6
Только в Цейце я осознал, что в заключении тоже есть будни; более того, настоящее заключение – это, собственно говоря, сплошные серые будни. Я как будто уже был однажды в подобном положении, причем даже знаю, когда именно: в поезде, на пути в Освенцим. Там тоже все сводилось ко времени; ну и – для каждого из нас – к тому, на что он способен, умеет ли он перетерпеть ток времени. Вот только в Цейце – уж не стану отступать от своего примера – мне пришлось ощутить: поезд остановился. С другой стороны – и это тоже чистая правда, – он несся с такой скоростью, что я не успевал следить за стремительными изменениями, происходившими вокруг меня и во мне самом. Одно, по крайней мере, могу сказать: я проделал весь этот путь, от начала до конца, и честно старался использовать каждый шанс из тех, что встречались на этом пути.
Во всяком случае, за новое дело везде, даже в концлагере, в первый момент берешься с самыми лучшими намерениями; я, во всяком случае, на собственном опыте пришел к выводу: для начала достаточно стать хорошим заключенным, а будущее покажет, как быть дальше. Такой линии я старался держаться, и точно так же поступали, по моим наблюдениям, все остальные. Само собой, я быстро заметил, что те лестные мнения, которые я слышал о трудовых лагерях еще в Освенциме, наверняка опираются на несколько приукрашенную информацию. Однако составить совершенно точное представление о том, в какой мере она, эта информация, приукрашена, ну и, главное, о последствиях, которые вытекают отсюда, я смог не сразу – да это и невозможно было, – опять-таки точно так же, как не смогли этого сделать другие, даже смело могу сказать: все другие, то есть примерно две тысячи заключенных, которые содержались в нашем лагере, – исключая самоубийц, само собой. Но самоубийц было мало, и то, как они поступали, не могло считаться правильным, а тем более примером для подражания, это все признавали. До меня тоже изредка доходили слухи о таких случаях, я слышал, как люди их обсуждают, высказывают свои мнения: одни открыто не одобряют, другие склонны понять, знакомые сожалеют – однако в общем и целом люди всегда воспринимают их так, как и принято, собственно, воспринимать и судить весьма редкие, далекие от нас, в какой-то мере с трудом поддающиеся объяснению, немного, может быть, легкомысленные, немного, может быть, даже достойные уважения, но в любом случае слишком поспешные, непродуманные решения.
Самое главное – не опускать руки: ведь всегда как-нибудь да будет, потому что никогда еще не было, чтоб не было никак, – учил меня Банди Цитром, а его этой мудрости научили еще трудовые лагеря. В любых условиях первое и самое важное дело – умыться (параллельные ряды желобов, над ними – трубы с отверстиями, все это под открытым небом, на той стороне лагеря, которая выходит к шоссе). Столь же жизненно важно разумно распределить дневной паек. Хлеба, каким бы жестоким и трудным ни было для нас такое самоограничение, должно хватать на утренний кофе, а еще кусочек – несмотря на то что все твои помыслы устремлены к карману, где притаился он, этот кусочек, да и рука, вопреки всем усилиям воли, всем доводам разума, то и дело как бы сама направляется туда же, – чтобы кусочек его сохранился и на обеденный перерыв: так, и только так, можно спастись, например, от мучительной мысли, что тебе нечего есть. О том, что выданные нам тряпицы, которые я до сих пор считал носовыми платками, на самом деле есть не что иное, как портянки; что на вечерней поверке и на марше самое безопасное место – середина шеренги; что при раздаче баланды надо стремиться быть не в числе первых, а скорее в конце очереди, потому что, как можно предвидеть, черпак раздатчика к концу берет варево с самого дна котла, там, где оно погуще; что черенок ложки с одного края можно расплющить и заточить, как ножик, – все эти, и еще многие другие хитрости, невероятно полезные в житье-бытье заключенного, я узнал или подглядел у Банди Цитрома, стараясь пользоваться ими так же, как он.
Скажи мне кто-нибудь прежде, я ни за что бы, наверное, не поверил – хотя это истинный факт, – что определенный распорядок жизни, возможность равняться на определенные положительные примеры, по всей видимости, нигде не играют такой важной роли, как в заключении. Достаточно хотя бы потолкаться немного возле блока номер один, где обитают в основном старожилы. Желтый треугольник на их робе сообщает о них все существенное, буква «L» же в нем попутно выдает то обстоятельство, что они попали сюда из далекой страны Латвии; точнее – из города Риги. Среди них я и увидел те странные существа, которые поначалу меня даже слегка озадачили. На расстоянии все они выглядели древними старцами: торчащий нос, голова втянута в плечи, грязная полосатая роба висит на острых плечах, как на вешалке; даже в самые знойные летние дни они напоминали озябших зимних ворон. В каждом их неуверенном, лунатическом шаге словно таился вопрос: а, собственно, стоит ли он, этот шаг, таких неимоверных усилий? Эти ходячие вопросительные знаки – хоть на фигуру глянь, хоть на объем (толщины у них, можно сказать, совсем не было), по-другому я описать их не могу – назывались в лагере «мусульманами», как я скоро узнал. Банди Цитром сразу предостерег меня: держись от них подальше. «На такого посмотришь – и повеситься хочется», – сказал он, и в словах его была большая доля истины, хотя со временем я убедился: для того чтобы повеситься, нужно еще многое другое.
Ну и, превыше всего, тут необходимо было упрямство; пусть в разных формах, но с уверенностью могу сказать: в Цейце его хватало, и, как я замечал, иногда оно очень помогало. Примером могла служить хотя бы та странная компания (или тайное общество, или порода – уж не знаю, как их и назвать), один из образчиков которой – он стоял в шеренге слева от меня – удивил меня по прибытии в Цейц; Банди Цитром и о них немало мне порассказал. От него я, скажем, узнал, что зовут их у нас «финнами». В самом деле, если спросить у кого-нибудь из них, откуда он, то ответ будет – если он сочтет тебя достойным ответа, – например: «финн Минкач», что значит: «из Мункача»; или: «финн Шадарада», и значит это – попробуйте угадать! – «из
Шаторальяуйхея». Банди Цитрому этот народец знаком был еще по трудовым лагерям, и мнения он о них весьма невысокого. На работе, на марше, на поверке – они везде бросаются в глаза: стоя рядом с другими, они ритмично раскачивают верхнюю половину тела и без устали, словно отбывая какое-то пожизненное наказание, бормочут, бормочут, бормочут свои молитвы. Если ты вдруг услышишь, что кто-то из них краем губ прошепчет: «Ножик продается», не слушай его. Тем более не слушай, как это ни соблазнительно, особенно утром, если он скажет: «Суп продается», потому что, как это ни странно, суп они не употребляют, не употребляют и перепадающий иной раз заключенным «вурст», как не употребляют ничего, что не соответствует предписаниям их религии. Но чем же они живы? – спросишь ты, и у Банди Цитрома готов на это ответ: не боись, эти не пропадут. И в самом деле, они живы и никуда не пропадают. В общении меж собой и с латышами они пользуются идишем, но владеют еще немецким, словацким и еще Бог знает какими языками; только венгерским не владеют – если только идет речь не о коммерции, само собой. Однажды – я никак не мог этого избежать – случай привел меня в их команду.
«Редс ди идиш?», – был их первый вопрос. Когда я ответил, мол, к сожалению, нет, я перестал для них существовать, они списали меня, они не видели меня в упор, я был менее значим для них, чем воздух. Я пытался завести разговор, обозначить себя – никакого толку. «Никакой ты не еврей, ты – гой», – говорили они на идише, тряся головами, а я не мог уразуметь, как это люди, вроде бы разбирающиеся, в конце концов, в коммерции, так неразумно держатся за такую вещь, которая им, если смотреть конечный результат, приносит куда больше вреда, или, если угодно, затрат, чем выгоды. Тогда, в тот день я почувствовал, что, когда я нахожусь среди них, мною время от времени овладевает, знакомое еще по прежней, домашней жизни, ощущение неудобства, какая-то – до зуда на коже – неловкость: словно у тебя что-то не в порядке с одеждой, словно ты не соответствуешь какой-то общепринятой норме; короче говоря, среди них я чувствовал себя как-то так, будто я еврей, – и это все-таки, как ни кинь, было немного странно: ведь в конце концов я находился не где-нибудь, а в концентрационном лагере, вместе с другими евреями.
Иногда меня несколько удивлял Банди Цитром. На работе, в перерывах, я часто слышал – так что и сам скоро выучил, – как он напевает свою любимую песню, которую принес с собой из трудовых лагерей, из штрафного батальона. «На зем-ле на ук-ра-инской мины раз-ря-жаем. / Не дро-жим и не тря-сем-ся, трусости не зна-ем», – так начиналась эта песня; особенно же мне нравился последний куплет. «Если друг спот-кнет-ся, кровью за-хлеб-нет-ся, / По-ле– тит печальной птицей/Вес-точ-ка до до-му./Что бы нас ни жда-ло, / Пла-кать не при-ста-ло: / Мы тебе верны до гро-ба, Вен-грия род-ная» – так звучал этот куплет. Красивая, грустная была песня, и мелодия – жалостная, печальная, под нее не запляшешь, да и слова были какие-то такие, что и меня задевали, – правда, заставляли вспомнить того жандарма, который, еще в том, первом поезде, крикнул нам в окно, что мы – тоже венгры; в конце концов, тех, кого в трудовые лагеря забрали, если уж говорить начистоту, родина наказала за что-то. Однажды я и Банди об этом сказал. Он не нашел что возразить, но выглядел немного смущенным и раздраженным. А на другой день, глубоко о чем-то задумавшись, снова принялся насвистывать эту песню, потом запел ее потихоньку, словно забыл обо всем. Была у него еще одна мысль, которую он часто повторял: придет, мол, время, будет, будет он еще «топтать тротуар на улице Незабудка»: дело в том, что там, на улице Незабудка, был его дом, и улицу эту, да и номер дома он поминал столько раз и по стольким поводам, что мне в конце концов тоже стало казаться, что меня туда тянет неудержимо; хотя в моей памяти это была просто занюханная улочка где-то в окрестностях Восточного вокзала. Вообще, когда мы разговаривали с Банди, он часто вспоминал всякие будапештские места, площади, переулки, дома, вспоминал, как по вечерам на крышах и в витринах загорались разные рекламные надписи и объявления: он называл это – «огни Будапешта»; тут уж, ничего не поделаешь, мне приходилось его поправлять, объяснять, что никаких таких огней больше нет, их не включают из-за затемнения, да и бомбардировки, чего скрывать, кое-где изменили-таки облик города. Он внимательно слушал, но я видел, ему как-то не по душе эти мои объяснения. И на другой день, как только появлялся повод, опять принимался говорить про «огни Будапешта».
В состоянии ли сказать кто-нибудь, сколько существует на свете всяких видов упрямства? Вот и в Цейце я мог выбирать – если бы в самом деле мог – из множества вариантов: здесь каждый был упрям по-своему. Я слушал, что говорят люди о прошлом, о будущем, а главное, много, очень много – признаюсь, нигде больше я не слышал об этом так много, как здесь, среди лагерников, – о свободе; и это, кажется мне, в конце концов очень даже объяснимо. Другие находили какую-то своеобразную радость во всяких шутках и прибаутках, в анекдотах. Я, естественно, тоже все это слушал. Есть в лагерном дне один час, который приходится на время между возвращением с завода и вечерней поверкой, – час особый, наполненный тихим движением, пронизанный ощущением свободы, – его я всегда ждал с нетерпением и любил больше всего; кстати сказать, это одновременно был и час ужина. Однажды я куда-то спешил через двор, огибая кучки оживленно беседующих, занятых куплей-продажей людей, – и вдруг кто-то почти налетел на меня. Из-под сползающей на лоб шапки на меня смотрели маленькие, тревожные глаза; на характерном лице торчал еще более характерный нос. «Ух ты», – произнесли мы почти одновременно: он узнал меня, а я узнал его: это был Невезучий. Он мне, по-видимому, очень обрадовался и сразу спросил, где я живу. Я сказал: в пятом блоке. «Жаль», – погрустнел он; сам он обитал где-то совсем в другом месте. Он пожаловался, что «не встречает тут знакомых», а когда я ответил, что тоже не вижу никого, он, не знаю, почему, погрустнел еще больше. «Да, разбросало нас, разбросало», – сказал он уныло, вкладывая в эти слова какой– то, не очень понятный мне смысл, и долго качал головой. Потом лицо его вдруг посветлело. «А ты знаешь, что означает буква «U»?» И он показал себе на грудь, на желтый треугольник. «Конечно, – ответил я. – Ungarn, Венгрия».
– «Да нет, – сказал он. – Это значит: Unschuldig, невиновный». И коротко рассмеялся, а потом опять долго и задумчиво качал головой, но лицо у него было таким, словно мысль о собственной невиновности доставляет ему немалую радость; ума не приложу почему. Интересно, что совершенно такое же выражение я видел на лицах и у других, от которых слышал потом в лагере (поначалу довольно часто) эту шутку: она будто согревала их, давала какую– то силу, – об этом, по крайней мере, можно было судить и по всегда одинаковому смешку, который неизменно сопровождал ее, и по размягченному выражению лица, и по страдальческой, но одновременно просветленной улыбке, с какой люди произносили и воспринимали эту незамысловатую остроту; подобное выражение появляется на лице у человека, когда он наслаждается милой его душе музыкой или слушает какую-нибудь трогательную, берущую за сердце историю.
Тем не менее и в этих людях я видел все то же стремление, все то же благое намерение: они были полны желания выглядеть в глазах начальства хорошими заключенными. Что тут скажешь: это ведь было в их интересах, этого требовали условия, к этому принуждала их, так сказать, сама жизнь. Если порядок в строю был безупречным, а численность совпадала с исходной, то, например, поверка заканчивалась раньше – по крайней мере, в первое время. Если ты прилежно работал, то мог, например, надеяться избежать побоев – по крайней мере, в большинстве случаев.
И все же, особенно поначалу, не одна лишь эта прямая выгода, мне кажется, не только такой расчет определяли мысли и поведение всех нас: это я говорю честно, ничуть не кривя душой. Возьмем хотя бы, чтобы не ходить далеко за примером, работу; точнее, первый день работы, послеобеденный период: мы должны были разгрузить вагон щебня. Когда Банди Цитром – само собой, с разрешения конвойного, на сей раз немолодого и на первый взгляд довольно добродушного солдата – предложил нам раздеться до пояса (я тогда впервые увидел его желтовато-смуглую кожу с перекатывающимися под ней большими, гладкими мускулами и темное родимое пятно под левой грудью) и сказал: «Ну что, братцы, покажем им, на что способны пештские парни!» – он говорил это вполне серьезно. И могу сказать, что, хотя я впервые в жизни держал в руках железные вилы, однако и наш конвойный, и порой заглядывающий к нам, внешне похожий на мастера, наверняка присланный с завода человек выглядели весьма довольными, что, само собой, еще больше разжигало наш пыл. Когда же через некоторое время в ладонях у меня возникло какое-то жжение и я, взглянув на свои руки, увидел, что основание пальцев у меня все в крови, а конвойный в
этот момент спросил: «Was ist denn los?» – и я со смехом показал ему ладонь, он, сразу помрачнев и передернув ремень винтовки, буркнул:
«Arbeiten! Aber los!» – тут, в конце концов тоже вполне естественно, мое внимание сосредоточилось совсем на другом. С этой минуты я был занят лишь тем, чтобы уловить момент, когда конвойный будет смотреть в другую сторону и я смогу сделать хоть какую-то передышку, набирая на лопату или на вилы как можно меньше щебня, – и, должен сказать, со временем я в таких хитростях весьма преуспел, приобретя в этом деле куда больше опыта, мастерства и практики, чем в любой работе, которую выполнял. Но, в конце концов, кому от этого польза? – однажды такой вопрос, помню, задавал еще Эксперт. Утверждаю: что-то было здесь не так, что-то мешающее работе, какая– то огромная ошибка, какой-то непоправимый порок. Ведь одно лишь словечко,
проблеск, знак одобрения, пускай изредка, не похвала, а всего лишь намек на похвалу – меня, во всяком случае, воодушевили бы куда больше. Чего нам, если подумать, лично нам, лагерникам и этому конвоиру-солдату, было сердиться или обижаться друг на друга? Да и тщеславие, в конце концов, остается при нас даже в лагере; и у кого, пускай в самой глубине души, не живет потребность хоть в капельке теплоты? Ведь разумным, убедительным словом можно достичь куда больше, так мне казалось.
Но даже подобные мысли, подкрепленные удручающим опытом, в основном еще не способны были поколебать моего настроя на то, чтобы быть хорошим. Даже поезд, если смотришь вперед, как-никак, а движется к цели, и цель эта где– то, пускай далеко, но брезжит перед тобой. В первый период, в золотые времена, как мы потом называли их с Банди, концлагерь Цейц, при должном соблюдении правил и при некоторой удачливости, представлялся вполне терпимым местом – пусть временно, пусть лишь до того момента, само собой, пока будущее не избавит тебя от подобных иллюзий. Два раза в неделю – полпорции хлеба, три раза – треть; четверть – всего лишь дважды. Довольно часто – Zulage. Раз в неделю – вареная картошка (шесть картофелин, отсчитанные в шапку; тут уж Zulage, понятное дело, не полагается); раз в неделю – молочная лапша. Росистое летнее утро, ясное небо, горячий кофе быстро заставляют забыть тягостную досаду раннего подъема (в такие моменты важно как можно быстрее справиться со своими делами у отхожей ямы, потому
что очень скоро прозвучат команды: «Appel!», «Antreten!»). Утренняя поверка, правда, много времени обычно не занимает: в конце концов, работа ждет, работа торопит. Одна из боковых проходных завода, которой пользуемся и мы, заключенные, находится в десяти—пятнадцати минутах ходьбы от нашего лагеря: чтобы попасть к ней, надо свернуть с шоссе влево и идти прямиком по песчаному пологому склону. Уже издали мы слышим гул, скрежет, бренчание, тяжелые вздохи, трех-четырехтактное прокашливание железных глоток: завод приветствует нас; с лабиринтом его улиц, переулков, перекрестков, с маячащими над ним подъемными кранами, дымовыми трубами, с грызущими землю машинами, с переплетением рельсов, вздымающимися в небо трубами, градирнями, сетью трубопроводов завод этот – настоящий город. Множество ям, канав, развалин и осыпей, хаос вывороченных из земли труб и кабелей, похожих на выпущенные кишки, – все это следы авианалетов. Завод – это я узнал в первый же обеденный перерыв – называется «Braun-Kohl-Benzin
Aktiengesellschaft», сокращенно «Brabag»; «Аббревиатуру эту когда-то регистрировали на бирже», – как-то услышал я здесь, и мне даже показали толстого человека – натужно сопя и далеко отставив локоть, он как раз
вытаскивал из кармана хлебный огрызок, – от которого исходила эта информация и о котором потом, не без некоторой веселой иронии, в лагере много говорили – хотя от него самого я такого ни разу не слышал, – что когда-то и он был владельцем нескольких акций. Еще я слышал – да и запах, что стоял здесь, сразу заставлял вспомнить нефтеперегонный завод на острове Чепель, – что здесь тоже производят бензин, но производят каким-то хитрым способом: не из нефти, а из бурого угля. Это показалось мне интересным, но я понимал, что ждут от меня, само собой, не моего мнения, интересно это или нет, а чего-то совсем другого. Одним из самых волнующих
для нашего брата был вопрос о том, в какую Arbeitskommando ты угодишь. Иные лагерники предпочитают работать заступом, другие – кайлом, третьи клянутся, что лучше всего – прокладывать кабели, четвертые норовят попасть к бетономешалкам, и кто знает, что за тайные причины, что за подозрительные предпочтения заставляют пятых тянуться к канализационным работам, целыми днями стоять по пояс в желтой жиже или в черной нефтяной массе, хотя в наличии такой причины мало кто сомневается, поскольку чаще всего тут фигурируют латыши-«мусульмане», ну и еще их единомышленники, «финны». Летящая откуда-то с высоты, сладостно-грустная, долгая и манящая мелодия команды «antreten» раздается лишь раз в день: вечером, когда наступает час
возвращения домой. В толкотне вокруг умывален Банди Цитром, издав боевой клич: «Мусульмане, потеснись!», освобождает немного пространства для нас двоих, и нет такой части тела, которую мне удалось бы укрыть от его строгого контроля. «Инструмент тоже помой, а то вши заведутся!» – говорит он, и я, смеясь, подчиняюсь ему. После умывания начинается тот самый час: час мелких забот, шуток, жалоб, встреч, бесед, сделок, обмена слухами, час, которому кладут конец лишь радующее душу погромыхивание котлов и сигнал, каждого срывающий с места и побуждающий к
быстрым действиям. Потом: «Appel!» – и тут уж только вопрос удачи, надолго ли. Но проходит час, два, ну, самое большее – три (тем временем уже и прожектора включились), и – торопливый бег по узкому проходу внутри палатки, с двух сторон которого находятся четырехъярусные ряды коробок, на здешнем языке – «боксы», спальные места. Потом какое-то время вся палатка – сплошной полумрак и шепот: это час рассказов и разговоров о прошлом, о будущем, о свободе. И тут ты узнаешь: оказывается, там, дома, каждый был безмерно счастлив, а еще, чаще всего, богат. Ты узнаешь, кто и что ел обычно на ужин, а иной раз и другую, определенного свойства информацию, которой доверительно любят делиться друг с другом мужчины. Кто-то, например, утверждал – позже я никогда больше такого не слышал, – что в баланду
подмешивают, по известной причине, какое-то успокоительное средство, кажется «бром», – так, по крайней мере, считают лагерники помоложе, и лица у них при этом многозначительные и немного загадочные. Банди Цитром в такие моменты обязательно вспоминал улицу Незабудка, огни Будапешта и – тоже главным образом в первое время, и тогда мне, само собой, поддерживать разговор было трудно – «пештских бабенок». А однажды мое внимание привлекло приглушенное бормотание, тихое, протяжное, сопровождавшееся странным напевом, и, повернувшись к источнику этих звуков, я увидел в одном из углов слабое мерцание свечи, и кто-то сказал, что сейчас вечер пятницы и что там – священник, вернее, раввин. Я пробрался по верхним ярусам, чтобы взглянуть, что там происходит: в самом деле, в группе людей я увидел его, раввина, которого знал еще с Будапешта. Службу он проводил, конечно, в лагерной робе и шапке, да я и недолго его слушал: мне хотелось не молиться, а спать. Мы с Банди Цитромом обитаем на самом верхнем ярусе. Свой бокс делим еще с двумя парнями: оба – молодые, веселые и, как и мы, будапештцы. Вместо матраса у нас – доски, на досках – немного соломы, поверх нее – мешковина. Одеяло – одно на двоих, но летом, в конце концов, и это – больше, чем надо. Места у нас не то чтобы очень много: если я повернусь, должен поворачиваться и сосед; если он подтянет колени к груди, приходится подтягивать колени и мне. Однако спим все равно крепко, и сон заставляет все позабыть – в самом деле, золотые это были денечки.
Изменения я заметил несколько позже – прежде всего это относилось к размеру хлебной пайки. Я мог – мы могли – лишь гадать, куда так безвозвратно ушли времена, когда нам еще выдавали по половине черной, как грязь, маленькой булки: на смену ей необратимо пришла пора третей и четвертушек, да и Zulage ушли в область воспоминаний. Именно тогда поезд стал замедлять ход, готовый вот-вот остановиться совсем. Я еще пытался смотреть вперед, но взгляд мой проникал только до завтра, а завтра будет опять точно такой же день, как сегодня; если, конечно, повезет. Все меньше и меньше оставалось во мне желания жить, все меньше и меньше энтузиазма; каждое утро я вставал чуть-чуть с большим трудом, каждый вечер засыпал, чуть-чуть более усталый, чуть-чуть более голодный. Я чуть-чуть принужденнее двигался, все становилось как-то тяжелее и тяжелее, даже сам я был себе в тягость. Смело могу сказать: мы уже далеко не всегда были хорошими заключенными, и признаки этого быстро стали заметны и на солдатах, и на наших привилегированных сотоварищах, среди которых на первом месте, хотя бы уже по своему положению, был, конечно, староста лагеря, Lageraltester.
Он по-прежнему, всегда и везде, появляется весь в черном. Утром свистком подает сигнал к подъему, вечером расследует происшествия, если таковые были; об апартаментах его, где-то там, у ворот, ходит много невероятных слухов. По языку он – немец, но по крови – цыган (между собой мы только так и зовем его – Цыган), и это первая причина, почему он оказался в концлагере; вторая причина – то отклонение от нормы в природных наклонностях, которое Банди определил в нем с первого взгляда. Что же касается зеленого треугольника на груди, то цвет этот предупреждает о том, что Цыган убил и ограбил даму, которая была старше его и, говорят, весьма богата, а он, говорят, был у нее на содержании; так что я впервые в жизни видел собственными глазами настоящего грабителя и убийцу. Тем не менее его задача – блюсти закон, а работа – поддерживать в лагере порядок и справедливость: не очень-то это звучало логично, так все считали, и я в том числе. С другой стороны, однако, я не мог не признать, что в определенных условиях оттенки очень даже легко перепутать. Например, у меня лично больше проблем возникало с одним из помощников старосты блока, хотя он был человеком безупречной честности. Потому и голосовали за него те, кто хорошо его знал, – те же, кто выбирал и старосту, доктора Ковача (звание «доктор» здесь, как мне объяснили, означает не врача, а адвоката): люди рассказывали, что все они – из одного места, из села Шиофок, что стоит на берегу прекрасного Балатона. Этот помощник – тот самый человек, которого я сразу заметил: он рыжий, и зовут его – все знают – Фодор. Так вот: правда это или нет, но все в один голос утверждают, что Lageraltester палку или кулак пускает в ход потому, что это – по крайней мере, так народ в лагере говорит
– доставляет ему какое-то особое удовольствие, вроде того – высказывали догадку люди опытные, – которое он ищет у мужчин, у мальчиков, а иной раз и у женщин. У этого же, у помощника старосты блока, Stubendienst'a, порядок – не предлог, а настоящее условие жизни, и если он по необходимости – никогда не забывает он подчеркнуть – поступает подобным образом, то делает это исключительно в общих интересах. С другой стороны, правда, порядок, он никогда не бывает полным, и чем дальше, тем меньше. Потому и вынужден помощник старосты так часто длинным черенком своего черпака наводить порядок в очереди лезущих к котлу людей, вследствие чего ты легко можешь попасть – если до сих пор не потрудился усвоить, как полагается подходить к котлу, как подставлять миску к предназначенному для этого краю, – в число пострадавших, из чьих рук миска в два счета вылетит вместе с супом, ибо – ясное дело, и одобрительный гул у него за спиной подтверждает это – своей недисциплинированностью ты затрудняешь его работу, а значит, задерживаешь остальных, следующих по очереди; потому и стаскивает он по утрам с нар за ноги засонь: ведь за опоздание одного наказание несут, в конце концов, остальные, ни в чем не повинные. Различие – это и я понимал – следует искать, само собой, в мотивах, в различии намерений; однако в какой-то определенной точке, повторяю, такие оттенки могут и размываться, и результат, как я убеждался, с какой стороны ни смотри, будет один и тот же.
Кроме них, был тут, с желтой повязкой на рукаве и в полосатой робе, всегда безупречно выглаженной, еще и немец капо, которого я, к счастью, видел редко; потом, к огромному моему изумлению, и в наших рядах стали мелькать черные нарукавные повязки, на которых стояла более скромная
надпись: «Vorarbeiter». Я однажды стал очевидцем, как один обитатель нашего блока, до тех пор редко привлекавший мое внимание, да и в глазах остальных, насколько я помню, не особенно известный и не пользовавшийся уважением, хотя в общем человек довольно напористый и крепко сбитый, первый раз появился перед нами, во время ужина, с новенькой повязкой на рукаве. Однако теперь, я не мог этого не видеть, он уже не был прежним, никому не известным человеком: друзья, знакомые наперебой бросились к нему, со всех сторон к нему летели поздравления, слова восторга, пожелания успеха, тянулись для рукопожатия руки, он же некоторые принимал, отвечая на рукопожатия, другие, я видел, не замечал, и люди, отдернув протянутую руку, торопливо отходили в сторону. И лишь затем последовал самый торжественный – во всяком случае, в моих глазах – момент, когда он, окруженный общим вниманием и какой-то почтительной, даже, я бы сказал, благоговейной тишиной, с достоинством подняв голову, без всякой спешки, без признака торопливости, в фокусе удивленных или заботливых взглядов, двинулся за второй порцией,
которая отныне полагалась ему – причем с самого дна котла – по рангу и которую Stubendienst на сей раз отмерил в подставленную миску движением, выразившим некое признание равноправия.
В следующий раз те же буквы бросились мне в глаза с повязки на рукаве человека с пружинистой походкой и выпуклой грудью: я сразу узнал в нем бывшего офицера, которого запомнил еще по Освенциму. Однажды я оказался под его началом – и, должен сказать, это чистая правда: за хорошего человека он душу выложит, что же касается дармоедов и любителей загребать жар чужими руками, то пускай они не рассчитывают у него на снисхождение, как он сам заявил перед началом работы. На другой день мы с Банди постарались потихоньку перебраться в другую бригаду.
И еще одна перемена бросилась мне в глаза, причем, что интересно, главным образом в людях посторонних: рабочих с завода, конвойных, ну, а из нашего брата разве что в некоторых привилегированных лагерниках, – я заметил, что они стали другими. Сначала я даже не совсем понимал, чем это объяснить: они стали какими-то очень красивыми – по крайней мере, в моих глазах. Лишь потом я, по некоторым признакам, догадался, в чем тут дело: изменились, само собой, мы, только мне труднее было это уловить. Глядя, скажем, на Банди, я ничего особенного в нем не видел. Но я попробовал сравнить его, нынешнего, с тем, каким помнил в день нашего знакомства, когда он оказался справа от меня в шеренге. Или когда увидел его в первый раз на работе, с бросающимися в глаза, как на рельефной карте какой-то холмистой местности, подвижными, то взбухающими, то разглаживающимися, пружинно сокращающимися или жестко твердеющими мускулами и сухожилиями, на которые я не мог смотреть без удивления. Лишь представив себе эту картину, я понял: время иной раз обманывает, судя по всему, даже наши глаза. Вот так, должно быть, этот процесс обошел мое внимание – хотя результат его поддается весьма точной оценке – в случае с целой семьей, семьей Кольманов. В лагере их знали все. Раньше они жили в местечке под названием Кишварда, откуда здесь, в лагере, еще много людей, и по тому, как они относятся к Кольманам, как говорят о них, я сделал вывод, что у себя дома это наверняка была почтенная, уважаемая семья. Здесь их трое: низенький, лысый отец и двое сыновей, которые на отца мало похожи, зато сами – просто одно лицо (думаю, они пошли в мать): одинаковые голубые глаза, одинаковая светлая щетина на голове. Они трое – всегда вместе, а если есть хоть какая-то возможность, то еще и держатся за руки. И вот прошло какое-то время, и я заметил, что отец не поспевает за сыновьями и тем приходится его поддерживать, чуть ли не вести под руки. Прошло еще время, и отца больше не было видно, братья ходили на работу вдвоем. А вскоре старший брат стал тянуть за собой младшего. Потом младший тоже пропал, старший еле тащился, уже в одиночку; теперь и его я нигде не встречаю. Все это я, повторяю, замечал, однако вовсе не так, как потом, когда обдумал и подытожил, как бы прокрутил в уме, а постепенно, по крохам, вновь и вновь привыкая к каждой новой ступени – и потому как бы, собственно говоря, не замечая в целом. А ведь я, должно быть, и сам изменился: Кожевник, которого я в один прекрасный день увидел выходящим – выходящим очень по-свойски, как из дому, – из лагерной кухни (лишь после я узнал, что там, среди достойных всеобщей зависти авторитетов, допущенных к чистке картофеля, он сумел найти себе теплое местечко), он сначала никак не хотел меня узнавать. Я долго доказывал ему, что это я, Дюрка, из «Шелла»; потом я спросил, не найдется ли у него, раз он на кухне, чего-нибудь съестного, пускай хоть оскребышей из котлов. Он ответил, мол, ладно, посмотрит, и взамен ему ничего от меня не нужно, но вот нет ли у меня случайно сигаретки, потому что Vorarbeiter на кухне «с ума сходит по куреву», как он выразился. Я сказал, что сигарет у меня нет, и он ушел. Через некоторое время я понял, что ждать его бесполезно и что дружба – тоже не вечная вещь, что границы ей ставит сама жизнь с ее законами – вполне естественно, между прочим, ничего не скажешь. Был еще один случай, когда уже я не узнал одно странное создание: оно проковыляло мимо меня, как можно было догадаться, в сторону отхожего места. Полосатая шапка сползла ему на самые уши, лицо – сплошные провалы, бугры и углы, нос – желтый, на кончике его дрожит прозрачная капля. «Сутенер!» – окликнул я его; но он, даже не повернув головы, брел дальше, шаркая ногами, одной рукой поддерживая штаны, а я думал: вот тебе на, кто бы мог такое представить. И была еще одна встреча: этот человек был еще более желтым, еще более тощим, глаза его были еще больше, блестели еще более лихорадочно; но мне кажется, я не ошибся, это был Курилка. Как раз в это время возникло в рапортах старосты блока, на
Abend– и Morgenappel, выражение, позже ставшее постоянным, в нем только числа менялись: «Zwei im Revier», «Funf im Revier» или «Dreizehn im
Revier», и так далее; а потом появилось новое понятие – «Abgang», то есть «недостача», «убыток», «убыль». Нет, бывают, видимо, обстоятельства, когда никаких благих намерений уже недостаточно. Еще дома я в какой-то книге читал, что с течением времени, ну и при определенных усилиях, можно привыкнуть и к каторге, и к тюрьме. Это, по всей вероятности, так и есть, никаких сомнений: скажем, дома, в какой-нибудь нормальной, порядочной, так сказать, гражданской тюрьме, это в самом деле возможно. Вот только в концлагере, как подсказывает мой опыт, вряд ли для этого есть какие-то шансы. И – это касается меня, по крайней мере, – смело могу утверждать: ни в коем случае не из-за недостатка старания, ни к коем случае не из-за отсутствия доброй воли: беда в том, что здесь на это просто не дают времени.
Если говорить о бегстве, о выходе, то в концлагере для этого существуют три способа: я их видел, слышал о них или сам испытал. Что до меня, то я воспользовался первым и, может быть – допускаю, – самым скромным из них; да, есть в человеческом сознании сфера, где – я и в школе это учил – ты всегда остаешься полным и безраздельным хозяином. Истинный факт: воображение наше даже в рабстве остается свободным. Я, например, мог добиться, что, пока руки мои заняты лопатой или киркой, действуя экономно, расчетливо, обходясь лишь самыми необходимыми движениями, – сам я просто– напросто отсутствую в данном месте. Правда, воображение тоже не совсем безгранично или, по крайней мере, безгранично, как я мог заметить, лишь в определенных пределах. Ну да, я с одинаковыми усилиями мог, в конце концов, оказаться где угодно: в Калькутте, во Флориде, в любых, самых прекрасных уголках мира. Однако это было все-таки не вполне серьезно, себя я не в состоянии был, так сказать, убедить в этом – и потому чаще всего оказывался всего лишь дома, в Будапеште. Что говорить, такой вариант тоже требовал дерзости, и не намного меньше, чем, например, Калькутта; но здесь я уже что– то находил для себя, что, если быть скромным и не требовать слишком много, давало, я бы сказал, некоторую работу уму и сердцу, и работа эта уравновешивала, а тем самым как бы в значительной мере оправдывала мои усилия. Например, я быстро пришел к выводу: неправильно я жил дома, плохо использовал там свое время, так что о многом, очень о многом приходится мне теперь, задним числом, жалеть. Так – не мог я первым делом не вспомнить, – была там еда, к которой я относился с пренебрежением, которую, поковырявшись в ней, отодвигал, просто потому, что не любил ее, и сейчас, когда я вспоминал такие моменты, это казалось мне бессмысленным, непоправимым упущением. Или взять глупую тяжбу между отцом и матерью – из– за моей персоны. Когда я вернусь домой, думал я (думал вот так, в такой вот простой, как бы само собой подразумевающейся форме, даже не запнувшись ни на секунду, словно меня ничто, кроме вопросов, вытекающих из этого, самого что ни на есть естественного факта, не интересовало), – словом, когда я вернусь домой, этому, во всяком случае, будет положен конец, потому что в семье должен быть мир, – так я решил. Затем, было дома такое, из-за чего я нервничал и чего – как это ни смешно сейчас выглядит – даже боялся: скажем, некоторых уроков в школе, вернее, учителей, которые их вели, боялся, что меня вызовут к доске и окажется, что я ни на один вопрос не могу ответить, боялся отца, боялся того момента, когда мне придется отчитываться ему о своих плачевных успехах; сейчас я подолгу, в подробностях вспоминал свои страхи, просто чтобы развлечься, заново переживая их и посмеиваясь над ними. Но самое любимое мое занятие заключалось в том, чтобы представить, прожить дома целый день, без всяких пропусков и сокращений, с утра и по возможности до самого вечера, оставаясь все в той же роли скромного, не слишком требовательного участника. Ведь, в конце концов, вообразить какой-то исключительный, какой-то особо удачный день у меня, может быть, просто не хватило бы сил, – поэтому я, как правило, представлял себе плохой день, с подъемом на рассвете, школой, страхами, невкусным обедом, а все те возможности, которые тогда, в тех ситуациях, были упущены, даже, может быть, вообще не замечены, теперь, в концлагере, я исправлял и заново переживал на высочайшем уровне совершенства. Я слышал и раньше – и сам теперь мог подтвердить: действительно, даже тесные тюремные стены не способны подрезать крылья фантазии, ограничить ее полет. Одно было плохо: если воображение уносило меня так далеко, что заставляло даже забыть о собственных руках, то реальность, которая все-таки была тут, рядом, не уходя никуда, вновь спешила напомнить о себе и вступала в свои права посредством самых весомых, самых решительных аргументов.
В этот период в нашем лагере на утренней поверке число заключенных все чаще не соответствовало официальному – как, например, произошло и намедни, рядом с нами, в блоке шесть. Каждый прекрасно знает, к чему приводят подобные случаи: ведь побудка в концлагере не разбудит только того, кого уже вообще нельзя разбудить, а такие – все налицо. Тут, однако, речь идет о другом способе бегства – и кто же не поддавался, хотя бы раз, хотя бы один– единственный разок, неодолимому искушению, кто способен был всегда оставаться несгибаемо волевым, особенно по утрам, когда ты просыпаешься, нет, не просто просыпаешься, а вспоминаешь, какой ждет тебя день, и слышишь, как шумит вокруг тебя палатка, как суетятся, чтобы не опоздать на поверку, соседи? Нет, я тоже не относился к числу несгибаемых и обязательно сделал бы такую попытку, не будь рядом Банди, который каждый раз упорно приводил меня в чувство. В конце концов, думаешь ты сквозь сон, кофе – да черт с ним, с кофе, а к поверке ты все равно как-нибудь будешь в строю. Нет, ты, естественно, не остаешься на нарах: такие детские трюки здесь не проходят,
– ты встаешь, как положено, встаешь честно, встаешь, как все остальные, а потом… о, ты знаешь одно местечко, один абсолютно надежный угол, сто против одного, что там тебя никто не найдет – такой он надежный. Ты присмотрел его еще вчера, а может, и того раньше, он попал тебе на глаза случайно, у тебя с ним не было связано никаких планов, ты просто запомнил его про себя, так, абстрактно. И вот теперь ты о нем вспоминаешь. И забираешься, скажем, под нижние нары. Или находишь ту стопроцентную щель, тот закуток, ту надежную ямку. И зарываешься с головой в солому, в подстилку, в какие-то одеяла. Мысль, что к поверке ты будешь на своем месте, все время с тобой; повторяю, было время, когда я хорошо, очень хорошо это понимал. Более смелые даже, может быть, думают: из-за одного человека на поверке не будет шума, ну, мало ли, бывают, скажем, ошибки в счете, ведь все мы, в конце концов, люди; и мало ли, может, один-единственный отсутствующий сегодня – только сегодня, только сегодня утром – не бросится никому в глаза, а вечером – об этом-то ты позаботишься – состав будет полный; еще более дерзкие верят: где-где, а уж в этом надежном месте тебя никогда, никаким способом не найдут. Самые же отчаянные не думают ни о чем: они просто уверены – иной раз и я был такого же мнения, – что часок хорошего сна оправдывает любой риск и за него, в конце концов, не жаль заплатить любую цену.
Но час у них вряд ли будет: ведь утром все крутится очень быстро, и смотри-ка, уже спешно сформирована поисковая группа: возглавляет ее сам Lageraltester, весь в черном, свежевыбритый, с молодцеватыми усами, в аромате духов, за ним по пятам следует немец капо, с парой старост блоков и их помощников за спиной, и у всех в руках наготове дубинки, палки с крючьями – и все направляются прямиком в блок номер шесть. Изнутри доносятся азартные голоса, гам, стук, и спустя несколько минут – вот так! – раздается торжествующий вопль. Сквозь него прорывается жалкий писк, писк все тише, потом он замолкает, а вскоре появляются и охотники. То, что они волокут за собой, отсюда видится лишь неодушевленным предметом, комком тряпья, – они швыряют этот комок в конец шеренги; я стараюсь туда не смотреть. Но какая-то маленькая деталь, какая-то различимая, несмотря ни на что, черта, отличительный знак все же неодолимо притягивают мой взгляд, и я узнаю в нем того, кто когда-то был человеком: это – Невезучий. Потом:
«Arbeitskommandos antreten!» – и можете рассчитывать: конвойные будут сегодня злее, чем всегда.
Наконец, можно, видимо, обсудить и третью, буквальную и реальную форму бегства; такое в нашем лагере тоже было однажды, один-единственный раз. Беглецов было трое; все трое – латыши, с богатым лагерным опытом, знанием немецкого языка и местности, уверенные в том, что они делают, – сведения эти шепотом расползались по лагерю, и должен сказать: после первых тихих восторгов, тайного злорадства в адрес охраны, кое-где даже, может быть, зависти и душевного подъема, после робкого взвешивания шансов – а не последовать ли их примеру? – очень скоро все мы молча проклинали их в душе, потому что было уже часа два-три ночи, а мы, наказанные за их проступок, все еще стояли на плацу; точнее сказать: не стояли, а качались. На другой день, вечером, когда мы вернулись в лагерь, я опять-таки старался не смотреть вправо. Там стояли три стула, на них сидели три человека; вернее, некие подобия людей. Как они точно выглядели и что было написано огромными корявыми буквами на картонках, висящих у них на шее, я предпочел, спокойствия ради, не интересоваться (потом все равно я об этом узнал, потому что в лагере долго еще обсуждали тот случай: «Hurrah! Ich bin wieder da!» – то есть: «Ура, я опять здесь!»); кроме того, я видел сооружение, напоминающее стояки для выбивания ковров, что были дома в каждом дворе, но с тремя веревками, на конце завязанными петлей; я понял, что это – виселица. Об ужине, разумеется, и речи не было; вместо этого сразу: «Appel!» —
потом: «Das gauze Lager: Achtung!» – скомандовал где-то впереди, во всю глотку, лично сам Lageraltester. Возле виселицы построились обычные исполнители наказаний, затем, после некоторого ожидания, появились немцы, офицеры, – и все пошло, так сказать, по раз и навсегда заведенному порядку
– к счастью, довольно далеко от нас, впереди, возле умывален; я туда не смотрел. Смотрел я влево, откуда вдруг донесся какой-то звук, какое-то бормотание, что-то вроде пения. Недалеко от себя, в шеренге, я различил слегка трясущуюся голову на тонкой, вытянутой вперед шее; собственно, видны были главным образом нос и огромные, в эту минуту залитые каким-то почти безумным светом влажные глаза: это был он, раввин. Вскоре я разобрал и слова, произносимые им; тем более что слова эти стали повторять постепенно многие в шеренге. Например, все «финны»; но и не только они. Более того: не знаю уж, каким образом, но слова эти перелетели к другим, соседним блокам, распространяясь подобно низовому огню в лесу; там я видел все больше шевелящихся губ и осторожно, едва заметно, но все-таки решительно раскачивающихся плеч, шей и голов. Бормотание, здесь, в середине шеренги, как некий гул, идущий из-под земли, было едва уловимо, но не смолкало; «Ис-
гадал, войисгадал», – звучало снова и снова, и я, хоть в этих вещах разбираюсь не очень, все же понял, что это – кадиш, заупокойная молитва евреев. И пускай это тоже было всего лишь упрямство, последний, единственно возможный в этих условиях, вероятно, вынужденный, даже предписанный, в известном смысле продиктованный, как бы независимый от чьей-либо воли и притом совершенно бесполезный вид упрямства (ибо ведь там, впереди, ничто не изменилось – если не считать того, что повешенные дернулись пару раз, – ничто не сдвинулось с места, ничто не дрогнуло от этих слов); и тем не менее я не мог не проникнуться тем чувством, в котором почти растворилось лицо раввина, чувством таким сильным, что у него даже крылья носа странно трепетали. Словно сейчас наступила та давно ожидаемая минута, та самая минута торжества, о наступлении которой, помню, он говорил еще на кирпичном заводе. И в самом деле, тогда, впервые в жизни, меня, сам не знаю, почему, охватило ощущение, что мне чего-то все-таки не хватает, охватила некоторая зависть; впервые в жизни я пожалел, что не научился молиться – пускай это было бы лишь несколько фраз – на древнем языке евреев.
Но ни упрямство, ни молитва, ни одна из форм бегства не способны были избавить меня от голода. Конечно, и дома случалось, что я бывал голодным – или, во всяком случае, считал, что голоден; голодным я был и на кирпичном заводе, и в поезде, и в Освенциме, и даже в Бухенвальде – но постоянно, на длинной дистанции, так сказать, я еще не был знаком с этим чувством. Я превратился в некую дыру, в пустоту, и думать мог только о том, чтобы заполнить, заткнуть, убрать эту бездонную, требовательную, ненасытную пустоту. Только этой задаче служили мои глаза, только этим заняты были мысли, только это руководило всеми моими поступками, и если я не ел дерево, щебень или железо, то лишь потому, что их невозможно было разжевать и переварить. Но с песком я уже делал попытки, а если видел траву, то ни секунды не колебался, не раздумывал, можно ли ее есть, – жаль, что травы ни на заводе, ни на территории лагеря почти уже не было. Одну-единственную тощую луковичку отдавали за два ломтя хлеба; такую же цену счастливые богачи просили за сахарную свеклу и за турнепс; сам я предпочитал последний: он сочнее, да и размером побольше; хотя люди знающие считают, что в сахарной свекле больше ценности, ведь главное в съестном продукте – это питательные вещества; но хоть я и недолюбливал сахарную свеклу за едкий вкус и за жесткость, тут обычно было не до выбора. Я вполне удовлетворялся и свеклой; меня утешало то, что и другие ее едят. Нашим конвойным обед привозили прямо на завод, и, когда они ели, я не мог оторвать от них глаз. Признаться, радости это доставляло не так уж много: ели они быстро, пережевывали еду кое-как, торопливо; я видел, они понятия не имеют, что, собственно говоря, делают. Как-то я попал в бригаду, которая работала в цеху: в обеденный перерыв рабочие развернули принесенное из дому, и я, помню, долго смотрел на чью-то желтую, в больших мозолях руку, достающую из продолговатой стеклянной банки длинные стручки зеленой фасоли, один стручок за другим, – смотрел, возможно, с какой-то смутной, какой-то неопределенной надеждой. Однако эта мозолистая рука – я уже выучил все мозоли на ней, все ее движения – двигалась лишь между банкой и ртом, строго соблюдая маршрут. А потом руку загородила спина: рабочий отвернулся, и я, само собой, понимал почему – просто по доброте душевной. Мне хотелось ему сказать: ешь спокойно, не обращай на меня внимания, ведь для меня видеть, как ты ешь, тоже многого стоит, ведь это все же больше, чем ничего… Целую миску вчерашней картофельной кожуры я впервые купил у одного «финна». Миску он вытащил с хвастливым видом во время обеденного перерыва; к счастью, в тот день Банди со мной в бригаде не было – и некому было меня одернуть. «Финн» поставил миску перед собой, достал из кармана разлезающуюся бумажку с комочками серой соли – все это медленно, обстоятельно, – взял кончиками пальцев щепотку, поднес ко рту, попробовал, словно смакуя, и лишь потом, как бы между прочим, через плечо, бросил в мою сторону: «Продается!» Вообще цена такого деликатеса – два ломтика хлеба или маргарин; он же запросил половину вечернего супа. Я пробовал торговаться, приводил всякие доводы, даже ссылался на равноправие. «Ди бист нист ка шид, д'бист а сегес, никакой ты не еврей», – тряс он, по обычаю «финнов», головой. Я спросил: «Тогда почему я здесь?» – «Откуда я знать?» – пожал он плечами. «Жид вонючий», – сказал я ему. «Все равно дешевле не отдам», – ответил он. В конце концов я купил у него кожуру по его цене, и уж не знаю, откуда он взялся вечером как раз в тот момент, когда мне наливали суп, и как он пронюхал, что на ужин будет молочная лапша.
Иные вещи по-настоящему, в полной мере можно понять только и исключительно в концлагере. В дурацких сказках моего детства часто фигурировал, скажем, «странник» или «бедняк», который, в расчете получить руку и сердце принцессы, поступает на службу к королю, причем с радостью, потому что прослужить ему надо всего-то семь дней. «Но семь дней у меня – все равно что семь лет!» – говорит ему король; так вот, то же самое я должен сказать про концлагерь. Я никогда бы, например, не подумал, что могу так скоро превратиться в дряхлого старика. Дома для этого требуется время – по крайней мере пятьдесят—шестьдесят лет; здесь же хватило трех месяцев, чтобы тело мое отказалось мне подчиняться. Нет ничего более мучительного, более удручающего, чем день за днем наблюдать, день за днем подводить грустный итог, какая часть тебя безвозвратно ушла в небытие. Дома, хоть я и не слишком много внимания обращал на свой организм, в общем жил с ним в согласии, даже – если можно так выразиться – любил его. Помню летний послеполуденный час: сидя в прохладной тенистой комнате, я читал интересный роман, а ладонь моя с рассеянным удовольствием поглаживала гладкую, в золотистом пушке кожу на моем загорелом, мускулистом колене. И вот теперь эта кожа свисала, желтая, высохшая, морщинистая, ее покрывали всяческие нарывы, темные пятна, ссадины, трещины, рубцы и чешуйки, которые – особенно если я трогал их пальцами – неприятно чесались. «Парша», – понимающе кивнул Банди, когда я ему это показал. Я только поражался, наблюдая ту скорость, тот сумасшедший темп, с которыми, что ни день, уменьшалась, таяла, пропадала куда-то покрывавшая мои кости плоть с ее упругостью и надежностью. Каждый раз, когда мне приходило в голову взглянуть на себя, меня что– нибудь удивляло: какой-нибудь новый неприятный сюрприз, какое-нибудь новое безобразное явление на этом все более странном, все более чужом мне предмете, который когда-то был мне другом, был моим телом. Я уже и смотреть на него не мог без некоего двойственного чувства, некоего тихого отвращения; со временем я еще и по этой причине перестал снимать одежду, чтобы помыться, – конечно, свою роль тут играли и страх перед лишними движениями, и, позже, холод, ну и, конечно, мучения с обувью.
Обувь, о, она попортила мне – и не только, думаю, мне – очень много крови. Одежда, которую на нас надели в концлагере, вообще мне не нравилась: непрактичная, со множеством недостатков, источником постоянных досадных неприятностей; прямо скажу: одежда эта не отвечала своему назначению. Так, в период, когда шли нудные, моросящие дожди – а с наступлением осени они стали просто нескончаемыми, – холщовая ткань лагерной робы превращалась в нечто негнущееся, как жесть, и наша озябшая кожа пыталась – само собой, безуспешно – не соприкасаться с ней. Мало тут помогал и полосатый плащ – такие плащи, грех отрицать, честно раздали всем без исключения, – под дождем он превращался еще в одну обузу, еще в один влажный слой; немного проку было, на мой взгляд, и от грубой бумаги, из которой делали мешки для цемента; такую бумагу, по примеру многих других лагерников, утащил для себя Банди Цитром и носил на теле под одеждой, несмотря на связанный с этим риск; ведь проступок твой выявляется быстро: удар палкой по спине, еще один удар по груди, и хруст бумаги выдает тебя с головой. А если бумага уже не хрустит, то – спрашиваю я – к чему этот новый размокший, облипающий тебя слой, от которого и избавиться-то можно только тайно?
Но больше всего мне досаждали башмаки. Все начиналось, собственно, с грязи. Должен признаться, что и в этом смысле прежние мои понятия оказались не вполне соответствующими реальности. Я и дома, естественно, видывал грязь, даже ходил по ней – но не подозревал, что грязь способна превращаться в главную заботу, в стихию, которая становится определяющей в жизни. Увязать в грязи едва ли не по колено, потом, напрягая все силы, рывком вытаскивать ногу из холодной густой массы, слыша ее разочарованное чавканье, вытаскивать, чтобы увязнуть снова, на двадцать-тридцать сантиметров подальше, – нет, к этому я совсем не был готов; а если бы и был, то что бы это изменило? Так вот: скоро выяснилось, что со временем у деревянных подошв наших башмаков отламывается каблук. Тогда ты вынужден передвигаться на толстой, но в определенной точке под пяткой вдруг утончающейся и загибающейся вверх, на манер носа гондолы, деревянной пластине – то есть ходить, раскачиваясь взад-вперед, вроде ваньки-встаньки. Кроме того, на месте отвалившегося каблука, там, где пластина совсем тонкая, появляются щели, которые с каждым днем увеличиваются и в которые с каждым шагом беспрепятственно проникает холодная грязь, а вместе с ней – мелкие камешки и всякий мусор. Тем временем шершавые края пластины стирают в кровь щиколотки и особенно более нежную кожу под ними. Теперь ранки – уж такое у них свойство – сочатся кровавой жижей, а жижа эта – очень даже липкая вещь; короче говоря, спустя какое-то время башмаки уже не снять, они склеиваются, как бы срастаются с ногой, становясь ее частью. В башмаках ты ходишь весь день, в них же ложишься спать, хотя бы ради того, чтобы не терять времени, когда придется спрыгивать со своего места на нарах, за ночь два-три, а то и четыре раза. Да ночью еще туда-сюда: споткнешься пару раз в темноте, спросонок наступишь на что-нибудь, потом найдешь дверь и, скользя по грязи, в свете прожекторов как-нибудь доберешься до цели. Но что делать днем, если в бригаде, во время работы, тебя схватит – а это вещь неизбежная – понос? В таком случае ты, собрав всю свою смелость, сняв шапку, подходишь к
конвойному и просишь разрешения отойти: «Gehorsamst zum Abort», – при условии, конечно, что поблизости есть эта будка, причем такая будка, которой имеют право пользоваться и лагерники. Но предположим: конвойный как раз настроен доброжелательно и даст тебе разрешение; предположим, разрешит и во второй раз; но найдется ли человек, который и в третий раз решится испытывать его терпение? Остается немая борьба с собой: стиснув зубы, дрожа всем телом, ты мучаешься и ждешь, что в конце концов возьмет верх – природа или воля?
И в качестве последнего средства воздействия – неожиданные или ожидаемые, принимаемые с вызовом или, наоборот, всеми способами избегаемые побои. На мою долю их тоже выпало немало, пусть не больше, но и не меньше, чем в среднем выпадало каждому, то есть как раз в той мере, в какой они, побои, не заслужены лично тобой как некий особый удел, а являются лишь привычной практикой концлагеря. И – тут, видимо, заметна какая-то непоследовательность, но я не могу не отметить – побои, более всего мне запомнившиеся, я получил не от какого-нибудь эсэсовца, для которого они были все-таки в какой-то мере частью его служебного долга, который все-таки был как бы уполномочен, даже как бы обязан (уж и не знаю, как лучше
сказать) бить нашего брата, а от одетого в желтую униформу представителя некоего, немного загадочного корпуса «Тодт», чья, не очень мне ясная, функция состоит, как я слышал, в надзоре за строительными работами. Именно он оказался поблизости, именно он заметил – но как он закричал при этом, как рванулся ко мне! – заметил, что я уронил мешок с цементом. В самом деле, погрузку цемента любая бригада – и, по-моему, с полными на то основаниями
– воспринимает как редкий подарок, хотя радость по этому поводу предпочитает не высказывать вслух даже в своем кругу. В самом деле, это сказка, а не работа. Ты наклоняешь голову, кто-то кладет тебе на плечи мешок, с ним ты шагаешь к грузовику, там кто-то снимает его с твоей шеи, потом ты, делая большой крюк, величина которого определяется обстановкой, бредешь обратно, в случае удачи перед тобой еще стоят в очереди несколько человек, и ты можешь бездельничать еще минуту-другую, до следующего мешка. Да и что такое этот мешок? Всего-то десять—пятнадцать килограммов, не больше; дома ты унес бы его одной рукой, да еще вприпрыжку; но тут – тут я споткнулся и уронил его. А главное, он еще и лопнул, и в прореху посыпалось, смешиваясь с грязью, содержимое – драгоценный цемент. Почти в тот же момент солдат оказался рядом, и я уже ощутил его кулак на своем лице, а потом, когда он повалил меня на землю, его сапог на своих ребрах, а руку – на шее: он тыкал меня лицом в землю, в рассыпанный цемент, мол, собери, соскреби, языком подбери, орал он вне себя. Потом рывком поставил меня на ноги: он мне покажет, где раки зимуют, dir werd ich's zeigen, Arschloch,
Scheisskerl, verfluchter Judehund, – он отучит меня цемент рассыпать. С этой минуты он сам взваливал мне на плечи следующий мешок, он занимался теперь только мной, я был единственной его заботой, взгляд его, пока я брел до грузовика и обратно, был неотрывно прикован ко мне, он нагружал меня, даже если по очереди и по справедливости мешки полагались другим. В конце концов мы едва ли не сыгрались с ним, изучили друг друга, и на лице у него я видел едва ли не удовлетворение – во всяком случае, нечто вроде ободрения, чтоб не сказать: некое подобие гордости, и в каком-то смысле, что отрицать, у него были на это известные основания: ведь я в самом деле, пускай шатаясь, пускай согнувшись в три погибели, чувствуя, что в глазах у меня время от времени темнеет, но все-таки выдержал; я все-таки передвигал ноги, все-таки носил цемент, при этом не уронив больше ни одного мешка, и это в конечном счете – я не мог не признать – доказывало его правоту. С другой стороны, к концу дня я почувствовал, что во мне что-то непоправимо сломалось: с того дня каждое утро, проснувшись, я думал, что это утро – последнее, а встав и кое-как спустившись с нар, после каждого шага чувствовал, что сделать еще один не смогу, после каждого движения был уверен, что на следующее меня не хватит; и все-таки, все-таки я пока еще двигался.