опять здесь, но теперь – в сапогах, в хорошей темно-синей шапке и в лагерной робе с красным треугольником.
И тут я опять взлетел на плечо и – вниз, ступенька за ступенькой, прямиком наружу. А через пару минут мы оказались в просторном сером деревянном бараке, который, видимо, представлял собой что-то вроде госпиталя или лазарета, если я не ошибся. Что говорить, здесь я снова нашел все примерно таким, каким оно и должно быть, то есть в конечном счете – полностью соответствующим моим ожиданиям, чтоб не сказать: по-домашнему обыденным и привычным; правда, теперь я не совсем понимал, почему со мной так хорошо обошлись перед этим, зачем дали кофе и хлеба. Вдоль пути, которым мы двигались, по всей длине барака нас приветствовали хорошо знакомые четырехъярусные боксы. Каждый был набит до отказа, и любой, даже не слишком натренированный глаз – а мой в этих вещах натренирован достаточно – по обилию стиснутых в них в одну, почти неразличимую массу бывших человеческих лиц, участков кожи с пятнами парши и язвами, едва прикрытых этой кожей костей, грязного тряпья, тощих рук и ног – сразу мог определить, что обилие этих деталей означает наличие в каждой ячейке по крайней мере пяти, а в иных и шести человеческих особей. Кроме того, тщетно искал я на голых досках солому – которая, в конце концов, даже в Цейце полагалась больным как подстилка, – но в общем-то, должен признать, на то недолгое время, которое я здесь мог рассчитывать провести, это было не такой уж важной деталью. Потом последовал – мы как раз остановились, и до слуха моего дошел краткий диалог между человеком, который меня тащил, и кем– то еще – новый сюрприз. Сначала я даже не понял, не обманывает ли меня мое зрение, – но нет, я не мог ошибаться: ведь барак был в этом месте ярко освещен сильными лампами. Слева и здесь я увидел двойной ряд обычных боксов, однако доски здесь были закрыты слоем красных, розовых, синих, зеленых и лиловых одеял, над ними располагались, еще одним слоем, такие же одеяла, а между двумя этими слоями, тесно рядом друг с другом, выглядывали обритые наголо головы и совсем юные лица, одни помоложе, другие постарше, но в среднем примерно моего возраста. Едва я успел все это заметить, как меня опустили на пол, кто-то поддержал меня за плечи, чтобы я не упал навзничь, с меня сняли покрывало, в которое я был завернут, наспех перевязали мне бедро и колено бумажным бинтом, потом натянули на меня рубашку – и я был втолкнут туда же, на нары, между двумя слоями одеял, и два сверстника справа и слева торопливо потеснились, давая мне место.
Потом меня оставили там, опять же без каких-либо объяснений, и я снова должен был полагаться только на собственные умозаключения. Во всяком случае, одно я усвоил твердо: я нахожусь в лазарете; факт этот, опять же нельзя отрицать, с каждым новым мгновением не исчезал, а оставался реальностью, и реальность эта все продолжалась и продолжалась. Затем я мало-помалу стал разбираться еще с некоторыми важными фактами. Например, окончательно убедился, что место, где я нахожусь, скорее передняя, чем задняя часть барака, о чем говорила и дверь напротив, выходящая на улицу, а также размеры открывавшегося передо мной свободного, хорошо освещенного пространства, которое служило рабочим местом для привилегированных заключенных, писарей и врачей и в центре которого стоял накрытый белой простыней стол. Те, кому пристанищем служили деревянные коробки в задней части барака, в основном болели дизентерией или тифом, а если еще не болели, то наверняка скоро должны были заболеть. Первый симптом здесь – как на это указывал и всепроникающий, неистребимый запах – Durchfall, или, по-другому,
Durchmarsch: недаром люди из банной бригады сразу спросили меня об этом, и, ответь я им правду, место мне, это я тоже быстро понял, определили бы там. Дневная кормежка и ее качество в общем напоминали то, что было в Цейце: утром – кофе, баланду тоже приносят задолго до полудня, хлебная
пайка – треть или четверть порции; если четверть, то к ней чаще всего полагается и Zulage. О том, какое в данный момент время дня, я мог судить – из-за постоянного, одинаково яркого освещения, на которое никак не влияли сумерки или свет в несуществующих окнах – уже с большим трудом, – тут, правда, выручали некоторые безошибочные приметы: кофе, скажем, означало, что наступило утро, а ежевечернее прощание врача – что пора спать. В первый же вечер я познакомился с ним. Я обратил внимание на человека, который остановился как раз перед нашим боксом. Он был не слишком высоким, так как голова его находилась примерно на одном уровне с моей. Лицо его было не просто полным, но прямо-таки пухлым, кое-где даже рыхлым от излишнего жира, и он носил не только молодцевато закрученные, почти полностью седые усы, но и, к моему изумлению, ибо чего-либо подобного я до сих пор в концлагере не встречал, тоже почти седую, весьма ухоженную бородку-эспаньолку, маленькую, на подбородке аккуратно заостренную. К ней прилагались: большая, солидная шапка, темные суконные брюки и лагерный – хотя и сшитый из добротной ткани
– пиджак с нарукавной повязкой и красным треугольником, в котором красовалась буква «F». Он внимательно оглядел меня, как принято оглядывать вновь поступивших, и что-то произнес. Я ответил единственной фразой,
которую знал по-французски: «Je ne comprends pas, monsieur». – «Oui, oui,
– произнес он с широкой дружелюбной улыбкой, слегка хрипловатым голосом. – Bon,
bon, mon fils», – и положил на одеяло, прямо перед моим носом, кусочек сахара, настоящего сахара, точь-в-точь такого, каким я запомнил сахар еще по дому. Потом он обошел всех остальных ребят – и для каждого, в обоих боксах, на всех трех ярусах, у него в кармане тоже нашлось по кусочку сахара. Некоторым он просто совал сахар, возле других задерживался подольше, с третьими даже пускался в разговоры – этих он трепал по щеке, ласково щекотал им шею, о чем-то весело болтал с ними, едва ли не по-птичьи чирикая: так человек чирикает, общаясь, в отведенное для этого время, со своими любимыми канарейками. Еще я заметил, что для иных любимчиков, особенно если те понимали его язык, у него находилось и по дополнительному кусочку сахара. Вот когда до меня дошло то, что мне столько внушали дома: образование – очень полезная вещь, а знание иностранных языков – полезная вдвойне; так оно и было.
Все это, повторяю, я наблюдал и принимал к сведению, но с неким ощущением неправдоподобности, даже, можно сказать, с осознанным ожиданием чего-то, чего я и сам не знал, – какого-то поворота, что ли, какого-то ключа к разгадке, пробуждения, так сказать. На другой день, например, когда, во время работы с другими, у него, видимо, нашлась пара минут, врач указал
пальцем и на меня. Я был вытащен со своего места и доставлен к нему на стол. Издавая какие-то дружелюбные звуки, он осмотрел меня, постучал пальцами по моим ребрам, приложил свое холодное ухо и колючие кончики усов к моей груди, затем к спине, показал знаками: дыши, покашляй. Потом уложил на спину, велел кому-то из помощников снять с меня бумажную повязку и стал изучать мои раны. Сначала он осмотрел их издали, потом осторожно прощупал по окружности, отчего какая-то часть их внутреннего содержания выступила наружу. Он похмыкал, озабоченно качая головой, словно все это как-то его огорчило, даже испортило ему настроение, – так мне показалось. Затем он быстро перевязал раны, как бы для того, чтобы убрать их с глаз долой, и я не мог не почувствовать: они, эти раны, ей-богу, не очень-то ему понравились, даже, судя по всему, он был ими весьма недоволен.
Но, как я вынужден был убедиться, экзамен мне не удалось выдержать и по другим вопросам. Например, я никак не мог найти общий язык со своими соседями по нарам. Они же без всяких затруднений болтали друг с другом через меня или поверх моей головы, так, словно она была всего лишь незначительной помехой в их общении. Они сразу же спросили, кто я и откуда. Я сказал: «Ungar», – и тут же услышал, как по рядам туда и сюда пошла информация: венгер, Венгрия, мадьярски, матяр, онгруа и во множестве еще каких-то вариантов. Один даже сказал: «Кхенир», – и то, как он засмеялся, произнеся это, и как тут же хором засмеялись остальные, не оставило у меня никаких сомнений, что кто-кто, а уж они-то нашего брата знают, причем основательно. Это было мне неприятно, мне хотелось как-нибудь дать им понять, что это ошибка, что венгры и меня не считают своим, что я в общих чертах могу разделить их мнение о венграх, а потому считаю все это странным, даже унизительным, а главное, не понимаю, почему из-за венгров они на меня смотрят косо и с неприязнью; но мне опять вспомнилось то же дурацкое препятствие: ведь сказать им все, что я думаю, я мог бы опять-таки лишь по-венгерски, ну, или, может, по-немецки, что еще хуже.
Был за мной и еще один грех, который – на протяжении многих дней – я не мог скрывать никакими силами. Я быстро усвоил, что здесь, если припрет нужда, принято подзывать одного – чуть старше, может быть, нас по возрасту
– заключенного, который был кем-то вроде помощника санитара. В таких случаях он появлялся с плоской, на длинной ручке посудиной, которую мы засовывали под одеяло. Потом снова надо было его звать: «Bitte! Fertig!
Bitte!», – звать настойчиво, пока он не подойдет. Если такая потребность возникала раз или два в день, никто, даже он, не мог отрицать ее правомерности. Но я-то вынужден был трижды, а то и четырежды в день
прибегать к его помощи, а это, я видел, его уже раздражало, что в общем-то можно было понять, ничего не скажешь. Как-то он даже понес посудину врачу, что-то ему объяснял, показывая содержимое посудины, и врач ненадолго задумался над вещественным доказательством моего преступления; вместе с тем жест его руки и движение головы однозначно выразили несогласие. Вечером я получил свой кусочек сахара; все как будто было в порядке, и я опять удобно устроился в надежном и – по крайней мере на нынешний момент – представляющемся незыблемым, уютном укрытии одеял и греющих меня со всех сторон тел.
На другой день, где-то между кофе и баландой, в бараке появился человек из наружного мира – заключенный с редкостной степенью привилегированности, как я сразу заметил. На нем были большая артистическая шапка из черного сукна, белоснежный халат, из-под которого виднелись тщательно отглаженные брюки и начищенные до блеска полуботинки; но лицо его, не просто с грубыми, но как-то слишком уж мужественными, словно топором высеченными, чертами и кожей в лиловато-красных прожилках, будто это была и не кожа вовсе, а обнаженное мясо, меня немного испугало. Кроме того, он был высок и плотен, в черных волосах кое-где, особенно на висках, поблескивала седина, на рукаве виднелась повязка, надпись на которой со своего места я не мог разобрать: руки у него были заложены за спину; все это, а особенно красный треугольник на груди, без всяких букв на нем, было зловещим свидетельством чистой немецкой крови. И кстати, впервые в жизни своей я видел перед собой человека, чей номер был не пятизначным, не четырехзначным, даже не трехзначным, а состоял всего– навсего из двух цифр. Наш врач тут же поспешил навстречу, чтобы приветствовать пришельца, потряс ему руку, слегка похлопал по спине – словом, всячески старался выразить ему свое расположение, как желанному гостю, который наконец-то почтил дом своим посещением, – и я вдруг, к величайшему своему изумлению, увидел, не мог не увидеть, что врач наш, по всем признакам, говорит ему обо мне. Он даже прямо показал на меня, совершив широкий круговой жест рукой, и в его быстрой, на сей раз немецкой
речи я отчетливо различил выражение: «Zu dir». Потом он еще продолжал свою речь, что-то доказывая, уговаривая, объясняя, жестикулируя, словно торговец на рынке, уламывающий покупателя в страстном желании как можно скорее избавиться от залежавшегося товара. И гость, сначала слушавший его молча, как солидный, но недоверчивый покупатель, в конце концов как будто стал поддаваться его напору и согласился приобрести товар – так, во всяком случае, я почувствовал по брошенному в мою сторону короткому, строгому взгляду маленьких темных глаз, в которых словно уже было выражение нового собственника, и по беглому кивку, и по рукопожатию, по всему его поведению,
ну и, конечно, по обрадованному, довольному лицу нашего врача; после этого гость быстро ушел.
Мне не пришлось долго ждать: дверь снова открылась, и я, бросив взгляд на вошедшего, на его полосатую робу с красным треугольником и буквой «Р» в нем
– которая, как всем известно, обозначает поляков, – на слово «Pfleger» на черной нарукавной повязке, понял, что человек этот носит чин санитара. Выглядел он совсем молодым: пожалуй, ему было чуть больше двадцати. На нем тоже была добротная синяя, хотя и меньше размером, шапка, из-под которой на уши и на шею мягко ниспадали густые каштановые волосы. Лицо его, продолговатое, но не худое, с округлыми очертаниями, очень правильными, очень приятными чертами, розовой кожей, мягкими, чуть, может быть, пухлыми губами, было просто красиво, и я наверняка долго любовался бы им, если бы пришедший не направился сразу к врачу, а тот сразу бы не показал на меня, и если бы на локте у него не было одеяла, в которое он, вытащив меня из моего гнезда, тут же и завернул и – как это, видимо, здесь было принято – вскинул на плечо. Дело это оказалось не совсем простым, поскольку я обеими руками уцепился за стойку, разделяющую два бокса и как раз оказавшуюся передо мной,
– уцепился на всякий случай, инстинктивно, так сказать. При этом мне было даже капельку неловко: я лишний раз имел возможность убедиться, насколько же, видимо, затуманивает нам разум, насколько порой осложняет простые вещи перспектива умереть на пару-тройку дней раньше срока. Но санитар оказался сильнее, и тщетно я колотил обеими руками его спину и поясницу: он только смеялся, как я мог ощутить по его трясущимся плечам; тогда я смирился: пускай несет, куда хочет.
Есть в Бухенвальде странные места. Оказавшись за проволочной оградой, можно попасть к одному из тех аккуратных зеленых бараков, которые ты до сих пор – будучи гражданином Малого лагеря – с почтительным благоговением рассматривал в основном лишь издали. А теперь ты получаешь возможность узнать, что в этих бараках – по крайней мере, в этом – есть коридор, блистающий подозрительной чистотой. Из коридора куда-то ведут двери – нормальные, белые, настоящие двери, – за одной из которых тебя встречает теплая, светлая комната и приготовленная уже, как бы ожидающая тебя кровать. На кровати – красное одеяло. Тело твое погружается в матрац, до отказа набитый соломой. Между телом и матрацем – белый, прохладный слой; постепенно ты убеждаешься, что не ошибся: да, это самая настоящая простыня. Затылком ты тоже испытываешь необычное, совсем не неприятное ощущение: господи, да это же плотно набитая соломой подушка, на ней – белая наволочка. Pfleger складывает вчетверо и кладет к твоим ногам покрывало, в котором тебя принес; стало быть, оно тоже к твоим услугам – на тот случай, видимо, если тебя вдруг не устроит температура в палате. Затем Pfleger берет картонный лист и карандаш, садится на край кровати и спрашивает твое имя. «Vier-und-sechzig, neun, ein-und-zwanzig», – говорю я. Он записывает, но ждет еще чего-то, и проходит некоторое время, пока ты наконец понимаешь, что его интересует твое имя, Name; и еще некоторое время – как это было, например, и со мной, – пока ты, роясь в памяти, натыкаешься на слова, которые некогда отличали тебя от других. Он три или четыре раза заставил меня повторить его, пока наконец, кажется, понял. Потом он даже показал мне, что написал в верхней части расчерченного – вроде графика температуры —
листа; я прочел: «Kewischtjerd». Он спросил: «Dobro jest, gut?». – «Gut»,
– сказал я, и он, положив картонку на какой-то стол, ушел.
Тут ты – ведь время у тебя, по всему судя, еще есть – можешь оглядеться, понаблюдать, немного сориентироваться. Ты, например, обнаруживаешь – если до сих пор не заметил, – что в палате ты не один. И достаточно на этих людей взглянуть, чтобы догадаться: они, должно быть, тоже больные. Можно еще поразмышлять о том, что этот цвет, это ласкающее твои глаза ощущение – не что иное, собственно, как господствующий здесь темно-красный цвет лаково отливающего материала, которым покрыт деревянный пол; но и одеяла на всех
кроватях подобраны, все до одного, того же оттенка. Коек – примерно двенадцать. Все – одноместные, а двухъярусная – лишь та, на нижнем этаже которой, тут, у перегородки, составленной из выкрашенных чем-то белым, блестящим, как эмаль, планок, лежу я; ну и еще одна, прямо передо мной, да у противоположной перегородки – еще две. Ты можешь поудивляться, зачем тут так много неиспользованного пространства, к чему эти огромные, чуть не в метр шириной – хотя, что говорить, удобные – промежутки между выстроенными ровной шеренгой кроватями, и поизумляться неразумной роскоши, обнаружив кое– где совсем пустые кровати. Ты можешь полюбоваться большим, хотя и разделенным на множество маленьких ячеек окном, через которое в палату льется свет; на глаза может попасться бледно-коричневый штамп на наволочке твоей подушки: на штампе изображен орел с крючковатым клювом и надпись,
которую ты наверняка разберешь со временем: «Waffen SS». Что касается лиц, то тщетно ты стал бы в них всматриваться, отыскивая какой-нибудь знак, какое-нибудь проявление интереса, разочарования, радости, досады, чего угодно, хоть какого-то проблеска любопытства, связанного с твоим прибытием
– ведь оно, в конце концов, как тебе кажется, какое-никакое, а событие, какая-никакая, а новость; и эта тишина, это безразличие, которое делается чем дальше, тем непонятнее, даже в каком-то смысле, я бы сказал, загадочнее,
станет, вне всяких сомнений, самым необычным твоим впечатлением за все время, что ты здесь проведешь. Далее, на квадратном пустом пространстве, окруженном кроватями, ты увидишь небольшой столик, накрытый чем-то белым, а дальше, у противоположной стены, еще один стол, побольше, вокруг него – несколько стульев со спинками, а у двери – большую, нарядную железную печку, в которой вовсю гудит, потрескивает огонь, и рядом с ней – черный, поблескивающий ящик, доверху наполненный углем.
И тогда ты примешься ломать голову: что все это, собственно, значит, к чему эта палата, эта шутка, этот странный розыгрыш с одеялами, с койками, с тишиной? Тебе придут в голову всякие странные вещи, ты будешь напрягать память, строить цепочки самых невероятных выводов, сортировать и сопоставлять когда-то слышанное. Возможно – будешь ты думать, как думал и я,
– это одно из тех мест, о которых мы слышали еще в Освенциме: пациентов в таких местах холят, кормят, как на убой, а потом возьмут и – например – вынут из тела все внутренности, до последней жилки: для изучения, для науки. Но конечно – ты не можешь этого не признать, – это всего лишь домысел, лишь одна из множества возможностей; да и кормежкой «как на убой», собственно, что-то пока не пахнет. Более того – подумалось мне, – там, в лагере, давно уже пришел час, когда раздают баланду, здесь же пока – ни намека, ни звука, ни запаха. Мне и тут пришла в голову одна мысль, мысль, может быть, немного сомнительная, – но, Господи Боже мой, кто может судить, что следует считать возможным и достоверным, кто способен до конца исчерпать, без остатка представить все те бесчисленные идеи, находки, игры, шутки и достойные обсуждения замыслы, которые могут быть, все-все, осуществлены, реализованы в концентрационном лагере, из мира фантазии играючи перенесены в действительность? Предположим – размышлял я, – тебя, например, помещают в такую вот палату. Укладывают, скажем, в такую вот постель с настоящим одеялом. Ухаживают за тобой, заботятся, во всем тебе угождают – только вот есть не дают. Если угодно, можно, например, понаблюдать, кто как умирает от голода: в конце концов, это тоже ведь, наверно, по-своему интересно, а то и, Бог его знает, в каком-то высоком смысле полезно. Почему бы и нет, не мог я не признать. Я крутил эту мысль по-разному, и она казалась мне все более здравой, все более реальной: если мне пришло это в голову, то ведь оно могло, очевидно, прийти в голову и кому-нибудь более компетентному, думалось мне. Я принялся разглядывать соседа, который лежал слева, примерно в метре от меня. Это был немолодой уже, лысоватый дядечка, лицо его еще сохраняло какие-то человеческие черты, да и плоть на нем еще оставалась. При всем том я заметил, что уши его начинают слегка напоминать восковые листочки на стеблях иных бумажных цветов; весьма знакомым был мне и желтоватый оттенок на кончике носа и на коже около глаз. Он лежал на спине, одеяло на его груди слабо приподнималось и опадало: он, видимо, спал. На всякий случай я для пробы шепнул в его сторону: мол, как насчет венгерского? Ничего; он, как видно, не только не понимал венгерского, но и вообще меня не слышал. Я отвернулся
– и уже готовился дальше плести свои мысли, когда до меня вдруг донесся тихий, но четкий ответ: «Да…» Это произнес он, вне всяких сомнений, хотя глаз при этом не открыл и позы не изменил. Я же, совершенно по-дурацки, так обрадовался – сам не ведая почему – его ответу, что на пару минут забыл, что мне, собственно, от него надо. «Вы откуда?» – спросил я, и он, после паузы, которая опять показалась мне бесконечной, сказал: «Из Будапешта». – «Когда?» – поинтересовался я и, набравшись терпения, дождался-таки ответа: «В ноябре…» И тут я наконец задал свой вопрос: «А есть-то тут дают?» И опять он лишь по прошествии некоторого времени – для чего, видимо, была какая-то веская причина – ответил: «Нет…» Я спросил…
Но как раз в этот момент снова вошел Pfleger – и направился прямиком к моему соседу. Он завернул моего соседа в одеяло, и я только рот разинул, глядя, как легко он вскинул на плечо и вынес в дверь его довольно еще тяжелое – я лишь сейчас это увидел – тело, на животе которого висел, как бы помахав мне на прощание, лоскуток отклеившейся бумажной повязки. В тот же момент послышался громкий щелчок, потом – электрическое потрескивание, смешанное с каким-то шипением. Затем послышался голос: «Friseure zum Bad, Friseure zum Bad», то есть: парикмахеры – к бане, парикмахеры – к бане. Голос был немного картавый, но вообще-то очень приятный, вкрадчивый, я бы сказал, гладящий, мягкий и мелодичный, из тех, за которым ты почти чувствуешь взгляд говорящего; но в первое мгновение он меня так ошеломил, что я едва не выпал из кровати. Однако других больных, я видел, событие это взволновало ровно в такой же степени, в какой перед этим – мое появление в палате, и я подумал, что подобные объявления наверняка относятся здесь к числу самых обычных, заурядных вещей. Я быстро обнаружил над дверью, с правой стороны, небольшую коричневую коробочку – что-то вроде репродуктора, и догадался, что, видимо, с помощью этого устройства комендатура лагеря передает откуда-то там свои распоряжения. Некоторое время спустя опять вошел Pfleger – и опять направился к соседней кровати. Он отвернул одеяло, простыню, через какую-то щель просунул руку в матрац; по тому, как он разровнял в нем солому, потом поправил и разгладил простыню и одеяло, я понял: да, вряд ли я когда-нибудь увижу еще раз того, кто лежал рядом. И воображение мое – я ничего не мог с этим поделать – опять-таки разыгралось: не в наказание ли его убрали, не за то ли, что он выдал секрет и этот его проступок – почему бы и нет? – с помощью такого же, как тот аппарат над дверью, или другого подобного устройства – или кто его знает, чего еще – подслушали и сделали выводы? Но тут я опять насторожил уши, услышав голос – на сей раз голос больного, лежавшего на третьей койке от меня, по направлению к окну. Это был очень худой, истощенный молодой человек с очень бледным лицом и густыми, светлыми, волнистыми волосами. Он дважды или трижды произнес, или скорее простонал, растягивая гласные, одно и то же слово, или скорее имя, как я постепенно все-таки разобрал: «Петька!.. Петька!..» На что Pfleger, тоже певуче, отозвался, причем довольно доброжелательным тоном: «Цо?» Больной произнес какую-то фразу подлиннее, и Петька – я понял, что так зовут санитара, – подошел к его койке. Он что-то долго шептал больному, с таким видом, с каким капризного ребенка уговаривают вести себя хорошо, потерпеть еще немного, быть паинькой. Стоя над ним, Петька сунул ему руку под спину, приподнял немного, поправил под ним подушку, подоткнул одеяло с боков, и все это охотно, дружелюбно, ласково – одним словом, так, что все это напрочь спутало, перевернуло предположения, которые я до сих пор строил. Ведь выражение, появившееся на этом, снова откинувшемся на подушку лице, нельзя было истолковать иначе, кроме как выражение покоя и некоторого облегчения, а сорвавшиеся с бледных губ, похожие на вздохи и все же хорошо различимые слова: «Дзенькуе… дзенькуе бардзо…» – как слова благодарности, если, конечно, я не ошибся. И уж окончательно опрокинул мои унылые размышления насчет того, что меня ждет здесь, тот донесшийся издали, потом все более близкий шум, потом проникшее уже отсюда, из коридора, погромыхивание, позвякива-ние, которое ни с чем нельзя спутать и которое всего меня будоражило, наполняло все возрастающим, все более необоримым ожиданием, заставив в конце концов забыть все подозрения: они просто-напросто растворились в трепетной, всепоглощающей готовности. И вот шум уже возле нашей двери, в коридоре шаги, стук деревянных подошв, потом нетерпеливый, густым голосом выкрик: «Заль зеке! Эсснхола!» – то есть: «Saal sechs! Essen-holen!» – что значит: «Шестая палата! За едой!» Pfleger вышел, с чьей-то помощью – я увидел только руки в дверном проеме – внес тяжелый котел, и палату до краев заполонил аромат горячей баланды; выходит, я все-таки ошибся в своих мрачных домыслах, выходит, все не так плохо – даже если сегодня нам достанется, как я чувствую, всего лишь «дёргемюзе», а если быть совсем точным, крапивный суп.
Позже я обнаружил и немало другого; по мере того как шли часы и из часов складывались дни, я постепенно многое для себя уяснил. Во всяком случае, спустя какое-то время, пускай по чуть-чуть, пускай осторожно, с оглядкой, но я не мог не принять очевидных фактов, не мог не признать, что – как выходило по всем признакам – такое тоже возможно, такое тоже достойно доверия – хотя и, нельзя не видеть, немного необычно, – ну и, конечно, приятно, но при этом, в сущности, если подумать, ничуть не более странно, чем любые прочие странности, которые (в конце концов, дело ведь происходит в концентрационном лагере) все как одна возможны и все как одна достойны доверия. Но с другой стороны, именно это меня смущало и беспокоило, именно это в известном смысле подрывало мою уверенность: ведь если смотреть на вещи с точки зрения разума и логики, то не было ни единой причины, не было никаких понятных, никаких знакомых, никаких приемлемых для моего рассудка объяснений, почему я нахожусь именно здесь, а не в другом месте. Мало– помалу я обнаружил, что все больные тут – с повязками, не так, как в предыдущем бараке, и тогда я рискнул сделать предположение, что в других палатах, возможно, лечат внутренние болезни, а здесь, наверное – хотя кто его знает, – находится хирургическое отделение; однако все-таки я никак не мог считать это достаточной предпосылкой и удовлетворительным объяснением всей той цепи событий, тех усилий, той, просто-таки согласованной работы рук, плеч, мыслей, которые – если я начинал их сопоставлять – в конце концов и привели меня сюда, в эту палату, на эту койку. Я пробовал рассмотреть больных, разобраться, кто они такие. Как правило, заметил я, в основном это заключенные давнишние, старожилы. Привилегированным я бы ни одного из них не назвал; хотя, с другой стороны, и с теми, с кем я работал в Цейце, их тоже трудно было сравнить. Со временем в глаза мне бросилась еще одна вещь: к ним, всегда в один и тот же вечерний час, заглядывали, на минуту-другую, на пару слов, посетители, причем на груди у них я видел сплошь красные треугольники и ни одного – не то чтобы мне этого не хватало, совсем нет – зеленого, например, или черного; однако – а вот это мне уже представлялось совсем непривычным – и желтых я среди них не встречал. Короче говоря, они были другими: по крови, по языку, по возрасту, – да и вообще в чем-то другими, не такими, как я или как любой из тех, кого я до сих пор всегда легко понимал, и обстоятельство это меня в какой-то мере стесняло. С другой стороны – этого я тоже не мог не чувствовать, – именно здесь где-то, пожалуй, может крыться и объяснение загадки. Вот, скажем, Петька: по вечерам мы засыпали, услышав его прощальное «добра ноц», по утрам с его «добре рано» просыпались. Поддержание безупречного порядка в палате, протирка полов влажной тряпкой, привязанной к палке, пополнение ящика с углем и поддержание огня в печке, раздача еды, мойка мисок и ложек, перетаскивание, когда в этом была необходимость, больных, выполнение множества – кто может их все перечислить? – прочих обязанностей – все это было делом его рук. Пускай лишних слов он не расточал, но улыбка, готовность помочь у него были для всех одинаковы; одним словом, он был словно бы и не исполнителем одной, пусть очень важной, функции, вроде привилегированного заключенного, которому поручено присматривать за палатой, но человеком, поставленным обслуживать больных, санитаром, сиделкой, Pfleger'oм – как в самом деле и значилось на его нарукавной повязке.
Или взять врача; как выяснилось, тот человек с грубо вырезанным лицом был здесь врачом, даже – главным врачом. Его появление, я бы сказал, его ежеутренний визит носил форму одинакового, неизменного ритуала. Как только комната была приведена в порядок, как только мы допивали кофе, как только из-за занавеса, сделанного из одеяла, исчезали ночные посудины (там их держал Петька), в коридоре раздавались знакомые шаги. В следующую минуту энергичная рука настежь распахивала дверь, и, со словами «Guten Morgen» – как можно было догадаться по гортанному, протяжному возгласу «моо'гн» – входил врач. Отвечать на приветствие – один Бог знает почему – здесь не было принято, да он, по всей видимости, и не ждал от нас ответа; разве что от Петьки, который встречал его со своей всегдашней улыбкой, с непокрытой головой, уважительно встав, но – как я мог наблюдать за долгое время – не с тем, хорошо мне знакомым почтением, с каким мы обязаны были встречать привилегированных заключенных, но скорее как-то так, словно он, Петька, просто его, врача, уважал, уважал по своей свободной воле, так сказать. Потом врач по одной брал с белого столика и с суровым, сосредоточенным выражением просматривал принесенные туда Петькой, сложенные стопкой истории болезни – просматривал так, словно это были, скажем, настоящие истории болезни в настоящем, скажем, госпитале, где нет ничего важнее, нет ничего естественнее, чем вопрос о состоянии больного. Затем, обернувшись к Петьке и показав ему какой-нибудь из картонных листов, врач отдавал распоряжение —
одно из двух. Например, он читал: «Kewisch… Was? Kewischtjerd!»; отвечать, вообще подавать какой-либо признак того, что ты тут и что ты его слышишь, было – это я быстро усвоил – такой же бестактностью, как и вслух
желать ему, в ответ на его приветствие, доброго утра. «Der kommt heute raus!» – говорил он затем, понимая под этим – со временем сообразил я, – что в первой половине дня больной должен, если в состоянии, то на своих ногах, если не в состоянии, то на плече у Петьки, явиться к нему, в его кабинет, находящийся в десяти—пятнадцати метрах от выхода, к его скальпелям, ножницам и бумажным бинтам. (Он, кстати говоря, и не подумал спросить моего согласия, как это сделал врач в Цейце, и не обращал никакого внимания на мои вопли, когда ножницами причудливой формы сделал на моем бедре два новых разреза; но по тому, как он затем выдавил гной из ран, как затолкал в них марлю, как, наконец, смазал их – хотя и очень экономно – какой-то мазью, я не мог не сделать вывод о его несомненном профессиональном умении.)
Второе из его возможных распоряжений было: «Der geht heute nach Hause!», – что означало: данного пациента он считает вполне выздоровевшим и тот может возвращаться – nach Hause, то есть домой, то есть – обратно в лагерный барак, к своей работе, в свою бригаду, само собой. На следующий день все происходит точно так же, по тем же правилам, по тому же порядку, в
котором и Петька, и мы, больные, и даже вроде бы предметы обстановки с одинаковой серьезностью участвуют, играют свою роль, подыгрывают врачу, с одинаковой серьезностью ежедневно повторяют, репетируют, подтверждают, как бы удостоверяют неизменность этого ритуала, словно ничего нет более естественного, ничего нет более несомненного, чем делать вид, будто у него, врача, самое важное дело, единственная и с энтузиазмом выполняемая задача – исцелять нас, а у нас, больных, – как можно скорее выздоравливать, вставать с больничной койки и возвращаться домой, к повседневным делам и заботам.
Позже я узнал о враче побольше. Иногда получалось так, что в процедурной было много народу и надо было какое-то время ждать своей очереди. В таких случаях Петька снимал меня с плеча, усаживал в сторонке, на скамейку, и я должен был ждать, пока врач, будучи в хорошем настроении, обращался ко мне,
подбадривая: «Komm, komm, komm, komm!» – и вполне, собственно, дружелюбно, но все-таки вовсе не таким уж приятным образом хватал меня за ухо, подтягивал к себе и одним движением вскидывал на процедурный стол. Бывало и так, что в процедурной царила суета, толкотня, санитары приносили и уносили пациентов, приходили ходячие больные, рядом работали другие врачи,
– и тогда мною занимался какой-нибудь врач рангом пониже, делая очередную
процедуру скромно, где-нибудь в сторонке, подальше от стоящего в центре стола. С одним из таких врачей, низеньким, седоволосым, с крючковатым, словно у хищной птицы, носом, тоже с красным треугольником, тоже без буквенного обозначения, и, пусть не с двух– или трехзначным, но все же довольно аристократическим четырехзначным номером, я даже познакомился, даже, можно сказать, подружился. Он и сообщил мне между прочим – а Петька потом подтвердил, – что врач наш находится в концентрационном лагере ровно двенадцать лет. «Zwolf Jahre im Lager», – сказал он тихо, качая головой, с таким выражением, с каким говорят о необычном, не совсем достоверном и – по крайней мере, на его взгляд, как мне показалось, – прямо-таки непосильном для человека свершении. «Und
Sie?» – тут же спросил я. «О, ich, – тут же изменилось его лицо, – seit
sechs Jahren bloss»; и он пренебрежительно махнул рукой, словно речь шла о каком-то пустяке, о каком и говорить-то всерьез смешно. Однако потом он сам стал меня выспрашивать: поинтересовался, сколько мне лет и как я очутился так далеко от дома; так, собственно, и начался наш разговор. «Hast du irgend etwas gemacht?» – то есть: я что-то, видимо, натворил, что-нибудь очень плохое, предположил он, а я сказал, «nichts», совершенно ничего. Тогда почему я тут, спросил он, а я ответил: по той же простой причине, по
какой и остальные евреи. Ну хорошо, упорствовал он, а почему меня арестовали-то, «verhaftet», и я вкратце, как мог, рассказал ему про то давнее утро, про автобус, про таможню, потом про жандармерию. «Ohne dass deine Eltern?» – то есть неужто даже не известив родителей, допытывался он, и я сказал: само собой, «ohne». Он выглядел просто ошеломленным, словно никогда про такое не слыхивал, и я даже подумал: ну-ну, хорошо ты, видать, на шесть лет спрятался здесь от всего мира. Он тут же передал то, что узнал от меня, другому врачу, который занимался кем-то рядом с нами, тот – еще кому-то, врачам, санитарам, больным посолиднее. В конце концов я обнаружил, что со всех сторон на меня смотрят, качая головами, люди и на лицах у них у всех – какое-то странное выражение, которое даже немного смущало меня: мне казалось, они меня жалеют. Мне ужасно хотелось сказать им, мол, чего меня жалеть-то, для этого, по крайней мере в настоящий момент, нет никаких причин; но я все же так и не сказал ничего, что-то меня удержало, как-то не хватило духу сказать им это: ведь я видел, что им приятно, им это чувство доставляет известное удовольствие. Более того (конечно, возможно, что я ошибался, хотя верится в это с трудом), позже – случалось еще, что они вот так же меня расспрашивали, выпытывали, – у меня складывалось впечатление, что люди прямо-таки ищут какой-нибудь повод, чтобы испытать это чувство, что у них для этого есть некая причина, некая потребность, они как бы хотят найти возможность для оправдания чего-то – может быть, для своего способа жить в данных условиях или для доказательства того, что они еще вообще способны на такое, – по крайней мере, мне как-то так казалось. А потом они переглядывались с таким видом, что я испуганно озирался, не следит ли за нами кто-нибудь, кому это вовсе не полагается знать; но взгляд мой везде натыкался лишь на одинаково нахмуренные лбы, сощуренные глаза, стиснутые рты – словно людям этим нечто вновь одновременно пришло в голову и нашло себе подтверждение в моих словах, и я даже думал: а может, то, что пришло им в голову, и есть причина, по которой они здесь находятся.
Ну и потом, например, посетители: их я тоже пробовал рассматривать, пробовал угадать, вычислить, каким ветром их сюда занесло. Я заметил, что чаще всего они приходят к вечеру, как правило, всегда в одно и то же время,
– из этого я понял, что здесь, в Бухенвальде, в Большом лагере, тоже, видимо, есть такой, более или менее свободный час, вроде того, какой был у нас в Цейце, и здесь, очевидно, он тоже находится в промежутке между возвращением бригад с работы и вечерней поверкой, Среди посетителей больше всего было заключенных с буквой «Р», но видел я и «J», и «R», и «Т», «F», «N», и даже «No», и уж не помню, какие еще; во всяком случае, могу сказать, что благодаря этим людям я узнал и усвоил много новых и интересных вещей; больше того, именно благодаря им я получил возможность более или менее точно представить, какие здесь обстоятельства и условия, какова здесь, так сказать, общественная жизнь. Старожилы Бухенвальда почти красивы, лица у них – это не лица истощенных людей, их походка и движения проворны, многим разрешено носить прическу, а полосатую лагерную одежду они надевают лишь днем, выходя на работу; так делал, например, и наш Петька. Если же вечером, после раздачи ужина, то есть хлебной пайки (обычно треть или четверть порции, вместе с привычно полагающей или привычно не полагающейся Zulage), он собирался, например, в гости, то тоже надевал рубашку или пуловер, а поверх них – с наслаждением, перед нами, больными, еще, может быть, как-то скрываемым, но в общем-то совершенно явно отражавшимся на его лице и в движениях – модный коричневый костюм в бледную полоску; правда, на спине пиджака вырезан был квадрат с заплатой из лагерного полосатого холста, по внешним швам брюк тянулись нестираемые рыжие полосы масляной краски, а на груди и на левой штанине красовалось по красному треугольнику и был нашит личный номер; но это были уже мелочи. Больше неприятных моментов, даже, я бы сказал, страданий доставляли мне случаи, когда он сам готовился к приему гостей. Причиной тому было одно неудачное обстоятельство: как уж там сложилось, не знаю, но как раз возле изголовья моей койки находится на стене электрическая розетка. Одним словом, как бы я ни силился чем-то занять себя, изучая идеальную белизну потолка, эмалевый абажур лампы, погружаясь в свои мысли, я все же не мог не замечать, как Петька присаживается возле розетки с миской и личным электрическим кипятильником, не мог не слышать шипение и потрескивание растопленного маргарина, не мог не вдыхать всепобеждающий аромат поджариваемых на маргарине тоненьких луковых колец и ложащихся на них ломтиков картофеля, а то еще и кружочков порезанного вурста из Zulage; иногда же меня чуть с ума не сводил легкий, ни с чем не сравнимый хруст и усиливающееся в какой-то момент шипение, исходившее – глаза мои хоть на миг, да поворачивались туда, а затем, убегая тут же в сторону, долго еще находились в плену волшебного, словно мираж, зрелища – от перламутровой белизны кружка с ярко-желтой сердцевиной: это было яйцо, разбитое в горячую миску, и готовилась глазунья. Когда все пожарено, все готово к приему, открывается дверь и входит гость. «Добре вечер!» – говорит он, дружелюбно кивая; он тоже поляк, имя его я воспринимаю как «Збышек»; а в определенных условиях или, может, в ласкательной форме, как «Збышку»; он тоже по должности Pfleger, где-то рядом, как я узнал, в какой-то другой палате. Он тоже появляется принаряженный, в сапогах и в короткой, то ли спортивной, то ли охотничьей – хотя на спине, само собой, тоже есть полосатая заплата, а на груди номер – темно-синей суконной куртке, под которой – черный тонкий свитер с высоким, до подбородка, воротником. Высокая, плотная фигура, наголо остриженная – то ли по необходимости, то ли по каким-то собственным соображениям – голова, веселое, лукавое и умное выражение мясистого лица – все это делало его в моих глазах человеком приятным, внушающим симпатию, хотя вообще-то я без всякой охоты поменял бы на него, скажем, Петьку. Они устраиваются за дальним, большим столом, съедают свой ужин, потом долго беседуют, шутят, посмеиваясь; в их разговор иногда вставляет слово-другое кто-нибудь из лежащих в палате поляков; а то еще оба санитара, поставив локти на стол и крепко сцепив ладони, меряются силой: обычно, к большой радости всей палаты
– и, само собой, к моей тоже, – Петьке удается одолеть гостя, хотя на первый взгляд тот сильнее; короче говоря, я понял, что они, Петька и Збышек, делятся здесь друг с другом и привилегиями, и бедами, и радостями, и заботами, и, по всей видимости, даже материальными благами, и пайком, то есть они, как принято говорить, закадычные друзья. Кроме Збышека, забегали к Петьке и другие люди, обмениваясь с ним парой торопливых слов, а иногда, быстро и с оглядкой, каким-нибудь предметом; я ни разу не видел, что это был за предмет, однако суть дела была мне ясна, и я их, само собой, легко понимал. Третьи же приходили – поспешно, крадучись, тайком – к кому-нибудь из больных. Посетитель на минутку присаживался на край кровати, кто-то даже клал на одеяло, смущенно, словно оправдываясь, маленький сверточек, завернутый в грубую бумагу. И потом – хотя я почти не слышал их шепот, а если бы и слышал, то вряд ли понял, – видимо, заботливо расспрашивали больного: мол, как идет лечение, есть ли сдвиги, – сами рассказывали: дескать, у них дела так-то и так-то, такой-то и такой-то велели кланяться и спросить насчет здоровья, обещали: как же, обязательно передадут привет тем– то и тем-то, и тут вспоминали: ах ты, пора уже, время-то как быстро бежит, и, похлопав больного по плечу или по руке: мол, не вешай нос, старина, мы будем забегать, как сможем, уходили, опять же крадучись, торопливо, но чаще всего с довольным выражением на лице, хотя вообще-то никакого иного результата, никакой ощутимой пользы, как я мог судить, от такого визита не было, и мне оставалось предполагать, что приходили они, видимо, лишь потому, что так полагается, ради нескольких слов, ради того, чтобы просто повидаться. При всем том, если бы я сам не догадывался, торопливость их ясно показывала: по всей очевидности, они совершают нечто запретное, что, как можно полагать, вообще осуществимо лишь благодаря попустительству Петьки и, скорее всего, при условии, что на все про все им хватит пары минут. Более того, подозреваю, и даже, обладая довольно большим опытом, не просто подозреваю, но прямо заявляю: сам этот риск, сама эта самонадеянность, сама эта, я бы сказал, дерзость – тоже некоторым образом неотделимы от каждого подобного посещения; во всяком случае, к такой мысли я приходил, наблюдая трудно определимое, но светящееся некой тайной радостью выражение на их лицах, выражение, какое бывает после успешного, оставшегося ненаказанным озорства; людям этим – казалось мне – словно бы удалось чуточку изменить то, что их окружает, пробить брешь в прочном, незыблемом укладе, расшатать однообразие будней, немножечко одолеть себя, а может, и самоё природу – так, по крайней мере, я это себе представлял… Но самых странных людей я увидел у постели одного больного, лежавшего далеко от меня, у противоположной перегородки. Больного этого принес на плече, еще утром, Петька; принес – и долго суетился возле него. Я догадывался, что случай, должно быть, тяжелый, и слышал еще, что больной – русский. А вечером посетители заполнили чуть не половину палаты. Тут было много букв «R», да и немало других букв; пришедшие были одеты в меховые шапки, странные стеганые, на вате, штаны. Я видел людей, например, с головой, наполовину покрытой нормальными волосами, а наполовину гладко обритой. И других, с шевелюрой, в которой точно посередине, от лба до затылка, тянулась выстриженная, в ширину машинки, полоса. Видел куртки и с обычной полосатой заплатой, и с двумя перекрещивающимися полосами, сделанными красной масляной краской, – так зачеркивают, например, на письме ненужную букву, цифру или другой какой-нибудь знак. У некоторых на спине горела, далеко видная, красная окружность, в центре которой стояла, зазывно, маняще, жирная красная точка, похожая на мишень, как бы обозначая: надо стрелять, если понадобится, вот сюда.
Все они стояли, сгрудившись вокруг койки, переминаясь с ноги на ногу, тихо переговариваясь о чем-то; кто-то наклонялся, чтобы поправить подушку, другой – так мне казалось – пытался уловить какое-то слово, взгляд больного; я вдруг заметил, как у кого-то из них в руках мелькнуло нечто очень желтое, откуда-то появились нож и – с Петькиной помощью – кружка, в жестяное дно плеснула струйка чего-то жидкого – и, пускай я не верил своим глазам, нос не мог меня обмануть, он недвусмысленно говорил: предмет, который я только что видел, был не чем иным, как лимоном, да-да, в самом деле, тут не поспоришь, настоящим лимоном. Потом снова открылась дверь, и я оторопел: на сей раз в палату торопливо вошел врач, чему до сих пор – в такое необычное время – примеров еще не было. Все расступились, давая ему дорогу, он же склонился над больным, что-то ощупал на нем очень быстро – и тут же ушел, причем с очень мрачным, суровым, я бы сказал, рассерженным лицом, не сказав никому ни слова и ни на кого не взглянув, более того, словно бы даже стараясь не встречаться с направленными на него взглядами, – мне, по крайней мере, так показалось. Вскоре я увидел, что посетители как– то странно притихли. Некоторые, отделившись от остальных, подходили к койке, склонялись над тем, кто лежал на ней; потом посетители стали уходить, по одному, по два, как приходили. Но теперь они выглядели немного более удрученными, немного более сгорбленными, немного более усталыми; да мне и самому в эту минуту стало как-то жаль их, потому что я не мог не видеть: они словно бы окончательно и бесповоротно лишились некой сокровенной – пускай наивной – мечты, тайно лелеемой в сердце – пускай нереальной – надежды. Спустя некоторое время Петька очень бережно поднял на плечо и куда– то унес труп.
Ну и, наконец, был еще один, совершенно невероятный случай, который приключился со мной. Я встретил в умывальной одного человека. Это было время, когда я уже и не представлял, что я могу мыться где-то еще, а не под кранами (которые, кстати, тут можно было открывать и закрывать) в умывальном помещении, находившемся в конце коридора слева; да и сюда я приходил уже не столько по суровой необходимости, сколько потому, что так принято; более того, со временем я заметил, что чувствую уже едва ли не недовольство, что помещение это – нетоплено, вода – холодная, а полотенца – отсутствуют. Здесь находилось и то красное, переносное, похожее на открытый шкаф приспособление с постоянно чистым внутренним резервуаром, за которым кто-то
– неизвестно кто – присматривает, заменяет и моет его. Однажды, когда я как раз собирался уходить, в умывальную вошел человек. Он был красив; его прямые черные волосы были зачесаны назад, но по сторонам непослушно падали обратно на лоб; кожа лица, как у очень смуглых людей, чуть отливала зеленым; немолодой уже возраст, ухоженный вид и белоснежный халат едва не заставили меня принять его за врача, если бы не нарукавная повязка, которая
извещала, что он всего лишь Pfleger, а буква «Т» в красном треугольнике
– что он чех. Он остановился, увидев меня, и словно бы удивился, даже, можно сказать, слегка остолбенел – и некоторое время внимательно изучал мое
лицо, выглядывающую из распахнутого ворота рубашки шею, ключицы, торчащие из штанин ноги. Он спросил меня о чем-то; я ответил словами, которые усвоил за это время, прислушиваясь к разговорам поляков: «Не розу-мем». Тогда он спросил по– немецки, кто я и откуда родом. Я сказал: унгар, отсюда, из Saal sechs. На что он, пользуясь для пущей понятности еще и указательным пальцем,
произнес: «Du: warten hier. Ik: wek. Ein moment zuriick. Verstehen?» Я сказал, конечно, мол, «ферштейн». Он вышел, вернулся, и я обнаружил в руках у себя – четверть порции хлеба и небольшую, аккуратную, уже с отогнутой крышкой консервную банку с нетронутым, розовым мясным фаршем. Я поднял глаза, чтобы поблагодарить его, – и увидел лишь дверь, которая как раз закрывалась за ним. Вернувшись в палату, я попытался рассказать об этом случае Петьке и даже несколькими словами описать своего благодетеля; он сразу догадался, что речь идет о Pfleger'e из соседней палаты, Saal семь. Он назвал и имя: я расслышал его как Бауш, но, поразмыслив, решил, что, пожалуй, правильней будет все-таки: Богуш. Так произносил его, кстати, и мой новый сосед – больные в палате с течением времени менялись. Вот и ко мне, на второй ярус моей койки, Петька – после того как, еще к вечеру первого дня, унес оттуда кого-то – вскоре положил новичка, парня моего
возраста и, как потом выяснилось, тоже еврея, но по языку поляка, чье имя Петька и Збышек произносили как Кухальский или Кухарский, всегда именно так, нажимая на «харский»; иногда они подшучивали над ним и, должно быть, поддразнивали, разыгрывали парня, потому что он часто злился, – как я мог, по крайней мере, судить по его быстрой, взволнованной речи, раздраженному тону ломающегося голоса и дождю соломинок, падающему мне в лицо сквозь щели досок, – что весьма забавляло, как я видел, всех поляков, в нашей палате. Рядом со мной, на койке, где когда-то лежал венгр, тоже появился новый больной, и тоже парнишка вроде меня; сначала я не очень-то мог разобраться, что он за птица. С Петькой, правда, они хорошо понимали друг друга; при всем том ухо мое, постепенно накапливающее практику, не вполне воспринимало его как поляка. Когда я попробовал заговорить с ним по-венгерски, он не ответил; остальное же – и начинающие отрастать рыжие волосы, и довольно упитанное, свидетельствующее об обеспеченной жизни в прошлом лицо с рассыпанными вокруг носа веснушками, и цепкий, быстро ориентирующийся в любой обстановке взгляд голубых глаз – сразу показалось мне немного подозрительным. Пока он устраивался и осваивался, я заметил на его запястье, на внутренней стороне, синеватые значки: это был освен-цимский семизначный номер. Лишь когда однажды утром внезапно распахнулась дверь и на пороге появился Богуш, чтобы, по сложившемуся уже обычаю, положить мне на одеяло – так он делал раз или два в неделю – свои дары, состоящие из хлеба и мясных консервов, а потом, не оставив мне времени на благодарность и даже в сторону Петьки только кивнув на бегу, тут же выскочить в дверь, – тут-то и выяснилось, что по-венгерски мой сосед все же говорит, причем не хуже, чем я; «Кто это?» – немедленно поинтересовался он. Я сказал, что, насколько мне известно, это Pfleger из соседней палаты, некто Бауш, и тут он поправил меня: «Может, Богуш?» И объяснил, что это очень распространенное имя в Чехословакии, откуда, кстати, и он сам. Я спросил: как это получается, что он до сих пор не говорил по-венгерски; он ответил: а так, он венгров терпеть не может. Я согласился с ним: ну да, он прав, в общем-то у меня тоже не слишком много причин их любить. Тогда он предложил говорить по-еврейски, но мне пришлось сознаться, что еврейского я не знаю; так что нам в конце концов пришлось– таки остановиться на венгерском. Он сказал свое имя: Луиз, или, может, Лойиц, я не совсем понял. Я даже заметил: «Ага, значит, Лайош». Он яростно запротестовал: Лайош – это по-венгерски, а он – чех, и он настаивает, чтобы его звали Лойза. Я спросил, откуда он знает столько языков, и он рассказал,
что вырос в Верхней Венгрии, откуда они бежали от венгров, или, как он выразился, от «венгерской оккупации», бежали семьями, со всей родней, с
массой знакомых; в самом деле, мне вспомнилось, как однажды, дома, были вывешены флаги, весь день гремела музыка, звучали радостные речи: Верхняя Венгрия снова стала венгерской. В концентрационный же лагерь он попал из какого-то – если я правильно разобрал – Те-резина. «Ты наверняка его знаешь как Терезиен-штадт», – заметил он. Я ответил, мол, вообще никак не знаю, чему он весьма удивился, но удивился примерно так, как я удивлялся людям, которые даже про чепельскую таможню не слыхали. Потом он объяснил: «Это гетто в Праге». Как он утверждал, кроме венгров, чехов, ну и, конечно, евреев и немцев, он может разговаривать со словаками, поляками, украинцами, даже с русскими, если потребуется. В конце концов мы с ним подружились; я рассказал ему – он специально об этом попросил, – как познакомился с Богушем, и потом еще много всего рассказывал: например, про свои впечатления и переживания, когда я только попал в палату, и про свои мысли в первый день; ему это так понравилось, что он даже Петьке перевел, и тот очень смеялся; рассказал я и про свои подозрения и страхи, которые испытал, когда Петька унес моего соседа, венгра, и Петька объяснил, что смерть того венгра ожидалась со дня на день, а с моим поступлением она совпала случайно; все это парнишка, мой новый знакомый, переводил то Петьке, то мне, и меня только одно смущало: чего он каждую фразу начинает словами «тэн матяр», то есть «этот венгр», а уж потом, видимо, говорит, что я сказал то-то и то-то; но Петька на эту его привычку не обращал, к счастью, как мне показалось, никакого внимания. Еще я заметил – хотя и не подумал в связи с этим ничего плохого, не сделал никаких выводов, – как часто и как подолгу его не бывает в палате; и лишь когда он однажды вернулся в палату с хлебом и банкой консервов, которые явно подарил ему Богуш, я немного удивился – вообще-то по-дурацки удивился, должен признать. Он сказал, что тоже случайно встретил Богуша в умывальной, так же, как и я. Тот и с ним заговорил, как со мной, и дальше все шло так же. Правда, была все-таки разница: они ведь могли разговаривать друг с другом, когда выяснилось, что у них одна родина, чему Богуш ужасно был рад, и это в конце концов само собой разумеется, так и Лоиз считал, да и я это понимал, чего уж тут. Все это – если смотреть на вещи разумно – я не мог не признать в целом понятным, ясным и логичным; я и сам думал так же, как он, и не удивился, услышав: «Не сердись, что я твоего покровителя отобрал», – это значило, отныне все, что до сих пор доставалось мне, будет доставаться ему и теперь я буду смотреть, как он ест, как до сих пор он смотрел, как ем я. Но до чего же я был ошарашен, когда спустя какую-нибудь минуту вдруг открылась дверь, в нее, как всегда, торопливо вошел Богуш – и направился ко мне. С тех пор его посещения относились к нам обоим. Он приносил нам еду то по отдельности, то одну порцию на двоих – когда как получалось, думаю; но в последнем случае никогда не забывал показать жестом: дескать, разделите по– братски. Визиты его и теперь были торопливыми, времени ему не хватало даже на два слова, лицо его и теперь постоянно было озабоченным, иной раз даже удрученным, а то и почти сердитым, едва ли не гневным, как лицо человека, у которого на плечах лежит теперь двойной груз, двойная обязанность, но которому ничего не остается, как из последних сил нести крест, что свалился, ни с того ни с сего, ему на плечи, – и я лишь успокаивал себя мыслью: делает он это исключительно потому, что находит в этом, видимо, какую-то радость, какую-то необходимость, в этом заключается, скажу так, способ, позволяющий ему жить; другой причины, особенно если принять во внимание цену, которую, вероятно, надо платить за такие редкостные, недостижимые в наших условиях лакомства, я просто не мог найти, с какой стороны ни смотрел, сколько ни ломал над этим голову. Вот когда я, кажется, понял – по крайней мере, в самых общих чертах – этих людей. Ибо, сколько я ни перебирал свои прежние наблюдения, сколько ни анализировал свой жизненный опыт, у меня, когда я восстанавливал всю цепь зависимостей, и не могло оставаться сомнений: да, пускай в другой форме, но это то же самое, что я хорошо знаю,
– то есть в конечном счете все тот же способ жить в согласии с собой, все то же упрямство, причем не просто упрямство, но определенный, весьма изощренно разработанный, тонко отточенный его вид, самый что ни на есть эффективный из всех, мне до сих пор известных; ну и, главное, грех отрицать, самый для меня полезный.
Могу твердо сказать: со временем человек способен привыкнуть даже к чудесам. Постепенно я научился даже до процедурной добираться своим ходом – если врач, совершая свой утренний визит, отдавал распоряжение явиться к нему на перевязку, – и добирался просто так, босиком, закутавшись поверх рубахи только в одеяло, при этом в холодном, щиплющем уши воздухе, среди множества знакомых запахов, ощущая и некий новый, пока едва уловимый аромат
– аромат, по всей вероятности, приближающейся весны, – если иметь в виду, что время не стояло на месте, двигалось вперед. А когда я тащился обратно и мне случайно бросалось в глаза, как несколько человек в лагерных полосатых робах тянут из серого барака по ту сторону проволочной ограды тележку на резиновых колесах, вроде тех, что прицепляют к грузовикам, и из груды, что наполняет ее с верхом, торчат мерзлые, желтые, высохшие конечности, я лишь плотнее стягивал на себе одеяло, чтобы, не дай Бог, как-нибудь не простудиться, и торопился вернуться в свою теплую палату, чтобы там, чуть– чуть отряхнув ноги от налипшей грязи, нырнуть поскорее под одеяло и угнездиться там поудобнее. Мы разговаривали о том о сем с соседом, пока он
был тут (спустя какое-то время его выписали, послали «nach Hause», а его место занял какой-то пожилой поляк), или я просто глазел по сторонам и
слушал доносящиеся из репродуктора распоряжения; могу без колебаний сказать: благодаря этим распоряжениям, ну и еще с помощью некоторой фантазии я отсюда, из койки, как бы волшебным образом мог получать полное представление о жизни лагеря с первых лучей рассвета до отбоя, а то и до более позднего часа, ощущать все его краски, вкусы, запахи, видеть всю его суету, все, что в нем происходило, все его мелкие и значительные события. Скажем, команда «Friseure zum Bad, Friseure zum Bad» звучит несколько раз в день, звучит все чаще—и мне ясно: прибывают очередные этапы. Эта команда каждый раз сопровождается другой: «Leichenkommando zum Tor», то есть «бригада тру-повозов – к воротам»; а если требуют еще и дополнительных людей, я могу судить о состоянии и качестве новой партии прибывших. Я уже знаю, что в таких случаях и «Effekten», то есть складские служащие, должны спешить к складам с одеждой, причем иногда «im Laufschritt», то есть бегом. Если же вызывают zwei или vier Leichentrager, скажем, «mit einem» или «zwei Tragbetten sofort zum
Tor!» – я точно знаю, что на сей раз где-то: на работе, на допросе, в подвале, на чердаке, да мало ли где – произошел несчастный случай. Я в курсе дела, что у бригады «Kartoffelschaler», то есть чистильщиков картошки, есть не только дневная, но и «Nachtschicht», то есть ночная смена; я много чего еще знаю. Но каждый божий день, всегда точно в один и тот же вечерний
час, невзирая ни на погоду, ни на время года, из репродуктора доносится загадочный зов: «Ela zwo, Ela zwo, auf-marschieren lassen!» – над которым я первое время немало ломал себе голову. Все оказалось довольно просто, но потребовалось время, пока я, по последовавшей за этим какой-то торжественной, бесконечной, я бы сказал, церковной тишине, по командам «Miitzen ab!», «Miitzen auf!», по доносящимся иногда, как тонкий, прерывистый писк, обрывкам музыки догадался: там, за стенами лазарета и проволочными оградами, лагерь стоит на поверке; «aufmarschieren lassen» означает приказ к общему построению, «zwo» – это «zwei», a «Ela», по всей очевидности, «L. Д», то есть
«Lageraltester», и, судя по этому, в Бухенвальде функционируют первый и второй, то есть два Lageraltester'a, – что, в сущности, если подумать, не такое уж невероятное дело, поскольку речь идет об огромном лагере, где давно уже выдан, как я узнал, девяностотысячный номер. Постепенно затихает и наша палата; уже и Збышек ушел – сегодня была его очередь пользоваться гостеприимством Петьки, – Петька же бросает вокруг последний взгляд и, произнеся обычное свое «добра ноц», выключает электричество. Я нахожу самую удобную позу, какую позволяют принять моя койка и мои раны, натягиваю на уши одеяло – и сразу погружаюсь в беззаботный сон; ну о чем еще можно мечтать в концентрационном лагере.
Лишь две вещи меня немного тревожат. Во-первых – мои раны: ничего не скажешь, они все еще на месте, кожа вокруг них все еще пылает, плоть в них еще отзывается болью на каждое прикосновение, но по краям уже появилась тоненькая пленка, кое-где возникает темная короста, врач уже не шпигует их марлей, вообще едва-едва зовет на перевязку, а если зовет, то управляется – что крайне меня беспокоит – очень быстро, и лицо его в такие моменты – что меня беспокоит еще сильнее – выглядит довольным. Вторая вещь, что отрицать, в общем-то очень даже приятная. Когда Петька и Збышек, прервав беседу, вдруг поднимают головы и смотрят куда-то в пространство, досадливо шикая на нас, остальных, чтобы мы прекратили свои разговоры, слух мой тоже улавливает глухой гул, иногда – прерывистые, похожие на далекий собачий лай звуки. За стенкой, в палате Богуша, нынче тоже большое оживление – об этом свидетельствуют доносящиеся оттуда отзвуки разговора, который долго не смолкает и после того, как Богуш выключает свет. Вой сирен теперь раздается по нескольку раз в день, а ночью я частенько просыпаюсь от команд, летящих
из репродуктора: «Krematorium, sofort ausmach'n!» – и я понимаю: лагерное начальство очень бы не хотело, чтобы огни крематория привлекли внимание бомбардировщиков. Парикмахеры я уж и не знаю, когда спят; рассказывают, новоприбывшие теперь иной раз по два-три дня стоят нагишом перед баней, пока наконец попадут внутрь; люди из Leichenkommando, говорят, работают не покладая рук. В нашей палате больше нет пустых коек, и среди обычных язв, резаных ран я намедни впервые услышал от одного парня, венгра, лежащего у противоположной стены, что у него огнестрельное ранение. Получил он его во время многодневного пешего марша из одного дальнего и, как я понял из его рассказа, очень похожего на Цейц лагеря в какой-то деревне – если я правильно понял – под названием Ордруф; они шли колонной, все время стараясь уйти от неприятеля, то есть от наступающих американцев, и пуля, собственно, предназначалась шедшему рядом и упавшему от изнеможения человеку, а попала вот ему в ногу. Еще повезло, что кость не задело, добавил он, а я подумал: ну, со мной бы такого не произошло: в меня пуля, куда ни попади, везде бы на кость наткнулась, тут и говорить нечего. Вскоре выяснилось, что в концлагере он вообще только с осени, а номер у него – восемьдесят с чем-то тысяч, похвастаться нечем, особенно в нашей палате. Словом, отовсюду, куда ни повернись, ползут слухи о близящихся изменениях, неудобствах, беспокойствах, пертурбациях, заботах, всяческих неприятностях. То Петька обходит койки с каким-то списком, опрашивает всех, в том числе и
меня: кто может передвигаться на своих ногах, «laufen». Я ответил ему:
не, не, я не могу, ich kann nicht. Так, так, ответил он, du kanst, ты можешь, и внес мое имя в список, так же, кстати, как и всех остальных в палате, даже Кухарского, у которого обе распухшие ноги – я раз видел в процедурной – покрыты тысячами параллельных разрезов, похожих на раскрытые рты. На следующий вечер – я только успел прожевать свой хлеб – из репродуктора раздается: «Alle Juden im Lager» – все евреи в лагере – «sofort» – немедленно – «antreten!» – построиться; голос звучал так грозно, что я даже сел в койке. «Ты чего?» – спросил Петька удивленно. Я показал ему на репродуктор, но он только улыбнулся своей обычной улыбкой и обеими руками объяснил мне: мол, цыц, притихни, к чему эта суета, к чему эта спешка? Однако репродуктор и дальше весь вечер командовал, скрежетал, вопил; «Lagerschutz», – взывает он к команде внутрилагерной охраны, состоящей из привилегированных заключенных с дубинками: их ждет немедленная работа; но, видимо, он ими не вполне доволен, так как вскоре – я, слыша это, едва удерживаюсь от дрожи – он требует явиться к воротам – «aber im Laufschritt!», только бегом, двух самых могущественных представителей лагерной аристократии: старосту лагеря и капо внутрилагерной охраны. Потом в голосе репродуктора зазвучали недоумение и упрек, чуть ли не обида: «Lageraltester! Aufmarschieren lassen! Lageraltester! Wo sind die
Juden?!» Коробка над дверью просто разрывается от призывов,
требовательных вопросов,настойчивых напоминаний, трещит, рычит, скрежещет; Петька лишь досадливо машет рукой или бормочет: «Курва его мать!» Тогда я успокаиваюсь – в конце концов, ему лучше знать, что к чему—и лежу себе без забот. Однако, если вчера вечером что-то мне просто очень не нравилось, то сегодня, видимо, никуда не денешься, уклониться уже не удастся. «Lageraltester! Das ganze
Lager: antreten!» – гремит репродуктор; спустя некоторое время извне доносятся выстрелы, рев моторов, собачий лай, глухие удары дубинок, топот бегущих ног, затем топот более тяжелый, солдатских сапог, – все это говорит о том, что – раз некоторые по-хорошему не понимают – военные тоже могут взяться за дело, могут показать, к чему приводит непослушание; наконец – хотите верьте, хотите нет – воцаряется тишина. И тут вдруг, совершенно неожиданно – ведь утренний визит состоялся, как обычно, словно ничего вокруг не происходит, – в палату вошел врач. Однако сейчас он не так высокомерен, не так подтянут, как раньше: лицо помято, халат, вовсе не безупречный, покрыт какими-то ржавыми пятнами; он окидывает палату тяжелым взглядом налитых кровью глаз: по всей видимости, ищет свободную койку, никаких сомнений. «Wo ist der, – говорит он Петьке, – der, mit dieser
kleinen Wunde hier?!»– И делает неопределенный жест возле своего бедра,
в то время как испытующий взгляд его на какое-то мгновение останавливается поочередно на лицах больных, в том числе и на моем лице, и я очень сомневаюсь, что он меня не узнал, хотя он тут же отводит глаза и снова смотрит на Петьку, ожидая, торопя, требуя, как бы перекладывая на него бремя ответа. Я не произношу ни звука, но про себя уже готовлюсь вскочить, надеть полосатую робу и идти, идти куда-то, в самую гущу той сумятицы, что царит в лагере; и тут я с изумлением вижу, что Петька – по крайней мере, это написано у него на лице – понятия не имеет, кого же это имеет в виду господин врач; потом, после короткой растерянности, лицо у него вдруг светлеет, словно на него снизошло озарение; он произносит: «Ach… ja!» – и вытягивает руку в сторону парня с огнестрельным ранением; и врач сразу соглашается с ним, на лице у него тоже отражается что-то вроде просветления, словно он рад, что, да-да, Петька угадал его самую большую заботу и у него просто гора с плеч
свалилась, ей-богу. «Der geht sofort nach Наusе», – тут же отдает распоряжение врач; и тогда на моих глазах происходит нечто очень странное, необычное, даже, я бы сказал, неприличное, подобного чему я до сего дня не видел в нашей палате и на что смотрю, едва удерживаясь от краски стыда. Дело в том, что парень с огнестрельным ранением, поднявшись с койки и встав перед врачом, сначала складывает ладони, словно собираясь молиться, затем,
после того как тот, на мгновение потеряв самообладание, ошеломленно отступает на шаг, падает на колени и обеими руками обхватывает ноги врача; потом я уловил лишь быстрый взмах руки доктора и громкий звук пощечины, увидел лишь возмущение у него на лице, но слов его, перед тем как он коленом оттолкнул с дороги препятствие и с перекошенным, даже более красным, чем обычно, лицом выскочил из палаты, – слов его я уже не смог разобрать. Опустевшую койку вскоре занял новый больной, опять же молодой парень; хорошо знакомая мне плотная повязка свидетельствовала о том, что на ноге у него уже нет ни одного пальца. Когда Петька потом проходил мимо меня, я произнес, почти шепотом, как бы по секрету: «Дзенькуе, Петька!» Но по его недоуменному «Was?…», по тому, как на мое «Aber friiher, vorher…» – то есть «Ну, только что, перед этим…» – лицо его выразило лишь полнейшее непонимание, да он еще и головой затряс, чтобы подтвердить это, – тут я сообразил, что на сей раз, видимо, я совершил что-то неприличное и что есть вещи, с которыми, выходит, мы должны разбираться исключительно сами, внутри себя, так получается. Ну что ж, тут, во-первых, все было по справедливости, – таково, во всяком случае, было мое мнение: ведь, в конце концов, я в палате куда дольше, чем тот, с огнестрельной раной; потом, он и поздоровее, чем я, и, конечно же, там, вне стен госпиталя, у него куда больше шансов уцелеть; ну а кроме того, мне, видимо, легче смириться с чужим несчастьем, чем со своим, вот такой вывод я не мог не сделать, такой урок не мог не извлечь, как ни смотри, как ни взвешивай, с какой стороны к вопросу ни подходи. Самое главное было другое: об этом ли думать, когда вокруг стреляют? И двумя днями позже уже у нас в палате звякнуло стекло и шальная пуля вонзилась в противоположную стену. В тот день случилось еще одно событие; перед этим в палату входили, чтобы торопливо перекинуться с Петькой парой слов, какие-то подозрительные люди, да и сам Петька то и дело куда-то пропадал, иногда довольно надолго, а вечером вернулся в палату с продолговатым предметом, или, точнее, свертком. Я было принял его за скатанную простыню… но нет, вряд ли, потому что там было еще и древко, – так что это, скорее всего, был, пожалуй, белый флаг; а еще из свертка, из самой середины его, выглядывало нечто такое, чего я до этого дня никогда еще не видел в руках у заключенного, нечто такое, от чего вся палата зашевелилась, тихо ахнула, глухо загудела; этот предмет, прежде чем спрятать его под свою койку, Петька развернул и позволил увидеть всем, подняв к груди с такой улыбкой, которая напомнила мне дом и прежние времена, когда мне показывали, вытащив из-под елки, предназначенный мне, особо ценный рождественский подарок: в руках у Петьки была короткая, синевато поблескивающая металлическая трубка, укрепленная на гладком куске темного дерева; да это же обрез, вспомнилось мне слово, которое я встречал когда-то в своих любимых книгах про сыщиков и разбойников.
Следующие дни тоже были богаты всякими событиями, но разве ж упомнишь каждый отдель– ный день и все, что происходило? Во всяком случае, могу твердо сказать: кухня все это время работала четко, да и врач был по-прежнему точен. А однажды утром, вскоре после кофе, из коридора донесся торопливый топот, громкий возглас – как бы команда или сигнал, – услышав который Петька поспешно достал из тайника свой сверток и убежал с ним куда-то. Потом, часов около девяти, я еще раз услышал из коробки репродуктора распоряжение,
относившееся на сей раз не к заключенным, а к охране: «An alle SS-Angehorigen, – прозвучало дважды подряд. – Das Lager sofort zu
verlassen!» – то есть им приказывали без промедления убраться из лагеря. После этого какое-то время доносился, то приближаясь, то удаляясь, иногда гремя словно бы над самой моей головой, потом постепенно затихая, шум боя; наконец наступила тишина, тишина, пожалуй, даже слишком глубокая, и напрасно я ждал, вслушивался, надеялся: ни в обычное время, ни позже я не улавливал – хотя время уже давно прошло – знакомого погромыхивания, знакомых выкриков, означавших, что близятся котлы с баландой. Кажется, было часа четыре пополудни, когда в коробке репродуктора вдруг раздался щелчок, потом шипение, треск, и репродуктор сообщил, что к нам обращается Lageraltester. «Kameraden! – начал он, и слышно было, что он борется с
каким-то, перехватывающим ему горло чувством, отчего голос его то прерывался, то звучал слишком резко, почти пронзительно. – Wir sind frei!» – то есть: мы свободны; и я подумал: выходит, староста лагеря тоже разделяет то, что чувствуют Петька, Богуш, врач и другие, им подобные, дудит, должно быть, с ними, если можно так выразиться, в одну дуду, раз уж он сам объявил эту новость, причем с явной радостью. После этого Lageraltester произнес коротенькую, но содержательную речь, за ним последовали другие, говорившие
на самых разных языках. «Атансьон, атансьон!» – слышал я, например, обращение к французам. «Пузор! Пузор!» – это, насколько я знаю, по-чешски. «Внимание, внимание, русские товарищи, внимание!» – и певучая интонация вдруг вызвала у меня в памяти приятное воспоминание о языке, на котором говорили вокруг меня, в тот день, когда я сюда прибыл, люди из банной
бригады. «Увага, увага!» – раздалось из репродуктора, и поляк, лежавший на соседней койке, возбужденно сел и зашикал на нас: «Чиха бондж! Тераз
польски коммунисты!» И я только тогда вспомнил, как он нервничал, суетился, не находил себе места сегодня с самого утра. Тут, к моему изумлению, по радио вдруг зазвучало: «Внимание, внимание! Венгерский лагерный комитет…» – и я подумал: смотри-ка, а я и понятия не имел, что
такой существует. Но тщетно я вслушивался: венгры, как и все другие перед ними, говорили лишь о свободе и не было ни словечка, ни намека о том, где долгожданная баланда. Я тоже, вполне естественно, был ужасно рад, что мы свободны; но что мог я поделать, если, с другой стороны, мне никак не удавалось не думать, что вчера, например, такого, чтобы нам не дали есть, и представить себе нельзя было. Апрельские сумерки за окном уступили место темноте; уже и Петька вернулся, раскрасневшийся, возбужденный, переполненный сотнями непонятных слов, – когда в репродукторе наконец вновь зазвучал голос старосты лагеря. На этот раз он обратился к
членам Kartoffelschalerkommando, прося их быть столь любезными и занять свое место на кухне, а всех прочих обитателей лагеря призывая не ложиться спать хотя бы до полуночи, поскольку для них уже готовят наваристый суп– гуляш. Тут только я с облегчением откинулся на подушку, тут только меня постепенно отпустило напряжение, и я подумал – кажется, впервые подумал серьезно – о том, что я свободен.