4
Питья – вот чего больше всего не хватало в поезде. Еды, если даже учесть все случайности, должно было вроде хватить надолго; но вот запить еду было нечем, и это было ужасно неприятно. Соседи по вагону сразу сказали: первая жажда проходит быстро. В конце концов ты вообще о ней забываешь, а потом она вдруг появляется снова – и уже не позволяет думать ни о чем другом, объясняли знающие. Шесть-семь дней, утверждали они, даже в жаркую погоду, без воды можно кое-как протянуть – при условии, разумеется, что ты здоров, не слишком потеешь и не ешь много мяса и специй. Так что, успокаивали меня, время еще есть; и добавляли: все зависит от того, долгой ли будет дорога.
В самом деле, мне и самому было это интересно: на кирпичном заводе нам об этом ничего не сказали. Только объявили: кто хочет поехать на работу в Германию, пускай записывается. Мысль эта мне, как и остальным ребятам из нашей компании, да и многим другим на кирпичном заводе, сразу показалась привлекательной. И вообще – как говорили люди из так называемого Еврейского совета (их можно было узнать по специальной повязке на руке) – так или этак, добровольно или принудительно, всех, кого собрали тут, на кирпичном заводе, рано или поздно все равно вывезут в Германию, так что самым первым, тем, кто вызовется сам, добровольно, достанутся лучшие места, а также та привилегия, что поедут они всего по шестьдесят человек в вагоне, а тем, кто позже, придется размещаться, из-за нехватки поездов, не меньше чем по восемьдесят человек; когда нам все это объяснили, особо раздумывать и колебаться не было смысла, мне тоже так показалось.
Трудно было бы спорить и с другими доводами, которые относились к тесноте и скученности, царившим на кирпичном заводе, к последствиям этой тесноты, которые могут отразиться на нашем здоровье, ну и, конечно, к умножающимся трудностям с питанием: все это в самом деле имело место, и я сам это чувствовал на себе. Уже в тот день, когда нас доставили сюда из жандармерии (многим из взрослых о жандармерии этой были наслышаны, они называли ее «казармой имени Андрашши»), кирпичный завод был битком набит людьми. Тут были вперемешку и мужчины, и женщины, и дети всех возрастов, и бесчисленные старики обоего пола. Куда бы ты ни ступил, везде натыкался на одеяла, вещевые мешки, чемоданы разного размера и фасона, узлы, какое-то тряпье. Все это, а кроме того, множество мелких неудобств, неприятных и раздражающих мелочей, которые, видимо, неизбежно возникают, когда такое скопище людей вынуждено долго жить вместе, – скоро и мне, естественно, стали действовать на нервы. К этому добавлялось безделье, дурацкое состояние ожидания неизвестно чего, ну и, конечно, скука. Вот почему из пяти дней, которые я там провел, ни один не запомнился мне по отдельности; да и от вместе взятых в памяти у меня остались от них разве что какие-то детали. Во всяком случае, я хорошо помню, что мне было легче от того, что вокруг были все ребята из нашей компании: и Рози, и Сутенер, и Кожевник, и Курилка, и Мошкович, и остальные. Я убедился, что ни один из них не сбежал: все они тоже оказались честными. С жандармами на кирпичном заводе мне лично тоже не пришлось сталкиваться; я видел, что они в основном несут охрану с внешней стороны, иногда – вместе с полицейскими. О последних на кирпичном заводе говорили, что они понятливее жандармов, да и навстречу идут охотно, особенно если сумеешь договориться насчет компенсации в деньгах ли, в других ли ценностях. Главным образом они – так я слышал – соглашались выполнять мелкие просьбы: отправляли письма, передавали какие-то сообщения родственникам; но некоторые из наших говорили, причем весьма убежденно, что в принципе с полицейскими можно – правда, добавляли говорившие, очень редко и с большим риском – найти общий язык и в смысле побега; правда, что-нибудь совершенно определенное мне об этом так и не удалось узнать. Но именно тогда мне вспомнился случай на таможне, и именно тогда я, кажется, точно понял, о чем так сильно хотел потолковать с полицейским тот человек с тюленьим лицом. И именно тогда я узнал, пускай задним числом, что наш полицейский оказался человеком честным. Этот факт нашел потом подтверждение: бродя по кирпичному заводу, околачиваясь во дворе или стоя в очереди к общественной кухне, в калейдоскопе чужих лиц я раз или два, кажется, видел знакомое тюленье лицо.
Из тех, кого я впервые встретил в таможне, видел я и невезучего бедолагу: он часто приходил посидеть с нами, с «молодежью», «немного отвести душу», как он сам выражался. Должно быть, пристанище он нашел себе где-то недалеко от нас, на заводском дворе, в одном из многочисленных, одинаковых – с драночной крышей, но со всех сторон открытых – навесов, которые, как я слышал, служили когда-то для сушки кирпича. Вид у Невезучего был довольно жалкий, на лице виднелись синяки и ссадины; он объяснил нам, что это – результат «расследования», проведенного жандармами: в его вещмешке они обнаружили лекарства и съестное. Тщетно он доказывал, что и лекарства, и продукты – из домашних запасов и нес он их тяжелобольной мамочке: его обвинили в том, что он спекулирует на черном рынке. Никого не интересовало, что у него имелось разрешение на поездку на Чепель, что он всегда чтил закон и в жизни не нарушал ни единой буквы его, как он сам говорил. «Ну как, ничего не слышали? Что с нами будет?» – спрашивал он, остановив кого– нибудь и глядя тревожно ему в лицо. И опять заводил разговор о мамочке, о семье и о том, как ему не повезло. Сколько же он хлопотал об этом разрешении и как радовался, когда его добыл, – вспоминал он, сокрушенно качая головой; разве мог он предположить, что у истории этой будет «такой конец». И все поминал те злосчастные пять минут. Если бы не его невезенье… Если бы автобус ушел в тот момент… – снова и снова горестно вздыхал он. Что же касается того, как с ним обошлись жандармы, тут он в общем-то казался скорее довольным. «Я ведь к ним почти самым последним попал, и, может, в этом было мое счастье, – говорил он. – Они уже торопились». Короче, «могло бы быть хуже», – подводил он итог своему рассказу, добавляя, что в жандармерии «видел случаи и похуже», и это была чистая правда. Я и сам вспоминал подобное. Утром, начиная «расследование», жандармы предупредили нас: пусть никто не надеется, что сумеет утаить свои прегрешения, а также деньги, золото и прочие ценности. Когда подошла моя очередь, мне тоже пришлось выложить на стол перед ними деньги, часы, перочинный нож и все прочее. Ко мне подошел рослый жандарм и быстрыми, даже, я бы сказал, профессиональными движениями ощупал меня от подмышек до коротких штанов. За столом я увидел и старшего лейтенанта: к тому времени из разговоров жандармов между собой выяснилось, что офицера со стеком зовут Сакал и что он – старший лейтенант. А по левую руку от него – я сразу обратил на него внимание – громоздился, словно гора, жандарм с сомовьими усами, без кителя, отчего еще сильнее бросались в глаза его мощные, как у мясника, мускулы; в руке он держал какое-то орудие в виде вытянутого цилиндра, в общем-то довольно смешное, потому что оно напоминало скалку, какими пользуются кухарки. Старший лейтенант держался вполне дружелюбно: он спросил, есть ли у меня документы, хотя после этого я не заметил ни малейшего знака, ни малейшего намека на то, что бумага моя с печатью произвела на него хоть какое-то впечатление. Я удивился; однако (главным образом потому, что заметил движение руки жандарма с сомовьими усами, движение, в котором был и приказ убираться, пока цел, и очень даже внятный намек на то, что будет, если я не потороплюсь подчиниться) счел, что лучше, само собой, не высказывать своего несогласия.
Затем жандармы вывели нас всех из казармы и сначала, как сельдей в бочку, набили в специальный трамвай из нескольких вагонов, потом, привезя к Дунаю, посадили на судно, а когда мы через некоторое время высадились, повели куда– то пешком; так, собственно, я и оказался на кирпичном заводе; точнее (об этом я услышал уже на месте): на кирпичном заводе в Будакаласе.
В тот день, когда мы записались на работу в Германию, я узнал еще много всего о предстоящей поездке. Люди с повязками Еврейского совета – там их тоже было много – охотно отвечали на любые наши вопросы. В первую очередь в Германию требовались мужчины помоложе, предприимчивые, одинокие. Но тех, кто интересовался, они, я сам слышал, успокаивали: мол, не волнуйтесь, там найдется место и женщинам, и малышам, и пожилым; к тому же отправляющиеся в путь могут взять с собой все свои пожитки. Самый главный вопрос, по их мнению, был не в этом; главное – удастся ли нам все уладить между собой, по– человечески, по взаимному согласию, или мы будем дожидаться, пока жандармы сами за нас решат? Дело в том, что, как нам объяснили, нужное количество людей для отправки, так или этак, должно быть набрано, а если количество это не наберется, жандармы проведут отбор, как они сами понимают; короче говоря, большинство наших, и я в том числе, находили, что первый вариант, само собой, нам все-таки больше подходит.
Самые разные мнения слышал я и относительно немцев. Многие – причем в основном это были люди немолодые, имевшие за плечами кое-какой жизненный опыт – говорили, что немцы, как бы там они ни относились к евреям, все же, в общем и целом, люди чистоплотные, честные, работящие, любящие порядок и точность и что, встречая эти качества у других, они и других способны уважать; действительно, примерно такие же представления были до сих пор о немцах и у меня; кроме того, я надеялся, что, когда мы туда попадем, мне наверняка пригодится то, что в гимназии я, пускай недолго, учил немецкий язык. Однако больше всего меня радовала сама возможность работать; благодаря этому, как я надеялся, моя жизнь наконец обретет размеренность и упорядоченность, я буду занят полезным делом, у меня появятся новые впечатления, а иногда, конечно, и поводы пошутить, посмеяться; одним словом, я буду вести более разумный, чем до сих пор, и более отвечающий моим вкусам образ жизни, что нам и обещали и о чем мы с ребятами, само собой, много говорили; наряду со всем этим у меня мелькала мысль, что, если все пойдет как надо, то я и мир смогу немножко увидеть. А когда я вспоминал некоторые события последних дней: общение с жандармами, особенно их отношение к моему удостоверению, и вообще все, что со мной происходило, – то, честно говоря, даже любовь к родине не очень-то меня удерживала, если уж говорить и об этом чувстве.
Встречались, однако, у нас и люди недоверчивые, у которых были какие-то совсем другие сведения, в том числе и насчет характера немцев; кое-кто к ним подходил: дескать, ладно, раз вы такие умные, посоветуйте тогда, что нам-то делать; третьи, не желая зря тратить время на ссоры и препирательства, выступали за то, чтобы прислушаться к голосу разума, подавая пример другим и достойно показывая себя перед властью; люди вокруг меня, во дворе, сбивались в кучки, которые то распадались, то снова собирались, и без устали обсуждали доводы, возражения, обменивались новостями, слухами и догадками. Кто-то, я слышал, поминал Бога и «неисповедимую волю Его». Как дядя Лайош, человек этот тоже говорил о судьбе, об уделе евреев, и, как дядя Лайош, тоже считал, что мы «отступили от Бога», в чем и кроется причина обрушившихся на нас испытаний. Человек этот все же немного заинтересовал меня, поскольку был напорист в словах и энергичен в движениях; даже лицо у него было несколько необычным: тонкий, большой, горбатый нос, очень яркие, с влажным блеском глаза, красивые, с проседью усы и сросшаяся с ними густая, но короткая бородка. Я видел, что его всегда окружает народ, с любопытством внимая его словам. Потом я узнал, что он – лицо духовное: многие называли его «господин рабби». Запомнил я из того, что он говорил, и некоторые необычные слова и выражения; например, он допускал – «ибо глаза, которые видят, и сердце, которое чувствует», дают нам право на это допущение, – что «мы, здесь, на земле, пожалуй, можем оспаривать меру вынесенного нам высшего приговора»; правда, тут он словно бы ненадолго запнулся, голос, чистый и звучный, на минуту словно бы утратил свою всегдашнюю уверенность, а глаза затуманились чуть больше, чем обычно; не знаю почему, но у меня появилось странное ощущение, будто он собирался сказать что-то другое, так что эти слова некоторым образом удивили и его самого. Но он все-таки продолжил свою мысль: по его собственному признанию, он «не хотел бы усыплять себя чем бы то ни было». Он хорошо понимает – для этого достаточно лишь оглядеться вокруг себя, «в этом скорбном месте, и увидеть эти измученные лица» (так он выразился, и сострадание в его голосе мне тоже было удивительно слышать: в конце концов, он ведь тоже находился «в этом скорбном месте»), – да, он хорошо понимает, как тяжела его задача. Но он не считает своей целью «приводить души к Богу Вечному», да для этого и необходимости нет, ибо души наши и так от Него, сказал он. При всем том он призвал нас: «Не ропщите против Господа», – и вовсе не только из-за того, что это грех, но и потому, что путь этот, путь несогласия с Ним, привел бы «к отрицанию высокого смысла жизни», а он убежден, что «с отрицанием в сердце» человек жить не может. Может быть, сердце такое и кажется легким, но потому лишь, что оно – пусто, бесплодно, как бесплодна пустыня, сказал он; да, очень трудно, живя в несчастьях, в страданиях, видеть бесконечную мудрость Бога Вечного, но это все же единственный путь утешения, ибо – буквально так он сказал – «наступит миг торжества Его, и едины станут в страданиях, и из праха воззовут к Нему те, кто забыл о могуществе Его». Так что, уже сейчас говоря, что мы должны верить в наступление окончательной милости Его («и да будет вера сия опорой нам и неиссякаемым источником сил наших в этот час, час испытаний»), он тем самым обозначал единственный способ того, как нам следует жить. Этот способ он называл «отрицанием отрицания», ибо без надежды «мы погибнем», надежду же можно почерпнуть только из веры и из той неколебимой уверенности, что Господь сжалится над нами и мы обретем милость Его. Логика рассуждений этого человека была довольно ясной, я не мог этого не признать, хотя все же заметил: в конечном счете он так и не сказал, что, собственно, нам следует делать; не очень-то он был способен дать хороший совет и тем, кто хотел узнать его мнение относительно данной ситуации: записываться ли на отъезд в Германию или лучше остаться и выжидать? Видел я во дворе и Невезучего, причем неоднократно: он подходил то к одной группе, то к другой. Я обратил внимание, что беспокойный взгляд его маленьких, все еще с непрошедшими синяками, глаз, где бы он ни находился, постоянно мечется по сторонам, косясь на другие группы и других людей. Раза два я слышал и его голос: остановив кого-нибудь, он, с напряженным ожиданием на лице, ломая руки, почти умоляюще допытывался: «Извините, а вы-то сами едете?»; потом: «А почему?»; потом: «Вы думаете, так лучше?»
Как раз тогда, помню, пришел записываться на поездку еще один мой знакомый по таможне – Эксперт. За те дни, что мы провели на кирпичном заводе, я вообще-то не раз его встречал. Хотя одежда его была помятой, галстук исчез, лицо покрывала седоватая щетина, в целом на нем все-таки оставалась несомненная печать былой солидности. Появляясь, он сразу притягивал к себе общее внимание, вокруг него собиралось кольцо взволнованных людей, и он едва успевал отвечать на вопросы, которыми они его забрасывали. Дело в том, что, как я скоро узнал, ему удалось поговорить непосредственно с одним немецким офицером. Это произошло недалеко от ворот, там, где находились канцелярии комендатуры, жандармерии и прочих следственных органов и где я и сам в эти дни имел возможность иной раз видеть, как появлялись и тут же торопливо исчезали люди в немецких мундирах. Сначала, как я мог понять, Эксперт пробовал поговорить с кем-нибудь из жандармов. Предпринимал он и попытки, как он выразился, «вступить в контакт со своим предприятием». Но мы узнали, что жандармы «постоянно отказывали» ему в этом праве, хотя «речь тут шла об оборонном предприятии» и «без него, Эксперта, производство было бы просто немыслимо», что было признано и официальными органами, хотя свидетельствующий об этом документ, как и все прочее, у него «конфисковали» в жандармерии, – все эти обстоятельства я сложил в единое целое лишь позже, так как упоминал он их между прочим, одновременно отвечая на сыпавшиеся со всех сторон вопросы. Выглядел он крайне возмущенным. Но заметил, что «в подробности не желал бы вдаваться». Правда, именно возмущение и побудило его обратиться к немецкому офицеру. Тот как раз собирался уходить. Эксперт – как он сам нам сообщил – случайно оказался поблизости. «Тут я и подошел к нему», – сказал он нам. Некоторые из наших в самом деле были очевидцами этого случая – и с уважением отзывались о его дерзости. Он же лишь пожимал плечами и отвечал, что без риска не бывает успеха и что он во что бы то ни стало хотел «в конце концов поговорить с кем-нибудь, кто компетентен в таких вещах». «Все-таки я – инженер, – продолжал он и добавлял: – Да и немецким владею в совершенстве». Все это он сообщил и немецкому офицеру, сказав после этого, что его «морально и фактически лишили возможности выполнять свою работу», причем, по его выражению, «без всякой на то причины и вопреки всякому праву, даже в рамках действующих на данный момент предписаний». «Но – кому от этого польза?» – поставил он перед немецким офицером вопрос. И повторил нам то, что сказал и ему: «Я хлопочу не ради каких-либо выгод и привилегий. Просто я обладаю кое– каким положением в обществе, кое в чем разбираюсь – и хотел бы работать в соответствии со своей квалификацией. Вот все, к чему я стремлюсь». Офицер в ответ посоветовал ему записаться на отправку в Германию. Он не давал, заметил Эксперт, никаких «громких обещаний», но заверил, что Германии, которая в настоящий момент собирает все силы ради победы, нужен любой человек, а люди с такими знаниями и с такой квалификацией – особенно. Вот из-за этой-то «рассудительности», прозвучавшей в словах офицера, его совет, признался нам Эксперт, показался ему «корректным и реальным» – именно такие слова он употребил. Особо отметил он, как «импозантно» держался офицер: рядом с этими «неотесанными» жандармами он показался ему человеком «трезвым, сдержанным и во всех отношениях безупречным». Отвечая на другой вопрос, Эксперт сказал, что, «естественно, никаких гарантий тут нет», если не считать гарантией то впечатление, которое произвел на него офицер; но, добавил он, в дан– ный момент приходится довольствоваться и этим; хотя он не думает, что ошибается. «Конечно, – заметил он, – если интуиция и знание людей меня не подводят…» Но я, по крайней мере, со своей стороны чувствовал, что эти его опасения весьма маловероятны.
Он уже уходил прочь, и тут я вдруг – гоп-ля! – увидел Невезучего, который, будто чертик на пружине, вылетел из окружавшей Эксперта толпы, галопом обогнал того и даже загородил ему дорогу. Видя, как он возбужден и какая у него решимость на лице, я даже подумал, что уж сейчас-то он точно обратится к нему напрямик, не так, как в таможне. Но в этот момент Невезучий едва не налетел на высокого, плотного человека с повязкой, который как раз шел со списком и карандашом в руках. Тот, едва увернувшись, остановился, отпрянул, оглядел его с головы до ног, нагнулся к нему и спросил что-то; что было потом, я не знаю, потому что как раз возле нас появился Рози и сказал: «Братцы, наша очередь».
Потом помню лишь, что, когда мы с ребятами неторопливо брели в глубь кирпичного завода, к нашему месту обитания, стояло какое-то особенно мирное, теплое летнее предвечерье; небо над холмами уже розовело: близился закат последнего нашего дня на родине. В другой стороне, там, где тек Дунай, над дощатым забором я увидел движущиеся крыши вагонов: это проходил, согласно расписанию, пригородный поезд; я ощущал усталость, но в то же время (вполне естественно после того, как мы записались на отправку) своего рода нетерпеливое любопытство: что нас ждет завтра? Ребята в общем и целом выглядели довольными. Невезучий каким-то образом затесался в нашу компанию и – с некоторым торжеством в глазах, но в то же время и немного вопрошающе
– заявил: он тоже в списке. Мы одобрительно закивали, и я видел, что ему это приятно; но потом, занятый своими мыслями, я перестал прислушиваться к нему. В этом месте, в отдаленных закоулках, кирпичный завод выглядел спокойнее, тише. Хотя и здесь собирались группы людей, обсуждая новости и советуясь, как поступить, однако особого возбуждения я не замечал: кто-то уже располагался на ночлег, кто-то ужинал, другие стерегли свои пожитки или просто сидели молча в ожидании вечера. Мы как раз проходили мимо одной супружеской пары. Я уже много раз видел их и хорошо запомнил. Жена была маленькой, хрупкого телосложения, с тонкими чертами лица; муж, худой, в очках, со щербатым ртом, вечно бегал и хлопотал, вечно к чему-то готовился, и лоб у него был постоянно взмокший от пота. Сейчас, сидя на земле, он, при суетливой помощи жены, торопливо собирал вещи, связывая их ремнем в один большой узел; он был по горло занят своей работой, и ничего его больше не интересовало. Невезучий, видимо, их знал: он остановился у мужчины за спиной и, постояв немного, спросил: «Вы, значит, тоже решили ехать?» Муж, весь потный, бросил назад и вверх быстрый взгляд, жмурясь под очками и кривя лицо от вечернего солнца, и ответил с вопросительной интонацией: «Так ведь надо же ехать или как?..» Ответ его мне показался столь же в конечном счете истинным, сколь и простым.
Отправляли нас на следующий день, рано утром. Погода стояла великолепная; поезд, составленный из кирпично-красных товарных вагонов с задвигающимися дверьми, отходил почти от самых ворот, по ветке, которая где-то вливалась в пригородную железную дорогу. В каждом вагоне располагалось по шестьдесят человек вместе с поклажей; ну и тут же сложены были дорожные припасы людей с повязками: горы хлеба, большие банки мясных консервов, что, в наших глазах, глазах бывших обитателей кирпичного завода, было очень большой ценностью, не могу не признать. Но я еще со вчерашнего дня замечал, с каким вниманием, предупредительностью, даже, я бы сказал, с известной долей почтения все относились к нам, тем, кто отбывает в Германию; и изобилие это тоже, возможно, было – такое у меня возникло ощущение – чем-то вроде награды. Даже жандармы, что стояли вокруг – с ружьями, угрюмые, застегнутые на все пуговицы, – словно бы охраняли какой-то ценный и соблазнительный груз, к которому сами, однако, не могли прикоснуться: думаю, из-за того, скорее всего, что груз этот уже перешел во владение к более могущественным хозяевам: немцам. Двери вагонов задвинули, и слышно было, как снаружи по ним чем-то стучали: видимо, подгоняли засовы; потом – сигналы, свистки, крики железнодорожников, толчок: поезд тронулся. Мы с ребятами расположились довольно удобно, заняв, сразу после посадки, переднюю часть вагона, с двумя довольно высоко расположенными, да еще и забранными колючей проволокой отверстиями в форме окон. Вот только скоро в нашем вагоне возник вопрос о воде; а вместе с ним – и о продолжительности предстоящей дороги.
Вообще, о поездке в целом я не много могу рассказать. Точно так же, как вначале в таможне, потом на кирпичном заводе – здесь, в вагоне, надо было каким-то образом убивать время. Да, здесь это получалось, пожалуй, труднее, поскольку условия были, само собой, другие. С другой стороны, здесь у нас было сознание цели, и мысль о том, что каждый километр проделанного пути, пускай проделанного невыносимо медленно, в утомительной тряске, долгих стоянках, раздражающих толчках во время маневрирования, к этой цели нас все– таки приближает, – мысль эта в какой-то мере помогала переносить трудности и невзгоды. Наша компания тоже старалась не терять терпения. Рози не уставал подбадривать нас: ничего, братцы, как только прибудем, тут же все останется позади. Многие поддразнивали Сутенера – из-за одной девушки, которая находилась здесь же (как ребята предполагали) вместе со своими родителями: Сутенер познакомился с ней еще на кирпичном заводе, а тут – особенно в первое время – часто исчезал, чтобы с ней повидаться, в глубине вагона, и у нас об этом ходило много всяческих разговоров. С нами был и Курилка, и даже здесь из его карманов время от времени появлялись щепоть какого-то подозрительного, рассыпающегося в пыль крошева, лоскуток грязной бумаги и спичка, к трепетному огоньку которой он тянулся с жадностью хищной птицы, иногда даже ночью. От Мошковича (со лба его, по очкам, по широкому носу, по толстым губам, постоянно текли ручейки пота, смешанные с грязью, – как, кстати, и у всех прочих, как и у меня, само собой), да и от других ребят даже на третий день случалось порой услышать шутливое слово, веселую реплику, а Кожевник, хотя и с трудом ворочая языком, отпускал иногда вялую остроту. Не знаю уж, каким образом кому-то из взрослых удалось выведать, что конечный путь нашего путешествия – некий населенный пункт под названием
Вальдзее; когда я страдал от жажды или от жары, уже само обещание, содержащееся в этом слове, сразу же приносило облегчение. Тем, кто жаловался на тесноту, многие – с полным правом – напоминали: не забывайте, в следующем транспорте будет в вагоне уже по восемьдесят человек. Да и вообще, если подумать, знавали мы тесноту и похуже: например, в конюшне жандармерии, где задачу, как разместиться, мы смогли решить, только договорившись, что все сядут на землю по-турецки. В поезде сидеть было все– таки удобнее. К тому же, если так уж хотелось, я мог и встать, и даже сделать несколько шагов – скажем, по направлению к параше, место которой было в правом заднем углу вагона. Сначала мы было приняли решение, что
пользоваться ею будем только по малой нужде. Но что делать: по мере того как шло время, многие из нас вынуждены были признать, что природа сильнее, чем любые наши договоренности, и соответственно с этим и поступали: это относится и к нам, ребятам и мужчинам, и, понятное дело, к женщинам, само собой.
Жандарм тоже в конечном счете больших неприятностей нам не причинил. Был момент, когда он нас слегка испугал: его лицо внезапно возникло в левом окошке, как раз над моей головой, да он еще и фонариком посветил внутрь, потому что был уже поздний вечер, даже, скорее, ночь после первого дня пути, когда мы в очередной раз долго где-то стояли. Однако скоро выяснилось, что привели его к нам вполне добрые намерения. «Люди, – крикнул он, – мы на венгерской границе!» Только это он и хотел нам сообщить. А потом призвал нас, даже, пожалуй, скорее попросил отдать ему, если у кого-то из нас еще оставались деньги или другие ценности. «Там, куда вы едете, – рассуждал он,
– это вам больше не понадобится. То, что у вас еще есть, немцы все равно отберут, – добавил он. – Так что, – продолжал он, стоя у оконного отверстия,
– пускай лучше попадет в венгерские руки!» Потом, после короткой паузы, которая показалась мне не лишенной некоторой торжественности, он (тут его голос стал почти теплым, в нем зазвучали доверительные интонации и готовность все забыть и простить) добавил: «В конце концов, вы ведь тоже венгры!» В ответ откуда-то из глубины вагона – после некоторого перешептывания, вроде бы даже спора – донесся голос, низкий голос мужчины, который, признав справедливость этого довода (в самом деле, в конце концов.. .), выдвинул условие: дескать, хорошо бы в обмен получить немного воды; жандарм и на это был готов, хотя сказал: «несмотря на запрет». Однако в итоге они так и не пришли к согласию, поскольку обладатель низкого голоса желал сначала заполучить воду, а жандарм – ценности, и ни один не хотел уступать. Наконец жандарм очень рассердился. «Жиды паршивые, вы даже в самых святых вопросах выгоду ищете!» – прозвучало его замечание. И голосом, сдавленным от возмущения и отвращения, он высказал пожелание: «Подыхайте тогда без воды!» Кстати говоря, его слова частично сбылись; так, во всяком случае, говорили в нашем вагоне. Факт тот, что где-то с середины второго дня все мы, и я в том числе, не могли не слышать пронзительных воплей, долетавших к нам из следующего за нами вагона; это было не очень-то приятно. Говорили, там едет какая-то больная старуха и она, судя по всему, сошла с ума, причем, сомневаться тут не приходится, от жажды. Объяснение выглядело правдоподобным. Только сейчас я убедился в правоте тех, кто уже в самом начале пути говорил: как удачно, что в наш вагон не попали ни маленькие дети, ни старики, ни, надо надеяться, больные люди. В первой половине третьего дня старуха наконец замолчала. У нас стали говорить: она умерла, потому что ей так и не дали воды. Но мы ведь знали: она была больная и старая, так что все, и я в том числе, случай этот сочли в конечном счете вполне естественным.
Могу со всей уверенностью утверждать: долгое ожидание не способствует хорошему настроению, – в этом, по крайней мере, я мог лишний раз убедиться, когда мы наконец действительно прибыли на место. Возможно, правда, я просто слишком устал; ну и, наверное, то напряжение, с которым все мы ждали этого события, заставило меня в какой-то степени забыть в конце концов, что мы у цели; в общем, я как-то ощущал скорее равнодушие, чем радость. Да и самый момент прибытия прошел словно мимо меня. Я вспоминаю, что внезапно проснулся: должно быть, из-за пронзительного воя сирен; слабый свет, сочившийся в окна и щели, означал, что наступает рассвет четвертого дня. Немного болела поясница, в том месте, где спина соприкасается с полом. Поезд стоял, как во многих случаях и до этого, а при воздушной тревоге – всегда. У окон толпились люди – тоже как всегда во время стоянки. Каждому казалось, что он видит что-то новое и необычное. Наконец и я дождался своей очереди у окна – но ничего не увидел. Заря была прохладной и пахла свежестью, над просторными полями стоял сизый туман; потом, неожиданно, словно звук трубы, откуда-то из-за наших спин возник четкий, тонкий, красный луч, и я понял, что вижу восход солнца. Это было красиво и в общем даже интересно: дома я в такой ранний час обычно спал. Еще я разглядел, прямо перед нами, немного левее, какое-то строение: то ли захолустный полустанок, то ли предвестие какого-то большого вокзала. Строение было маленьким, серым и пока совершенно безлюдным, с узенькими закрытыми окнами, с комично крутой и высокой крышей, такой же, какие я видел в этих краях и вчера; в брезжащем полумраке строение на моих глазах обрело более четкие контуры, из серого стало лиловым, потом и окна блеснули красноватым блеском, отразив упавшие на них первые рассветные лучи. Другие тоже заметили домик, да и я сообщил о нем тем, кто стоял, любопытствуя, за нами. Те спросили, нет ли там доски с названием станции. И действительно, в слабом утреннем свете, на торцовой стене домика, обращенной туда, откуда мы прибыли, под крышей виднелись даже два слова, написанные причудливо изломанными, угловатыми готическими немецкими буквами и соединенные готической же черточкой с двойной волной: «Auschwitz-Birkenau». Но что касается меня, тщетно я рылся в поисках этого названия в памяти; не больше знали и остальные. Я сел на место: следующие тоже просили пустить их к окну; к тому же час был ранний, мне хотелось спать, и вскоре я задремал.
Прошло какое-то время; меня разбудили суета и шум. Солнце стояло уже высоко и сияло вовсю. Поезд снова двигался. Я спросил ребят, где мы; они ответили: пока там же, только что тронулись; видимо, толчок меня и разбудил. Но впереди, добавляли они, явно что-то маячит: то ли завод, то ли что-то вроде поселения. Через минуту те, кто был возле окон, сообщили – да я и сам мог это заметить по беглой смене освещения, – что мы проехали под какой-то аркой или воротами. Еще минута, и поезд остановился; наблюдатели возбужденно доложили, что видят станцию, людей, военных. Многие кинулись собираться, застегиваться; иные, особенно женщины, принялись наспех приводить себя в порядок, причесываться, оглаживать на себе измятое платье. Снаружи доносился, все приближаясь, металлический грохот, скрежет открываемых дверей, беспорядочный гам высыпающихся из вагонов людей, и теперь я уже действительно вынужден был убедиться: мы прибыли в пункт назначения. Само собой, я был рад этому; но рад – это я тоже чувствовал – не так, как был бы рад, прибудь мы сюда, скажем, вчера или тем более позавчера. Потом тяжелый инструмент загрохотал по металлическому засову на нашем вагоне, и кто-то (скорее это были несколько человек) откатил тяжелую дверь в сторону.
Сначала я услышал их голоса. Говорили они на немецком (или очень похожем на немецкий) языке; причем говорили все сразу. Насколько я мог разобрать, они хотели, чтобы мы высаживались. Однако вместо этого, как мне показалось, они сами влезли в вагон, толкая нас и протискиваясь меж нами; пока что я ничего не мог понять. Но уже разнесся слух, что чемоданы, узлы – все должно оставаться в вагоне. Потом – объясняли, переводили и передавали друг другу люди вокруг меня – каждый, само собой, получит свою собственность в целости и сохранности, но прежде вещи нужно дезинфицировать, нас же ждет баня; в самом деле, помыться уже было самое время, я и сам так считал. Тут эти люди подошли ближе, и я наконец разглядел их в сумятице. Разглядел – и поразился: в конце концов я ведь впервые в жизни видел – во всяком случае, так близко – настоящих заключенных, одетых в полосатую робу, какую положено носить наказанным за свои злодеяния преступникам, и круглую шапку на стриженной наголо голове. В испуге я даже, само собой, немного отпрянул назад. Некоторые из них отвечали на вопросы, другие оглядывали вагон, третьи, с навыками бывалых носильщиков, уже сгружали багаж – все это с каким-то странным, лисьим проворством. У каждого из них на груди, кроме обычного для арестантов номера, нашит был желтый треугольник; мне, само собой, было не так уж трудно разгадать, что означает этот цвет, но в первый момент нашивка вызвала у меня недоумение: за время пути я как бы немного забыл обо всех этих делах. Лица их тоже не слишком внушали доверие: оттопыренные уши, торчащие носы, маленькие, запавшие, с хитрым блеском глаза. В самом деле, они во всех отношениях выглядели евреями, казались подозрительными и совершенно чужими. Увидев нас, подростков, они, я заметил, заволновались – и принялись быстро, с каким-то затравленным выражением, озираясь, шептать нам что-то. И тут я сделал удивительное открытие: евреи, оказывается, говорят не только на иврите, как я до сих пор считал. «Редс ди
идиш; редс ди идиш; редс ди идиш?» – постепенно разобрал я их вопрос.
Ребята, и я в том числе, ответили им, само собой: «Nein». Я видел, они не очень этим довольны. Тогда – зная немного немецкий, я легко это понял – они все вдруг очень заинтересовались нашим возрастом. «Vier-zehn,
fiinfzehn», – отвечали мы им, в зависимости от того, кому сколько исполнилось. Они сразу яростно затрясли головой, замахали руками, всем
своим видом выражая протест и негодование. «Зешцайн, – шептали со всех
сторон, – зеш-цайн». Я удивился – и даже спросил одного: «Warum?» «Willst du arbeiten?» – хочу ли я работать, спросил он в ответ, устремив взгляд своих глубоко ушедших, каких-то пустых глаз в мои глаза. Я сказал: «Naturlich», то есть: конечно, само собой; в конце концов я ведь для этого и приехал, если подумать. Тут он схватил своими желтыми, костлявыми, жесткими руками меня за плечи, и не просто схватил, но еще и встряхнул
основательно, повторяя: «Зешцайн… ферштайст ди?.. зешцайн!..» Я видел, он всерьез рассержен: это ему, видимо, очень важно; и после того как мы быстро перекинулись парой слов с ребятами, я хоть и с некоторой усмешкой, но согласился: ладно, пускай будет шестнадцать. И еще: что бы нам ни говорили, среди нас не должно быть братьев, а особенно – тут я совсем
изумился – близнецов; ну а самое главное: «Всем работать, чтоб никаких усталых, никаких больных». Все это я узнал от них за ту минуту-другую, пока в толкотне продвигался со своего места до двери вагона, где наконец спрыгнул на землю, в солнечный свет, на свежий воздух.
Прежде всего я увидел перед собой огромное плоское пространство, что-то вроде низины. Я даже зажмурился от этого нежданного простора, от этой слепящей, бескрайней, сияющей белизны небосвода. Но времени, чтобы хоть чуть-чуть оглядеться, у меня не было; гам, суета, выкрики, непонятные фрагменты событий, призывы строиться – все это обрушилось на меня сразу и вдруг. Женщинам – донеслось до меня – придется на какое-то время расстаться с мужчинами (в самом деле, не вместе же нам мыться в бане); людей пожилых, больных, матерей с маленькими детьми, а также тех, кого чрезмерно утомила дорога, недалеко отсюда ждут грузовики. Все это нам объясняли другие заключенные. Я, однако, заметил, что здесь, на открытом месте, их постоянно держат в поле зрения, управляя хаосом четкими жестами рук, немцы-военные в зеленых фуражках, в мундирах с зелеными воротниками; увидев их, я даже почувствовал некоторое облегчение: аккуратные, подтянутые, чисто выбритые, они олицетворяли в этом столпотворении незыблемость и порядок. Многие взрослые из нашего вагона сразу дали нам совет (и я не мог с ними не согласиться): надо стараться во всем следовать указаниям, не злоупотреблять расспросами, не тянуть с прощанием – словом, показать немцам, что мы тут люди разумные, а не какое-то бестолковое стадо. О дальнейшем мне трудно сказать что-либо определенное: меня влек, тащил, нес куда-то с собой бурлящий, словно каша на сильном огне, людской поток. Позади себя я долго слышал пронзительный женский голос, сообщавший кому-то, что «маленькая сумка» осталась у обладательницы голоса. Передо мной же ковыляла, спотыкаясь и все время отставая, растрепанного вида старуха, а молодой человек втолковывал ей: «Будьте послушной, мама, мы ведь все равно скоро встретимся. Nicht wahr, Негг Officier, – обратился он доверительным тоном к немцу, который, со сдержанной, немного высокомерной улыбкой, улыбкой взрослого в толпе детей, как раз находился поблизости, раздавая указания, —
wir werden uns bald wieder…» Тут меня отвлек от них истошный детский вопль: чумазый, но с красивыми кудрявыми волосами и одетый, как манекен в витрине, малыш, дергаясь и извиваясь, вырывался из рук белокурой женщины – его мамаши, по всей видимости. «Хочу к папе! К папе хочу!» – орал он, топая ножками в белых туфельках по белой гальке на белой пыльной дороге. Я старался не отставать от нашей компании, ориентируясь на поднятую руку и призывные возгласы Рози; в это время сквозь наше шествие, расталкивая на своем пути всех, в том числе и меня, промчалась, в том направлении, где
должны были стоять машины,объемистая дама в летнем цветастом платье без рукавов. Потом какое-то время передо мной мелькал, бестолково бегая то туда, то сюда, наступая всем на ноги, низенький старикашка в черной шляпе и черном галстуке; встревоженно озираясь, он то и дело принимался кричать: «Илонка! Илонка!» Потом я увидел высокого, со скуластым лицом молодого мужчину и женщину с длинными черными волосами: прижавшись друг к другу губами, лицом, всем телом, они стояли, мешая идти другим, вызывая беглое раздражение на лицах,
– пока человеческий поток не оторвал наконец женщину (или скорее еще девушку) от ее спутника, унес и поглотил, хотя я и на расстоянии видел еще, как из людской массы с усилием поднималась и махала, прощаясь, ее рука.
Все эти лица, голоса, впечатления, сцены, мелькавшие передо мной и под конец слившиеся в нечто единое, странное, пестрое, напоминавшее, я бы сказал, какую-то шутовскую процессию, немного выбили меня из равновесия; у меня слегка кружилась голова, и я уже не в состоянии был уделять достаточно внимания другим, возможно, более важным вещам. Например, я бы не мог сказать, результатом чьих усилий: наших ли собственных, или немцев в военной форме, или заключенных, назначенных нас опекать, или, может быть, общих – было то, что в конце концов разношерстная толпа высадившихся из вагонов людей каким-то образом превратилась в длинную колонну, уже из одних мужчин по пять человек в ряду; в одном из этих рядов был и я. Колонна двигалась небыстро, но равномерно; где-то впереди – еще раз подтвердили нам
– нас ожидает баня; но прежде, как я узнал, всем предстоит пройти медосмотр. Причину тоже упомянули, да мне и самому, конечно, нетрудно было понять: речь идет о своего рода отборе, о проверке, годен ли ты для работы.
А пока я немного перевел дух. Рядом, впереди, позади шагали наши ребята, иногда мы перекидывались парой слов, а то и просто кивали друг другу: мол, порядок, мы все тут. Было жарко. На ходу можно было немного оглядеться, попытаться понять, где мы, собственно говоря, оказались. Станция выглядела аккуратной. Под ногами скрипел обычный в таких местах щебень, в стороне зеленел газон, в траве пестрели какие-то желтые цветы, а дальше виднелось уходящее за горизонт, безупречно белое асфальтовое шоссе. Я заметил, что шоссе это от начинающейся за ним необозримой территории отделено одинаково изогнутыми вверху столбами, между которыми металлически поблескивают нити колючей проволоки. Нетрудно было догадаться: где-то там и живут, по всей видимости, заключенные. Тут у меня впервые мелькнула мысль: любопытно было бы все же узнать, за что их все-таки наказали.
Оглядевшись, я снова поразился безграничности этой равнины. Правда, из-за множества людей вокруг, да еще в этом ослепительном сиянии солнца, по– настоящему точное представление о ней вряд ли можно было получить: я едва различал вдали какие-то приземистые строения, кое– где высокие сооружения, похожие на охотничьи засады, какие устраивают на высоких деревьях, выступы, башни, трубы. Ребята и взрослые вокруг меня смотрели куда-то вверх: я тоже поднял голову и увидел в небе что-то продолговатое, неподвижное, с металлическим блеском, погруженное в белое марево безоблачного, но все же скорее блеклого неба. В самом деле, это был цеппелин. Догадки, звучащие поблизости от меня, сводились к тому, что он, скорее всего, служит для предупреждения о воздушных налетах; и тут мне действительно вспомнился вой сирены на рассвете. Правда, на лицах немецких офицеров, которые находились вокруг, не было и тени растерянности или страха. Я вспомнил, как мы дома, заслышав сирену воздушной тревоги, бежали в укрытие, и теперь, когда наблюдал это высокомерное спокойствие, это сознание собственной неуязвимости, мне становилась понятней та своеобразная почтительность, с которой у нас обычно говорили о немцах. Лишь сейчас я заметил у военных, что были поблизости, изображение двойной молнии на воротнике и понял, что они, по всей очевидности, принадлежат к знаменитым частям СС, о которых я много слышал и раньше. Должен сказать, они ничуть не показались мне кровожадными: не спеша, прогулочным шагом ходили они вдоль колонны, отвечали на вопросы, кивали, некоторых из нас даже приветливо похлопывали по спине или по плечу.
И еще кое-что я заметил в эти минуты, пока мы двигались или стояли без дела и ждали чего-то. Дома, само собой, я тоже часто видел немцев в военной форме. Но там они всегда торопились, всегда – безупречно одетые и застегнутые на все пуговицы, замкнутые, деловые. Здесь же они держались по– другому, более свободно, более – так мне показалось – по-домашнему, что ли. Я даже увидел кое-какие различия между ними: фуражки, сапоги, мундиры у кого-то были более строгими и начищенными, а на ком-то сидели чуть-чуть свободней, как бы для повседневной работы. У каждого на поясе было оружие; в общем-то для солдата это, конечно, естественно. Но многие из них держали в руках еще и палку, вроде обычной трости с набалдашником, и это несколько удивило меня: ведь, в конце концов, все они – люди в расцвете сил, с безупречной строевой выправкой и твердой походкой. Но потом я разглядел эти предметы получше, с близкого расстояния. Я обратил внимание, как один из них, прямо передо мною, но почти спиной ко мне, в один прекрасный момент завел эту трость за спину и, держа ее обеими руками за концы, стал, как бы от нечего делать, сгибать ее. Двигаясь вместе с очередью, я подходил к нему все ближе. И тут обнаружил, что предмет этот – не из дерева, а из кожи, и вообще это не трость, а хлыст. Мне стало капельку не по себе, когда я это понял, – однако пока я не замечал, чтобы они пускали его в ход; да и вокруг нас ведь в конце концов много людей в полосатых робах – закоренелых преступников, этого я тоже не мог не видеть.
Тем временем до нас то и дело доносились какие-то объявления – я, честно говоря, не очень к ним прислушивался; один раз, помню, приглашали выйти из строя тех, кто владеет профессией слесаря-механика, потом – близнецов, людей с физическими недостатками; спрашивали даже – это вызвало в колонне веселый шумок, – нет ли среди нас лилипутов; потом искали детей: прошел слух, что с ними будут заниматься особо, они будут учиться, а не работать, и вообще их ждут всяческие поблажки. Иные взрослые в шеренгах многозначительно кивали нам: дескать, не упускайте такого случая. Но я еще помнил, что советовали нам в вагоне заключенные, да и вообще мне хотелось, само собой, работать, а не жить как ребенок.
А пока мы медленно, но верно двигались вперед. Я заметил: заключенных в полосатых робах и солдат вокруг нас вдруг стало больше. Ряды наши, по пять человек в каждом, в какой-то момент превратились в вереницу. Потом нам приказали снять пиджаки и рубашки, чтобы предстать перед врачом обнаженными до пояса. Темп движения, я чувствовал, тоже стал ускоряться. Тут я увидел впереди две группы. Справа – группа побольше, весьма пестрая по составу; слева – поменьше и как-то приятнее на вид, причем в ней были уже некоторые ребята из нашей компании. Именно эти, в левой группе, выглядели – по крайней мере, в моих глазах – пригодными для работы. Тем временем я продвигался, причем все быстрее, прямо туда, где, в сутолоке и суете, наметился некий стабильный пункт – это был, насколько я мог разглядеть, офицер в безупречном мундире и в характерной для немецких военных фуражке с очень высокой тульей; потом я успел удивиться только тому, что очередь до меня дошла так быстро.
Сам медосмотр вообще-то занимал приблизительно две-три секунды. Как раз передо мной шел Мошкович; однако врач сразу направил его – подкрепив кивок еще и вытянутым пальцем – в другую сторону. Я еще слышал, как Мошкович
пытался объяснять: «Арбайтен… Зексцен…»; но откуда-то сбоку за ним вытянулась рука, и я шагнул на его место. Меня, я видел, врач осматривал основательнее, серьезным, внимательным, оценивающим взглядом. Я расправил плечи, выпрямился, чтобы показать, какая у меня грудная клетка, и даже, помню, улыбнулся слегка – чтобы, наверное, подчеркнуть, что я не Мошкович. К врачу я сразу почувствовал доверие, поскольку он, с его мужественным, продолговатым, чисто выбритым лицом, довольно тонкими губами, доброжелательным взглядом голубых или серых, во всяком случае, светлых глаз, очень располагал к себе. Я хорошо его разглядел, пока он, взяв меня руками в перчатках за щеки, большими пальцами оттянул мне вниз кожу под глазами – этот прием, которым пользуются врачи, был мне знаком еще из дома. Потом тихим, но очень четким голосом, выдающим культурного человека, спросил:
«Wieviel Jahre alt bist du?» Спросил так, как бы между прочим.
«Sechszehn», – сказал я. Он слегка кивнул – но словно бы скорее на ожидаемый ответ, чем на соответствие этого ответа истине; во всяком случае, так мне тогда показалось. Кроме того, у меня возникло беглое ощущение, пускай, может быть, и ошибочное: в глазах его появилось некое удовлетворение, в какой-то мере почти облегчение; я подумал, что, возможно, понравился ему. И тогда, одной рукой, еще касавшейся моего лица, он подтолкнул меня налево, через дорогу, к тем, кто был признан годным; а второй рукой еще и махнул в том же направлении. Ребята уже ждали меня, смеясь от радости. И, лишь увидев эти сияющие лица, я, пожалуй, осознал по– настоящему ту разницу, что действительно отделяла нашу группу от той, другой: на нашей стороне был успех, если я правильно чувствовал.
Я надел рубашку, обменялся парой слов с ребятами, и мы стали ждать, что будет дальше. Отсюда все, что происходило на другой стороне дороги, виделось мне теперь по-иному. Людской поток тек нескончаемой лентой, вливался в узкое русло, ускорялся, потом, дойдя до врача, раздваивался. Ребята из нашей компании прибывали один за другим, и теперь я тоже, естественно, участвовал в их приеме. На некотором расстоянии я заметил другую колонну: это были женщины. Вокруг них тоже были солдаты, заключенные,
перед ними тоже стоял врач, и все происходило там точь-в-точь как у нас; правда, их не заставляли снимать верхнюю одежду, и это, само собой, было вполне понятно, если подумать. Все вокруг двигалось, все функционировало, каждый был на своем месте и выполнял свое дело, весело, точно, как хорошо смазанный механизм. На многих лицах я видел улыбки, то несмелые, то довольно самоуверенные, но не скептические, не злорадные – ага, дескать, что я говорил, – и, в сущности, у всех одинаковые: примерно такие же, какую я пару минут тому назад ощущал и на своем лице. С такой же улыбкой обратилась с каким-то вопросом к проходившему мимо офицеру, придерживая на груди отвороты белого плаща, смуглая, кажущаяся отсюда весьма миловидной женщина с сережками в форме колец; и с такой же улыбкой как раз шагнул к врачу мужчина-брюнет с красивым, выразительным лицом; он тоже оказался пригодным. Скоро я начал разбираться и в действиях врача. Подошел старик – дело ясное: та сторона. Мужчина помоложе – сюда, к нам. Следующий, с толстым животом, тянулся и выпячивал грудь изо всех сил – вроде бы тоже понятно, тут тянись не тянись, все напрасно; но нет, врач все же послал его в нашу группу, и я был этим не очень доволен, поскольку, на мой взгляд, человек этот был скорее пожилым, чем молодым. И еще на одну вещь я обратил внимание: мужчины в подавляющем большинстве были давно не бритыми, что производило не самое лучшее впечатление. Глядя на них глазами врача, я не мог не сделать вывод, что в этой колонне слишком большой процент стариков или по другой какой-либо причине ни на что не годных людей. Один – слишком тощ, другой – слишком толст; еще одного, увидев дергающееся веко и гримасу, в которую непрестанно складывались его губы и нос, делая его похожим на принюхивающегося кролика, я расценил как нервнобольного – хотя вообще-то и он с полной готовностью, как человек, сознающий свой долг, улыбался, пока, странно прихрамывая на обе ноги, старательно ковылял в группу непригодных. Или вот еще: пиджак, рубашка висят на локте, подтяжки спущены на брюки, на плечах и на груди хорошо видна дряблая, уже отвисшая кожа. Но когда он подошел к врачу – тот, само собой, сразу показал ему место среди непригодных, – на его заросшей густой щетиной, как поле сорняками, физиономии появилось некое особенное выражение, а на высохших, потрескавшихся губах возникла все та же и тем не менее чем-то более знакомая улыбка, которая словно бы что-то шевельнула в моей памяти; мне показалось, человек этот что-то намеревается сказать врачу. Однако тот смотрел уже не на него, а на следующего, и тут чья-то решительная рука, та же, надо думать, что и в случае с Мошковичем, оттащила его в сторону. Человек дернул плечом и обернулся, на лице его было возмущенное и негодующее выражение; да-да, это был Эксперт, я не ошибся.
Потом мы ждали еще пару минут. Очередь к врачу была еще очень длинной, а здесь, в нашей группе, состоявшей из наших ребят и взрослых мужчин, собралось, как я прикинул, человек сорок; и тут нам сказали: идем в баню. Возле нас – я даже не заметил, откуда он взялся – появился солдат, низенький, уже в летах, с добродушной физиономией, с большим ружьем; на мой взгляд, он был рядовым. «Los, ge' ma' vorne!» – «Пошагаем вперед!» – скомандовал он; или, во всяком случае, произнес что-то в этом роде, не совсем по правилам, прописанным в учебниках грамматики, как мне показалось. Как бы там ни было, для моих ушей эта команда прозвучала приятно: мы с ребятами ощущали уже некоторое нетерпение, хотя, если говорить честно, мечтали не столько о мыле, сколько, конечно же, о воде. Дорога вела через оплетенные колючей проволокой ворота в ограде куда-то в глубь территории, где, надо думать, должна была находиться и баня. Мы шагали свободными группами, неторопливо, болтая между собой о том о сем; за нами, молча, с равнодушным видом, брел все тот же солдат. Под ногами у нас снова была широкая дорога с безупречным белым покрытием, перед нами простиралась равнина, немного однообразная, несколько утомляющая глаз; воздух над ней подрагивал от зноя и ходил зыбкими волнами. Я уже стал беспокоиться: не слишком ли далеко нам придется идти; но, как вскоре выяснилось, баня от станции находилась всего минутах в десяти неторопливой ходьбы. То, что я за это короткое время успел разглядеть вокруг, в целом произвело на меня хорошее впечатление. Особенно мне понравилось футбольное поле на большой площадке справа от дороги. Зеленый газон, белые ворота, белая, тщательно прочерченная разметка – все было на месте, все выглядело свежим, манящим, в хорошем состоянии, в величайшем порядке. Мы даже поговорили с ребятами: ого, дескать, после работы хорошо будет здесь побегать, размяться. Еще больше радости нам доставило, когда чуть дальше, на левой обочине, мы увидели водопроводный кран: никакого сомнения, это была обычная колонка с рукояткой, которую нужно нажать, чтобы хлынула вода. И пускай рядом с ней табличка с
красной предостерегающей надписью сообщала: «Kein Trinkwasser», – никого из нас в эту минуту она, конечно, остановить не могла. Сопровождавший нас солдат терпеливо ждал, пока мы напьемся, и я должен сказать, давно я не испытывал такого удовольствия от воды, – хотя во рту и остался от нее привкус какого-то химического вещества, щиплющий и тошнотворный. Дальше мы увидели и строения, те самые, которые я заметил еще со станции. В самом деле, они и вблизи выглядели странными: длинные, приземистые, неопределенного цвета, с каким-то вентиляционным или осветительным устройством, выступающим по всей длине крыши. Каждое строение было окружено дорожкой, наподобие садовой аллеи, посыпанной красным щебнем, а от шоссе отделено широкой полосой аккуратно постриженного газона; между домами же
этими я,испытав веселое удивление, увидел маленькие огороды с капустой и другой зеленью, и клумбы с пестрыми цветами. Все выглядело очень чистым, ухоженным, все радовало глаз: и я лишний раз убедился, что мы поступили правильно, когда на кирпичном заводе приняли решение в пользу поездки. Что-то, правда, меня немного смущало, и вскоре я понял что: вокруг строений не было никаких признаков движения, жизни. Но пожалуй, подумал я, так и должно быть: ведь те, кто здесь живет, сейчас, должно быть, на работе.
В бане (мы нашли ее, повернув налево, пройдя еще одни ворота из колючей проволоки и войдя в какой-то двор) нас тоже, как я понял, ждали. Сначала мы попали в помещение с каменным полом – нечто вроде большого предбанника; тут нам заранее и охотно рассказали обо всем, что нам предстоит. Народу в помещении было уже набито битком; как я понял, все – люди с нашего поезда. Из чего можно было сделать вывод, что работа и здесь идет без перерыва, людей в баню приводят со станции партию за партией. Нам в помощь тут тоже был один заключенный, причем – я заметил – заключенный исключительно изысканного вида. Он, правда, тоже носил полосатую тюремную робу, но робу с высокими под-плечиками, приталенную, сшитую по самой последней, даже несколько вызывающей моде, к тому же тщательно отглаженную; да и голова у него была не обрита, черные волосы лежали в аккуратной прическе, как у нас, свободных людей. Он встретил нас у противоположной от входа стены, стоя; рядом с ним за столиком сидел немецкий офицер. Немец этот был низенький, добродушный на вид и очень толстый: живот у него начинался чуть ли не от горла, складки жира на шее почти закрывали воротничок, на морщинистом, желтом, безволосом лице едва видны были щелки заплывших глаз; он чем-то напоминал тех лилипутов, которых на станции пытались найти среди нас. Однако на голове у него возвышалась внушительная фуражка, а на столике красовался сверкающий новенький портфель, рядом с которым лежал сплетенный из какой-то белой кожи и, как я должен был признать, с большим вкусом сделанный бич – по всей видимости, его личная собственность. Все это я смог во всех подробностях рассмотреть в просветах между множеством голов и плеч, пока мы, вновь прибывшие, старались как-нибудь разместиться, рассредоточиться в помещении, и без того уже переполненном. Пока мы топтались, устраиваясь в предбаннике, заключенный вышел в противоположную дверь, потом быстро вернулся и что-то сообщил офицеру, доверительно склонившись почти к самому его уху. Немец, судя по всему, остался доволен тем, что ему сказали, и мы услышали его тонкий, пронзительно-сиплый, скорее детский или женский, голос, которым он дал какие-то указания своему помощнику. Тот, выпрямившись и подняв руку, обратился к нам, попросив «тишины и внимания», – и тут я впервые испытал то чувство, которое охватывает, когда вдруг услышишь на чужбине родную венгерскую речь, – об этом чувстве часто упоминают самые разные люди; итак, мы встретили тут соотечественника. Мне сразу стало немного жалко его: ведь нельзя было не видеть, что он – человек еще совсем молодой, неглупый и (пусть он отбывал наказание как преступник) внушающий симпатию; я бы с удовольствием расспросил его, из каких он мест и за что получил наказание. Однако пока что он сообщил, что должен объяснить нам – по поручению «господина обер– шарфюрера», – как нам следует себя вести. Если мы проявим готовность к сотрудничеству – чего от нас, кстати, и ожидают, добавил он, – все пройдет «быстро и гладко», и это прежде всего в наших интересах, а кроме того – он гарантирует, – отвечает и желаниям «господина обера» – так он назвал офицера, немного сократив его официальный ранг, отчего тот прозвучал проще и, на мой взгляд, интимнее.
Затем мы услышали от него некоторые простые и, в данной ситуации, очевидные в общем-то вещи; пока он говорил, немец, обращая свое дружелюбное лицо с веселыми глазами то на него, то на нас, живо кивал, как бы удостоверяя (все-таки, в конце концов, с нами ведь разговаривает наказанный преступник) его слова. Мы, например, узнали, что в следующем помещении, так называемой «раздевальне», мы должны снять всю нашу одежду и аккуратно повесить ее на вешалки, которые мы там найдем. На каждой вешалке стоит номер. Пока мы моемся, одежду продезинфицируют. Видимо, нет нужды специально объяснять, заметил он, и, по-моему, совершенно справедливо за– метил, – как важно, чтобы каждый хорошо запомнил свой номер. Нетрудно было понять и целесообразность того, что каждую пару обуви «рекомендуется» связать шнурками – «во избежание возможного перепутывания в дальнейшем», как пояснил он. Затем мы поступим в распоряжение парикмахеров, а там подойдет и черед мытья.
Однако сначала, продолжал он, пусть выйдут вперед те, у кого еще остались деньги, золото, драгоценные камни и любые другие ценности, и добровольно сдадут их «на хранение господину оберу», поскольку это последняя возможность, когда они «еще могут безнаказанно избавиться» от своих вещей. Тут он пояснил, что торговля, всякого рода купля-продажа, а следовательно, любая попытка пронести в «лагерь» ценные вещи «категорически запрещены»; «лагерь» – он употребил это новое для меня, но вполне понятное немецкое слово. После помывки каждого из нас «подвергнут просвечиванию», причем «специально для этой цели предназначенным рентгеновским аппаратом», – услышали мы затем, и офицер с явной радостью и недвусмысленным одобрением, которые выражались энергичными кивками, встретил слово «рентгеновский», которое, по всей очевидности, было понятно даже ему. Тут я подумал: стало быть, все-таки, видимо, правду сказал нам тот жандарм. Со своей стороны, добавил заключенный, он может нас заверить, что, если кто-то попытается тайно пронести в лагерь запрещенные предметы, ему грозит «самое суровое наказание», а мы все рискуем утратить хорошее отношение к себе со стороны начальства, так что подобные действия, на его взгляд, «нецелесообразны и бессмысленны». Хотя все это меня мало касалось, я согласился про себя, что он, скорее всего, прав. Последовала недолгая тишина, которая, как мне показалось, к концу стала немного неловкой. Потом в передних рядах возникло движение: какой-то человек попросил дать ему возможность пройти, затем, подойдя к столу, положил перед офицером какой-то мелкий предмет и торопливо ушел обратно. Немец что-то сказал ему: слова прозвучали как похвала. Предмет – со своего места я не мог разглядеть, что именно это было, – он осмотрел, как бы бегло оценивая его взглядом, и сразу убрал в ящик стола. Снова возникла пауза, но уже короче, чем первая; потом – снова движение, и снова вышел кто-то; и потом люди, уже без перерыва, все смелее и все быстрее подходили к столу, кладя на него, на свободное пространство между бичом и портфелем, что-нибудь блестящее, звякающее или шуршащее. Все это – если не считать шагов, звуков, производимых предметами, и, изредка, короткими, пронзительными возгласами офицера, выражавшими одобрение и подбадривание, – протекало в полнейшей тишине. Я также заметил, что каждый раз, получая очередную вещь, немец сопровождал этот акт одной и той же процедурой. Даже если кому-то случалось положить перед ним сразу два предмета, он и в этом случае осматривал сначала один – иногда сопровождая осмотр одобрительным кивком, – выдвигал ящик стола, клал туда предмет и задвигал ящик, чаще всего животом, чтобы затем заняться следующей ценностью и в точности повторить все свои действия с первого до последнего. Я был совершенно ошеломлен: сколько всего оказалось еще у прибывших сюда – и это ведь после того, как нас обыскивали жандармы! Но и эта торопливость, эта внезапная решимость, овладевшая вдруг людьми, несколько удивили меня: они так легко расставались со своей собственностью – после того, как вроде бы заранее смирились со всеми заботами, со всем риском, неотделимым от обладания этими предметами. Потому-то, должно быть, почти у всех, возвращавшихся от стола, я видел на лицах некоторое смущение, некоторую торжественность, но в то же время в общем и целом и несомненное облегчение. Что ж, в конце концов, мы ведь стояли здесь на пороге новой жизни, и понятно, что это было, само собой, совсем другое дело, совсем не то, что в жандармерии. Весь этот эпизод, с начала и до конца, если быть точным, занял где-то три-четыре минуты.
О дальнейших событиях я не так уж много могу сказать: в сущности, все происходило в соответствии с тем, что нам заранее говорил заключенный. Открылась дверь, и мы попали в помещение, обставленное длинными скамьями с вешалками над ними. Сразу нашел я и номер – и несколько раз повторил его про себя, чтобы случайно не забыть. Связал я и свои башмаки, как советовал заключенный. Затем последовал большой зал с низким потолком, но зато ярко освещенный несколькими лампами; вокруг, вдоль стен, уже вовсю поблескивали бритвы, жужжали электрические машинки, трудились парикмахеры – все сплошь заключенные. Я попал к одному из них, на правой стороне. Садись, сказал он
– по крайней мере, я так думаю, потому что языка его я не понимал, – и показал рукой на скамейку возле себя. И тут же поднес к моей шее машинку и повел ее вверх, состригая волосы – состригая совсем, наголо. Потом взял бритву, жестом велел мне встать, поднять руки – и немного поскреб под мышками. После чего, не говоря ни худого ни хорошего, сам сел передо мной на скамейку и, ухватив меня за самый чувствительный орган, сбрил оттуда все до последнего волоска, мое украшение, мою мужскую гордость, которая и появилась-то не так давно. Может быть, это глупо, но из-за этой утраты мне было даже как-то обиднее, чем из-за шевелюры на голове. Я был удивлен и даже немножко раздосадован; хотя и понимал, что смешно портить себе настроение из-за такого, в сущности, пустяка. Да и вообще я ведь видел, что другие, в том числе наши ребята, оказались в таком же положении; мы тут же стали поддразнивать Сутенера: ну, как теперь будет с девушками?
Но нас уже позвали дальше: следовала баня. В дверях очередной заключенный сунул в руку Рози, который шел как раз передо мной, маленький кусочек коричневого мыла и сказал, даже еще и на пальцах показал: это на троих. В помывочном зале под ногами была скользкая деревянная решетка, над головами
– сеть водопроводных труб с множеством душевых розеток. Внутри уже скопилось множество голых и, честное слово, не очень приятно пахнущих людей. Мне показалось любопытным, что вода – после того как все мы, и я в том числе, какое-то время безрезультатно искали какой-нибудь кран – пошла сама, совсем неожиданно. Струи были не слишком обильными, но температуру льющейся воды я нашел освежающе прохладной, как раз подходящей в такую жару. Прежде всего я вволю напился – опять ощутив тот самый привкус, что и перед этим, у колонки, – и уж потом понаслаждался немного игрой и покалыванием струй на коже. Отовсюду неслись веселые звуки: плеск, фырканье, довольные вздохи; светлые, беззаботные это были минуты. Мы с ребятами, глядя на наши лысые головы, немало потешались друг над другом. Мыло, как обнаружилось, не очень– то пенилось, к тому же в нем было много твердых частичек, царапающих кожу. Однако один полноватый человек поблизости от меня – спина, грудь его были покрыты курчавыми волосами, которые парикмахер, видимо, решил оставить как есть, – долго мылился этим мылом, мылился торжественными, я бы сказал, в какой-то мере ритуальными движениями. Чего-то – кроме волос на голове, само собой – мне в нем, когда я смотрел на него, вроде бы не хватало. Приглядевшись, я заметил, что возле губ и на подбородке у него кожа белее, чем в других местах на лице, к тому же вся в свежих порезах. И тут я узнал его: это был раввин с кирпичного завода; значит, он тоже записался на работу. Без бороды он показался мне не таким внушительным: обычный человек с заурядной внешностью, разве что с большим носом. Он как раз усердно намыливал ноги – и тут вода, так же неожиданно, как пошла, прекратилась; раввин удивленно посмотрел вверх, потом опустил взгляд, и взгляд у него стал отрешенным, как у человека, который принимает к сведению решение, исходящее от высшей воли, понимает и смиренно склоняется перед ним.
Да я и сам не мог поступить иначе: нас уже выводили, а вернее, выталкивали, выдавливали из помывочной. Мы попали в плохо освещенное помещение, где еще один заключенный совал каждому – в том числе и мне – тряпицу величиной с носовой платок: как оказалось, полотенце, – предупредив: после использования вернуть. Другой заключенный неожиданно, исключительно быстрым и ловким движением мазнул мне чем-то вроде плоской кисточки голову, подмышки и все то же чувствительное место какой-то жидкостью подозрительного цвета; судя по тому, что она вызывала зуд и пахла остро и неприятно, это было какое-то дезинфицирующее средство. Потом мы попали в коридор с двумя освещенными окнами в стене и с пустым дверным проемом, ведущим в какую-то каморку: в окнах и в проеме стояло по заключенному, которые выдавали одежду. Я – так же, как все прочие – получил рубашку, когда-то, надо думать, голубую, с белыми полосками, фасона, модного, наверно, во времена наших дедушек: круглый вырез для головы, ни воротника, ни пуговиц; в другом окошке мне выдали кальсоны, тоже рассчитанные разве что на немощных стариков, с разрезом на щиколотках и шнурками-завязками, и, наконец, поношенную на вид холщовую робу, состоящую из штанов и пиджака, точную копию тех, что были надеты на заключенных, которых мы видели, с такими же сине-белыми полосами – то есть, как ни смотри, настоящую арестантскую робу; затем, в каморке с открытым дверным проемом, я уже сам выбирал себе пару обуви в куче странных, с деревянной подошвой и холщовым верхом башмаков, без шнурков, но с тремя кнопками сбоку,
– пару, которая, как я мог в спешке определить, вроде бы соответствовала моему размеру. Не забыть еще два кусочка серой ткани, – наверное, подумал я, это вместо носовых платков; ну и, наконец, еще одну обязательную вещь: мягкую, круглую, потертую и поношенную арестантскую шапочку с полосами крест-накрест. Я было немного заколебался, надевать ли на себя это тряпье; но голоса, со всех сторон торопящие нас, и суетливые движения одевающихся вокруг людей – все подсказывало мне, что, если я не хочу отстать от других, медлить, не стоит. Штаны были мне велики, а пояса или чего-нибудь в этом роде не предусматривалось, и я, как мог, завязал их узлом; в связи с башмаками же выяснилось одно совершенно непредвиденное обстоятельство: деревянная подошва не гнулась. Исключительно для того, чтобы освободить руки, я надел на голову шапку. Ребята тоже были готовы; мы смотрели друг на друга и не знали, смеяться или удивляться. Впрочем, времени ни на то, ни на другое не было: мы вновь очутились на открытом воздухе. Не знаю, кто нами командовал и что вообще происходило; помню лишь, как что-то несло меня вперед, какая-то сила толкала, двигала в нужном направлении, и я, немного еще неуверенно в новой обуви, спотыкаясь, в облаке пыли и в сопровождении странных звуков – словно кого-то хлестали или хлопали по спине – шагал все вперед и вперед, сквозь раскрывающийся, потом замыкающийся, сливающийся в глазах, путающийся, перемешивающийся лабиринт новых дворов, новых ворот, новых проволочных заграждений и заборов.