7 ПЕРЕСЕКАЯ ЛА-МАНШ
Прислушайтесь. Раттараттараттаратта. А потом — ш-ш-ш — фаттафаттафаттафатта. И снова:раттараттараттаратта — фаттафаттафаттафатта. Теплый ноябрьский ветерок крепчает и начинает играть на палубе металлическими столами бара, сталкивая их друг с другом. Столы, двигаясь, на мгновение словно замирали, прислушиваясь к неслышному перекату волн под кормой, а потом ждали тихого ответа с противоположной стороны палубы. Зов и ответ. Зов и ответ, будто две разлученные птицы, посаженные в разные клетки. Прислушайтесь, как они перекликаются: раттараттараттаратта— фаттафаттафаттафатта. Повторяемость, постоянство, взаимная поддержка — говорят друг другу эти звуки. Хотя смена ветра и волны в один миг могут прекратить все это.
Круглые иллюминаторы рулевой рубки все в брызгах дождя, как в веснушках. Но порой сквозь них все же можно разглядеть две приземистые лебедки и кусок белого, как макаронина, мокрого каната на палубе. Чайки давно отстали от нас, поняв, что на этом пароме им не поживиться. Они яростно кричали, провожая паром, покидавший Ньюхэвен, словно предупреждали о непогоде; они давно заметили, что на столах бара не было и намека на обычные ланч-пакеты для пассажиров, едущих на прогулку. Чайки остались в гавани. Можно ли винить их? Обычно они могли сопровождать паром все четыре часа до Дьеппа в надежде, что еды им хватит и на обратный путь, а это значит без малого на все десять часов. Но в нашем случае беднягам пришлось остаться дома и искать червей на каком-нибудь залитом дождем футбольном поле в Ротингдене, что они, наверное, уже и делают.
Под окном на ящике для мусора можно прочитать надписи на двух языках, обе с ошибками. Верхняя — на французском предлагала бросать в ящик «бумаги» (строго, официально; что имело в виду портовое начальство: водительские права, удостоверения личности?), нижняя — на английском языке просила бросать в ящик «бумагу». Достаточно одной буквы, чтобы изменить смысл слов.
Флобер впервые убедился в этом, когда увидел рекламу в журнале «Ревю де Пари», извещавшую о том, что вскоре в этом журнале будет печататься сериями роман «Мадам Бовари», имя автора романа значилось как Фобер. «Когда я появлюсь в свете, я буду в латах», — как-то однажды похвастался Флобер. Увы, даже латы не защищают человека полностью: уязвимым остаются пах и подмышки. Показывая Буйе новую версию своей фамилии в «Ревю», Флобер заметил, что журнал, убрав одну букву из его фамилии, невольно сделал бесплатную коммерческую рекламу некоему Фоберу, бакалейщику с улицы Ришелье, в доме напротив театра «Комеди франсез». «Я еще не появился в свете, а меня уже живьем освежевали», — заключил он.
Я люблю в межсезонье пересекать Ла-Манш. В молодости обычно предпочитаешь это делать в самые бойкие месяцы, когда отпускной сезон в разгаре. Старея, само собой, начинаешь ценить время между курортными сезонами, выбирая месяцы, когда погода не капризничает. Возможно, так ты сам себе признаешься в том, что не все остается неизменным. Или же просто потому, что в это время паромы совершенно пусты.
В баре от силы пять или шесть пассажиров, причем один уже растянулся на банкетке; под ритмичный стук двигающихся столов не грех и всхрапнуть. В это время года нет школьных вечеринок, видеоигр, дискотеки и кино; в это время даже барменам удается поболтать друг с другом.
Это моя третья поездка в этом году. Ноябрь, март и снова ноябрь. Всего пару дней побыть в Дьеппе, хотя иногда я беру напрокат машину и еду в Руан. Путь недолог, и смена впечатлений. А перемены бывают. Меняется свет над проливом, происходит это внезапно, и он становится совсем не таким, как у берегов Франции, — вода чище и постоянно меняет цвет. Небо словно арена театра, где может произойти все, что угодно. Я не романтик. Посетите картинные галереи на побережье Нормандии, и вы увидите, что рисуют местные художники, бесконечно повторяясь; они рисуют вид на север: кусок пляжа, море и небо, полное неожиданностей. Английские художники это никогда не рисуют. Толпясь на побережье Гастингса, Маргейта или Истбурна, они угрюмо созерцают сердитый и всегда одинаковый Канал.
Я приезжаю сюда не из-за перемены света. Я ищу здесь то, что забыл, но сразу же вспомню, когда увижу. Например, как здесь рубят мясо. Как серьезны здесь фармацевты. Как ведут себя дети в ресторанах. Дорожные знаки (Франция единственная страна, в которой, я знаю, есть предупредительные знаки на дорогах, где, возможно, перевозят свеклу — так и написано: «Свекла». Однажды я сам видел предупреждающий красный треугольник, а на нем рисунок: готовый слететь с дороги, потерявший управление грузовик). Картинные галереи в городах. Придорожные распивочные в пещерах, вырытых в меловых скалах, где свой аромат и где можно дегустировать вино. Я мог бы продолжать и дальше, но и этого вполне достаточно, а если я не остановлюсь, то буду, захлебываясь, вспоминать лаймовые рощи, petangue, и хлеб, размоченный в простом красном вине, который местные люди называют «супом попугая». У каждого посетителя свои личные желания, свое меню, некоторые из них вскоре становились тщеславными и сентиментальными. Я прочитал такой список одного из них, озаглавленный «Что я люблю»: «Салат, корицу, сыр, пименто, марципаны, запах свежескошенного сена (хотите, чтобы я читал дальше?)… розы, пионы, лаванду, шампанское, неопределенные политические убеждения, Глена Гулда…» Список-меню, принадлежавший Ролану Барту, заканчивается, как и все. Что-то в нем вы одобряете, что-то гневно отвергаете. После «вина Медок» и «перемен» Барту нравится «Бувар и Пекюше». Отлично, замечательно, читаем дальше: «бродить в сандалиях по проселочным дорогам юго-западной Франции». Хватит с тебя проехаться на машине по юго-западной Франции, разбрасывая по ее проселочным дорогам свеклу.
В моем списке было всего лишь одно слово: «аптеки». Мне всегда казалось, что во Франции только их можно назвать целеустремленными. Они не коллекционируют мячи для игр на пляже, цветные слайды и снаряжение для подводного плавания или сирены от воров. Помощники аптекарей всегда знают, что им делать, и не пытаются продать клиенту вместо лекарства леденцы из ячменного сахара. Я испытываю к ним доверие как к консультантам.
Мы с женой однажды зашли в одну из таких аптек в Монтобане купить марлевых повязки. Нас сразу же спросили, для чего они нам. Эллен постучала пальцем по заднику своей туфли, где жесткий ремешок на новой обуви натер кожу до пузыря. Аптекарь, выйдя из-за прилавка, усадил мою жену на стул, снял с нее туфлю, сделав это с такой осторожностью и нежностью, словно совершал это с удовольствием. Он осмотрел пятку, обтер ее марлевой салфеткой, а затем, поднявшись, посмотрел на меня, лицо его было серьезным, словно он должен сообщить мне что-то очень важное, о чем не должна была знать моя жена, и тихо сказал: «Это пузырь, мсье». Дух Омэ все еще жив, подумал я, платя за пакет марлевых салфеток.
Дух Омэ: прогресс, рационализм, наука, мошенничество и обман. «Мы должны идти в ногу с веком», — он всегда начинал с этих слов, когда хотел что-то сказать, и, неизменно произнося их, дошел до ордена Почетного легиона. Когда умерла Эмма Бовари, у ее тела остались два человека: священник и аптекарь Омэ — один как представитель старого ортодоксального образа жизни и традиций, другой — как предвестник нового времени. Нечто похожее на скульптурную аллегорию девятнадцатого века с картины Г.Ф. Уоттса «Религия и Наука над телом Греха». Разница лишь в одном — в данном случае священник и человек науки спали у мертвого тела. Вначале объединенные только философской ошибкой, они быстро пришли к единению и дружно захрапели.
Флобер не верил в прогресс, особенно в моральный прогресс, что, по сути, самое главное. Век, в который он жил, был глупым, новый век, наступивший после франко-прусской войны, будет еще глупее. Разумеется, что-то изменится: дух Омэ побеждает. Скоро каждому колченогому будет дано право на неудачную операцию, после которой будет ампутирована нога: да, но что это означает? «Мечта демократии, — писал он, — поднять пролетариат до той степени глупости, которой уже достигла буржуазия».
Подобная перспектива заставляет всех нервничать. А разве это не есть справедливость? Все последние столетия пролетариат учился подражать буржуазии. А в это время буржуазия, уже менее уверенная в своем доминирующем влиянии, становилась все более изворотливой и лживой. И это считается прогрессом? Если захотите увидеть современный корабль дураков, совершите прогулку через Ла-Манш на переполненном пароме. Все они там будут: тратят деньги, не подлежащие обложению таможенной пошлиной, пьют в барах больше, чем хочется, забавляются около игральных автоматов, выдающих выигравшему какой-нибудь фрукт, бесцельно шатаются по палубе или обдумывают, насколько следует быть честным с таможней; они со всей серьезностью вслушиваются в команды капитана, словно пересекают не Ла-Манш, а по крайней мере Красное море. Нет, я не критикую их, я просто наблюдаю за ними; я не уверен, что бы я почувствовал, если бы увидел их всех у борта, восхищающихся игрой света в воде или обсуждающих творчество Будена. Я, кстати, ничем не отличаюсь от них: я тоже не упускаю случая использовать любую свободную от пошлины возможность и прислушиваюсь к судовым командам. Я просто хочу сказать: Флобер был прав.
Толстый водитель грузовика продолжал храпеть на банкетке, словно восточный паша. Я заказал себе еще виски, надеюсь, вы не осудите меня. Мне необходимо взбодриться для того, чтобы рассказать… о чем?… о ком? Во мне боролись за первенство три истории: одна о Флобере, другая об Эллен, третья — обо мне. Она самая простая из этих трех — не более, чем всего лишь подтверждение того, что я существую на этом свете, но тем не менее мне очень трудно начать с себя. История моей жены более сложная и более не терпит отлагательства, но я иду на это. Лучшее оставляют на потом, кажется, я это уже говорил? Но сам я так не думаю, скорее наоборот, если на то пошло. Но когда я начну рассказывать вам историю Эллен, мне хотелось бы, чтобы вы полностью были к этому подготовлены; то есть вы достаточно узнали о многих книгах, попугаях, потерянных письмах и медведях, а также узнали мнение о докторе литературы Энид Старки и даже о докторе Джеффри Брэйтуэйте. Книги это не жизнь, как бы нам этого ни хотелось. История Эллен — настоящая правда, и, возможно, именно поэтому я прежде рассказываю вам историю Флобера.
Вы тоже чего-то ждете от меня, не так ли? Так теперь повелось. Публика считает, что какая-то часть вас принадлежит ей, даже если она едва ли что-либо знает о вас. Если вы рискнули написать книгу, ваш банковский счет, медицинская карта и ваш брак бесповоротно становятся достоянием общества. Флобер не одобрял всего этого. «Художник должен заставить будущие поколения думать, будто он никогда не существовал». Для религиозных людей смерть разрушает тело и освобождает дух; для художника смерть разрушает личность и дает свободу ее творениям. Во всяком случае, в теории. Разумеется, этого чаще не происходит. Посмотрите, что произошло с Флобером: спустя столетие после его смерти Сартр, словно мускулистый спасатель на пляже, целое десятилетие почти в отчаянии искусственным дыханием и дыханием в рот пытался вернуть Флобера к жизни. И всего лишь для того, чтобы, усадив его рядом с собой на песке пляжа, высказать ему, что он, Сартр, думает о нем.
А что вообще теперь думают о Флобере? Каким он представляется новому поколению читателей? Лысый, с обвисшими усами «отшельник из Круассе», человек, который сказал: «Мадам Бовари — это я», неисправимый эстет, буржуа, ненавидящий буржуазию («Буржуафоб»)? Доверительно сказанные слова мудрости, избитые идеи для тех, у кого нет времени вас слушать. Флобера вряд ли удивили бы вялые попытки понять его. Чисто импульсивно он начал создавать нешуточную книгу (или приложение), которую назвал «Лексиконом прописных истин».
Если особо не вдумываться, то это на первый взгляд просто словарь избитых слов, мыслей и убеждений. («Собака — специально создана, чтобы спасать жизнь своему хозяину. Идеал дружбы к человеку, ибо собака — преданный ему друг»), или например: («Лангуста: самка омара»); кроме того, в «Лексиконе» дается немало неверных, ошибочных объяснений, или в какой-то степени советов, бытового характера: («Свет:Всегда говорите «Fiatlux» , когда зажигаете свечу»). Иные советы имеют отношения к эстетике: («Железнодорожные станции: Следует восторгаться их изобретением, говорить, что они образец архитектуры»). Иногда манера изложения менялась, появлялись лукавство, насмешка или открытый вызов и резкость; тогда трудно поверить в то, что читаешь: («Макароны: Если приготовлены по-итальянски, следует есть пальцами»). Кажется, что советы дает злой распутный дядюшка благовоспитанному и серьезному племяннику-подростку, который, спит и видит свой первый выход в свет. Внимательно вчитайтесь, и вам не захочется сказать ничего плохого, но и хорошего тоже: («Алебарда: Когда видишь тяжелую тучу на горизонте, обязательно скажи: Будет сечь, как алебарда»), («Абсент: Чрезвычайно сильный яд. Его всегда пьют журналисты, когда пишут свои статьи. Убил больше солдат, чем это сделали бедуины»).
«Лексикон» Флобера это своего рода курс иронии: с каждым пополнением его, большим или малым, мы видим, как книга становится все толще, как полотно художника, рисующего на пароме, который каждым новым мазком делает небо над Ла-Маншем темнее. Мне хочется написать «Лексикон прописных истин», касающихся самого Флобера. Краткий, форматом не более записной книжки-ловушки, но в нем будет нечто серьезное и вместе с тем способное ввести в заблуждение. Мудрость в пилюлях, но в некоторых из них — яд. Заманчиво, но опасно увлечься иронией: это позволяет писателю как бы не присутствовать в своем произведении и вместе с тем намекает на то, что он незримо там; что-то похожее на то, что ты ешь свой пирог и в то же время сохраняешь его . Беда в том, что от этого только толстеешь.
Что же мы можем сказать о Флобере в этом новом словаре? Мы можем сказать о нем, что он, например, «буржуазный индивидуалист»; звучит достаточно уважительно и достаточно фальшиво. Такая характеристика и без того утвердилась за ним навсегда, потому что Флобер ненавидел буржуазию. А как быть с «индивидуалистом» или кем-то в этом роде? «Моим идеалом является Искусство, я считаю, что автор не должен проявлять себя в своих произведениях, а художник в своих картинах более чем Бог проявляет себя во вселенной. Человек — ничто, произведение искусства — все…» Я был бы рад, если бы мог сказать, что я думаю так, как сказал мсье Гюстав Флобер, и пережить те же чувства, которые переживал он, произнося эти слова. И все же. В чем значение этого джентльмена?
Требование авторского отсутствия в его произведениях давно стало предметом спора. Кто-то, делая вид, что согласен с этим, пользуясь обходным маневром, наносил удар читателю своим сугубо индивидуальным стилем. Убийство совершено по всем правилам, только на месте преступления почему-то откровенно брошенная бейсбольная бита с явными отпечатками пальцев. Нет, Флобер совершенно другой. Он истово верит в стиль. Больше, чем кто-либо другой из писателей. Он трудится в поте лица в поисках Красоты, музыкальности, точности и безукоризненности и не ставит монограммы, как это делал Уайльд. Стиль — функция темы. Он не навязывается сюжету, а рождается из него. Стиль это правда мысли. Точное слово, верная фраза и безукоризненная строка «всегда здесь», они имеют свое название, и долг писателя только найти их любым возможным для него способом. Иногда для одного достаточно отправиться в ближайший супермаркет и наполнить металлическую тележку покупками; для другого это означает затеряться на плоскогорье Греции в непроглядную ночь, в пургу или дождь, и обрести то, что ищешь, случайно услышав далекий лай собаки.
В наш прагматичный и просвещенный век подобные желания кажутся немного провинциальными (что ж, Тургенев считал Флобера наивным). Мы давно уже не верим в то, что наш язык и существующая реальность настолько «соответствуют друг другу», что даже возможно поверить в то, что слово рождает вещь так же легко и просто, как вещь рождает слово. Но если мы считаем Флобера наивным, или скорее неудачником, то мы не должны были бы поощрять его серьезность или стоическое отшельничество. В конце концов, это был век Бальзака и Гюго — с одной стороны, век показного романтизма, с другой — карликового символизма. Предполагаемую Флобером «невидимость автора» в этот век болтунов и кричащих безвкусных стилей можно характеризовать, пожалуй, или «классикой», или «модерном». Оглянувшись назад, к семнадцатому веку, или посмотрев вперед на конец двадцатого, современным литературным критикам столь самоуверенно и помпезно превратившим романы, пьесы и стихи в тексты — автора на гильотину! — будет не так легко расправиться с Флобером. В прошлом, девятнадцатом столетии он, создавая свои тексты, не придавал значения собственной персоне как их автору.
«Автор должен незримо присутствовать в своем произведении, как Бог во вселенной; он везде, но невидим». Разумеется, в наш век это было чрезвычайно неправильно истолковано. Достаточно вспомнить Сартра и Камю. Бог мертв, говорили они, а это значит, что мертв и тот писатель, который возомнил себя Богом. Всезнание невозможно, знания человека ограничены, значит, и роман тоже будет таким. Звучит не только превосходно, но и логично. Но так ли это? Роман все же не рождается от возникшей веры в Бога, и если на то пошло, какая разница между писателями, которые истинно верят во всезнающего повествователя, и теми, кто истинно веруют во всезнающего создателя. Я цитирую не только Флобера, но и Джордж Элиот.
Теперь по существу: притворная вера писателя девятнадцатого века во всесилие Бога это всего лишь тактический ход, а ограниченность знаний современного автора — тоже уловка. Когда современный писатель нерешителен, выдает свою неуверенность, кое-что не понимает, и вообще, затеяв игру, тут же проигрывает ее, следует ли читателю приходить к выводу, что такова и реальность, которую он пытается наиболее верно ему представить? Например, автор решает, что у его романа будет два разных конца (почему только два, а не все сто?). Должен ли читатель серьезно поверить в то, что ему предлагается самому сделать выбор, а роман отражает реальную жизнь со множеством выходов. Такой «выбор» всегда нереален, потому что читателя сразу заставляют узнать оба конца романа. В жизни мы принимаем решения — или решения принимаются за нас, — и мы идем по одной избранной дороге; если бы мы сделали другой выбор (как однажды я сказал своей жене, хотя сомневаюсь, что она тогда была в состоянии оценить мою мудрость), все было бы совсем иначе. Роман с двумя концами не отражает реальную действительность: он просто разводит нас по двум разным дорогам. Это одна из форм кубизма, как мне кажется. Что ж, пусть так, но зачем обманывать себя подобными выдумками.
В конце концов, если автору хочется по-настоящему показать разброс возможностей, предлагаемых жизнью, ему лучше проделать следующее: в конце каждой такой книги вкладывать в специальный кармашек несколько запечатанных конвертов разного цвета. На каждом отчетливым почерком написать: Традиционный счастливый конец; Традиционный несчастливый конец; Наполовину счастливый и наполовину несчастливый традиционный конец; «Бог из машины (Deus ex Machina); Произвольный модернистский конец; Конец конца мира, Конец, захватывающий дух; Конец, дарящий мечту; Глупый конец; Сюрреалистский конец и т.д. Таким образом, вы выбираете один (любой) конверт, а все остальные уничтожаете. Вот что я называю читательским выбором конца книги. Возможно, вы решите теперь, что я просто неразумно мыслящий окололитературный тип.
Что касается запинающегося писателя, то боюсь, что он перед вами. Это, возможно, потому, что я англичанин. Вы, надеюсь, догадались, что я англичанин… Я… я… Посмотрите вон на эту чайку. Я не заметил ее. Она летит за нами, не отставая, ждет крошек от бутербродов. Надеюсь, вы не сочтете меня невоспитанным, но я должен выйти на палубу: в баре душновато. Почему бы нам не встретиться на пароме, когда он будет возвращаться? Отходит ровно в два, в четверг. Я уверен, что буду чувствовать себя получше, чем сейчас. Ладно? Что? Нет, нет, вам не надо сопровождать меня на палубу. Боже сохрани! К тому же мне раньше надо зайти в туалет. Я не могу допустить, чтобы вы меня туда сопровождали и поглядывали на меня из соседней кабины.
Я прошу извинить меня, я не это хотел сказать, но два часа в баре на плывущем пароме… Да, напоследок совет. Сырная лавка на Гранд-Рю: не пожалеете. Владелец, кажется, Леру. Советую отведать Брийа-Саварен. В Англии его не найти, если сами с собой не привезете. В Англии его держат при слишком низкой температуре, напичкав разными химикалиями, чтобы подольше созревал, или что-то в этом роде. Это не тот случай, если вы любите сыр…
Как мы удерживаем в памяти прошлое? Как помним о других странах? Мы читаем, мы узнаем, мы расспрашиваем, мы запоминаем, мы скромны, а потом случайная деталь — и все сдвинуто с места. Все говорили, что Флобер был гигантом. Он возвышался над всеми, как могучий вождь галлов. А он был ростом всего шесть футов, он сам это нам сказал. Высокий, но не гигант, по сути, ниже меня, а я, бывая во Франции, никогда не чувствовал себя галльским вождем, возвышающимся над толпой.
Итак, Гюстав был шестифутовым гигантом, и мир слегка съежился, узнав об этом. Великаны не были столь высокими (стали ли от этого лилипуты еще меньше?). А толстяки — не казались ли они менее толстыми из-за того, что стали ниже ростом? Чтобы сохранить прежний вид, толстякам надо уменьшить живот; они казались еще более толстыми, отрастив прежние животы? В состоянии ли их костяк выдержать такой вес? Откуда нам знать эти мелкие и ничтожные детали? Мы, конечно, можем десятилетиями изучать архивы, но чаще всего нам хочется воздеть руки горе и воскликнуть, что история это всего лишь еще один литературный жанр, а прошлое — автобиографический роман, похожий на парламентский отчет.
У меня на стене висит небольшой акварельный этюд кисти Фредерика Пейна (родился в Ньюарке, Лестер, в 1831 году, работал в 1849 — 84 годы). Это вид на город Руан с кладбища церкви Бонсекур: мосты, шпили, излучина реки, словно убегающей от Круассе. Этюд был нарисован 4 мая 1856 года. Флобер закончил писать «Мадам Бовари» 30 апреля 1856 года; там, в Круассе, на стене есть место, куда я могу ткнуть пальцем и попасть меж двух полустертых неизвестных акварелей. Так близко и все же так далеко. Это и есть история — быстрыми движениями, любительски смело нарисованная акварель?
Я не уверен, что все помню из прошлого; мне просто интересно, были ли тогда толстяки еще толще. А сумасшедшие еще более буйными? В психиатрической больнице Руана был сумасшедший, некий Мирабо, он пользовался популярностью у врачей и студентов за особый талант: за чашку кофе он готов был совокупиться с любым мертвым женским телом, лежавшем на анатомическом столе. (Неужели чашка кофе может сделать сумасшедшего еще более сумасшедшим или, наоборот, отрезвить его?) Но однажды Мирабо струсил. Флобер писал, что он спасовал перед женским трупом без головы (отрезанной гильотиной). Наверное, сумасшедшему предложили за это две чашки кофе с большей, чем обычно, порцией сахара и глоток коньяку. (Разве это означает, что отсутствие лица и головы на мертвом теле как-то может повлиять на состояние психически больного, сделав его более разумным, или наоборот?)
В наше время слово «сумасшедший» запрещено. Это бред. Те несколько психиатров, которых я искренне уважаю, обычно говоря о своих больных, называют их «сумасшедшими». Всегда следует употреблять привычные и верные слова. Я говорю «умер», «умирает», «сумасшедшие», «измена». Я не говорю «отошел», «покинул нас» или «ушел от нас» (особенно «ушел». Куда ушел? Юстон, Сан-Панкрас, вокзал Сан-Лазар?), или «не в себе», «чудит», «крыша поехала», «ее нет, она часто навещает свою сестру». Я же говорю прямо: «сумасшедший» и «измена». «Сумасшедший» самое верное слово. Это простое, понятное слово, оно говорит нам, что безумие придет и позовет нас, как заказанный фургон. Ужасные вещи тоже бывают банальными. Вы знаете, что сказал Набоков об измене в своей лекции о романе «Мадам Бовари»? Он сказал, что измена это «самый банальный способ возвыситься над банальностью».
Любая история супружеских измен, без сомнения, не обойдется без упоминания о грехопадении Эммы Бовари в мчавшейся по городу карете с опущенными шторами; возможно, это самая известная сцена супружеской измены во всей художественной литературе девятнадцатого века. Читателю нетрудно все это себе представить, и довольно точно, подумаете вы. Бесспорно, это так. Но тут очень легко совершить совсем небольшую ошибку. Я цитирую Дж. М. Масгрейва, художника, путешественника, писателя мемуаров и викария в городе Борден, графство Кент, автора книг: «Священник, перо и карандаш, или Воспоминания и зарисовки: экскурсия по Парижу, Туру и Руану летом 1847; с краткими заметками о французском фермерстве» (изд-во Ричард Бентли, Лондон, 1848), «Путешествие по Нормандии, или Сценки, характеры и приключения в зарисовках прогулок по стране Кальвадос» (Дэвид Боуг, Лондон, 1855). Отец Масгрейв посетил Руан, этот «Манчестер Франции», как он тут же его назвал, в те же времена, когда Флобер все еще трудился над «Бовари». На стр. 522 упомянутой книги преподобного отца в описании города Руана есть такой абзац:
«Я только что упомянул о городской стоянке карет. Те, что стояли на ней, показались мне чересчур низкими и непохожими на кареты, которыми обычно пользуются в Европе. Я без всяких усилий положил руку на крышу одной из них, остановившись возле них на дороге. Крепко сколоченные, аккуратные снаружи и опрятные внутри, они были похожи на легкие коляски с двумя фонарями и напоминали ту, на которой бешено мчался по улицам города Том Томб».
Итак, наши представления об известном эпизоде неожиданно изменились: любовное свидание в столь неудобной и стесненной обстановке еще менее романтично, чем мы полагали. Этой информации, насколько я понимаю, не нашлось места в обширных работах и аннотациях, обрушившихся на роман. Поэтому я скромно передаю ее в распоряжение профессиональных литераторов.
Высокий, толстый, сумасшедший. А затем — краски, цвета. Когда Флобер собирал материал для романа «Мадам Бовари», всю вторую половину дня он обозревал окрестности через осколки цветного стекла. Видел ли он то, что видим мы сейчас? Вполне возможно. Если вспомнить 1853 год в Трувиле, то он как-то, глядя на закат над морем, вдруг сказал, что огромный диск солнца напоминает ему по цвету джем из красной смородины. Достаточно яркое сравнение. Был ли смородиновый джем в Нормандии 1853 года такого же цвета, как ныне? (Сохранилась ли хотя бы одна его банка для сравнения? И как нам узнать, не изменили ли его цвет прошедшие годы?) Есть над чем поразмыслить. Я решил написать в одну из торговых фирм. Ответ я получил немедленно, куда быстрее, чем от других моих корреспондентов. Он успокоил меня: джем из красной смородины считается одним из самых чистых джемов, гласило письмо, и хотя руанский джем 1853 года мог уступить по прозрачности нынешнему из-за нерафинированного в те годы сахара, цвет его был почти одинаковым. Что же, по крайней мере все в порядке, и мы можем уверенно представить себе цвет заката в Трувиле. Вы знаете, что я хочу сказать? (Что же касается других моих вопросов, то: банка джема тех времен, возможно, где-то и сохранилась, но цвет джема вместо красного мог стать коричневым, если джем не хранили надежно закрытым, в сухом, проветриваемом и абсолютно темном помещении.)
Преподобный отец Джордж М. Масгрейв любил отвлекаться, однако в наблюдательности ему не откажешь. Он был человеком с немалым самомнением и любил производить впечатление. («О литературной репутации Руана я могу говорить лишь в самых высоких похвальных тонах»), но его внимание к деталям делало его весьма ценным информатором. Он заметил любовь французов к луку-порею и отвращение к дождливой погоде. Он расспрашивал всех обо всем: торговец из Руана удивил его тем, что ничего не знал о мятном соусе; священник из Эврё сообщил ему, что во Франции мужчины слишком много читают, а женщины — почти ничего (о, редкость — Эмма Бовари!). В Руане преподобный отец побывал на городском кладбище, где год назад были похоронены отец и сестра Флобера; он одобрил новую инициативу продавать свободные кладбищенские участки для семейных захоронений. В другом месте он осмотрел фабрику удобрений, в Байё — ковровую фабрику и больницу для душевнобольных в Кане, где в 1840 году умер Бо Брюнель (неужели он был сумасшедшим?). В больнице его помнили: ипbоп enfant, говорили о нем, пил только ячменную воду, чуть-чуть разбавленную вином.
Масгрейв побывал даже на ярмарке в Гибрейе, где среди прочих уродцев видел Самого большого Толстяка Франции: «Душку Жувена». Он родился в Эрблейе в 1840 году; ему было четырнадцать лет, посмотреть на него стоило всего фартинг. Каким толстым был этот мальчишка? Увы, наш путешествующий преподобный отец сам не пошел посмотреть на него и пока ограничился собственным карандашным рисунком молодого феномена. Он подождал, когда, заплатив за вход монету, в шатер вошел французский кавалерист и вышел, бормоча на нормандском диалекте «нечто отборное». Хотя Масгрейв так и не решился спросить солдата, что тот увидел, у него создалось впечатление, что «Душка Жувен» не растолстел настолько, чтобы оправдать ожидания зрителей.
В Кане Масгрейв решил побывать на регате; у причала образовалась семитысячная толпа зрителей. В большинстве своем это были мужчины, и судя по голубым праздничным рубахам — крестьяне. Все казалось светлым, ярким, ультрамариновым. Да, именно ультрамариновым. Этот цвет Масгрейв уже видел однажды в хранилище Английского банка, когда сжигали изъятые из обращения банкноты. Перед этим их обливали составом из кобальта, кварца, соли и поташа. Если поднести огонь к куче банкнотов, облитых такой смесью, вскоре от них останется груда пепла такого цвета, какой поразил Масгрейва на причале. Это был цвет Франции.
Продолжая путешествие, он убедился, что этот цвет и его любители встречаются все чаще. Рубахи и штаны у всех крестьян были из голубой ткани, и на три четверти такой же была женская одежда. Масгрейв заметил, что этот цвет встречается в конской сбруе, такого цвета были повозки и указатели на столбах у входа в деревню, такими были сельскохозяйственный инвентарь, тачки и кадки для дождевой воды. Во многих городах как наружные, так и внутренние стены домов отливали лазурью. Масгрейв, не выдержав, даже заметил одному из французов, с которым разговорился, что в его стране «столько голубого, сколько не сыщешь ни в одном другом конце мира», где Масгрейву довелось побывать.
Мы смотрим на солнце сквозь затемненные очки; на прошлое мы должны смотреть через цветные стекла.
Спасибо вам. Sante! Надеюсь вы купили сыр? Позвольте мне дать вам совет. Съешьте его. Только не кладите его в пластиковую сумку, а затем в холодильник, приберегая для гостей. Не успеете опомниться, как он разбухнет и станет втрое больше. А его запах перешибет любую вонь от химической фабрики. Откройте сумку, суньте в нее нос и поймете, что вы наделали.
«Публично рассказывать детали о себе это привычка буржуа, и я всегда избегал этого» (1879). Что ж, начнем. Вы, конечно, знаете мое имя: Джеффри Брейтуэйт. Не забудьте о букве «л», а то еще сделаете из меня парижского бакалейщика. Это шутка. Вам знакомы объявления личного характера в журнале «Нью-Стейтсмен»? Я подумал, не поместить ли и мне что-нибудь в таком роде:
«60, вдовец, врач, дети взрослые, энергичен, веселого нрава, если не впадаю в меланхолию, приветлив и добр, не курю, исследователь-любитель жизни Флобера, люблю читать, вкусно поесть, езжу по знакомым местам, люблю старые фильмы, имею друзей, но ищу…»
Вы понимаете мою проблему? Но ищу… Так ли это? Что я ищу? Милую сорокалетнюю девицу или вдову для встреч и, возможно, брака? Нет. Зрелого возраста даму для совместных прогулок, изредка ужинов? Нет. Двуполую пару для веселья втроем? Разумеется, нет. Я всегда читаю эти объявления на последней странице журнала, хотя никогда не испытывал желания ответить на них; я только сейчас понял почему. Потому, что не верю ни в одно из них. Они все врут — они все стараются быть искренними, — но они не говорят правды. Колонки объявлений искажают все, что хотят написать о себе люди, их помещающие. Никто из них не думает о себе как о заядлом курильщике, впадающем в меланхолию, что, кстати, не поощряется и даже запрещено формой объявлений. Два заключения: первое — ты не можешь честно, глядя в зеркало, описать себя; второе — Флобер, как всегда, был прав. Стиль рождается содержанием. Как бы ни старались эти рекламодатели, их губит форма; даже в тот единственный момент, когда им следует быть искренними, они, вопреки их желанию, становятся нежеланными и безликими.
Вы хотя бы можете видеть цвет моих глаз. Они у меня не столь переменчивы, как у Эммы Бовари, не так ли? Но какая вам от этого польза? Они запросто могут вас обмануть. Я не скромничаю, я просто хочу быть полезным. Вы знаете, какого цвета глаза у Флобера? Нет, не знаете, по той простой причине, что я скрыл это от вас несколькими страницами выше. Я не хочу, чтобы вы попались на дешевую приманку. Видите, как я забочусь о вас. Вам это не нравится. Я знаю, что не нравится. Ну, ладно. Итак, со слов Дю Кана, он — галльский вождь, шестифутовый гигант с трубным гласом и «большими глазами, цвета серой морской волны».
Вчера я читал мемуары Мориака: «Memoiresinterieurs», он написал эту книгу в конце своих дней. Это время, когда последние крохи тщеславия сбиваются в этакий ком, а сам начинаешь жалко взывать: «Помните обо мне, помните обо мне…»; время, когда пишутся автобиографии, где в последний раз можно чем-то похвастаться и вспомнить то, что уже давно вылетело у всех из памяти, но ты еще помнишь и лелеешь обманчивую надежду на то, что все это очень важно.
Но Мориак не стал этого делать. Он пишет «Мемуары», но это не его мемуары. Нас избавляют от воспоминаний о школьных победах в считалочку и правописание, от первого свидания со служанкой на неуютном чердаке, от коварного дядюшки с металлическими зубами и кучей рассказов и всего такого прочего. Вместо этого Мориак вспоминает, какие книги он прочитал, кто его любимый художник и какие спектакли ему довелось видеть. Он узнает себя в том, что создали другие, и находит свою веру в страстном гневе против Люциферовой сути Жида. Чтение его мемуаров похоже на случайную встречу в поезде с человеком, который говорит тебе: «Не смотри на меня, это обман. Если хочешь узнать меня, подожди, когда мы въедем в туннель, и тогда посмотри на мое лицо, отраженное в стекле». На фоне бегущих грязных стен, проводов кабеля и неожиданных кирпичных кладок прозрачный образ то вспыхивает от света, то вздрагивает, и всегда он чуть вдалеке. Ты начинаешь привыкать к нему, ты сам повторяешь его движения, и хотя ты знаешь, что его присутствие условно, ты веришь, что оно постоянно. А потом гудок локомотива, грохот и сноп света. Лицо в стекле исчезает навсегда.
Вы уже знаете, что у меня карие глаза; делайте сами из этого какие угодно выводы. Рост — шесть футов, седые волосы, на здоровье не жалуюсь. Но что самое главное для меня? Только то, что я сам знаю, во что верю и что могу сказать вам. Какой у меня характер? Это не имеет значения. Нет, это не так. Я честен, лучше сказать вам об этом. Я пытаюсь говорить правду, но ошибки, боюсь, неизбежны. Но если я делаю их, то по крайней мере я не один такой, я в хорошей компании. Газета «Таймс» 10 мая 1880 года в статье-некрологе сообщала, что Флобер написал книгу, которая называется «Бувард и Пелюше», а сам он, прежде чем стать писателем, «пошел по стопам отца и работал врачом». В моем экземпляре «Энциклопедии Британика», одиннадцатое издание (говорят, самое лучшее), высказано предположение, что Шарль Бовари — это портрет отца писателя. Автор этой заметки, некий «Э.Г.», оказывается, сам Эдмунд Госс. Я не мог не хмыкнуть, читая это. После встречи с Эдом Уинтертоном я едва вспоминал о мистере Госсе.
Я честен и надежен. Когда я работал врачом, я не отправил на тот свет ни одного пациента, а это, поверьте, больше, чем похвальба. Люди доверяли мне, во всяком случае, они постоянно обращались ко мне. Я был милосерден и чуток с умирающими. Я никогда не был пьяным, то есть не напивался до бесчувствия, не выписывал рецептов для несуществующих пациентов и не приставал к женщинам в своей операционной. Похоже, что я святой из гипса. Но это не так.
Нет, я не убивал свою жену. Полагаю, кое-кому из вас могла прийти в голову такая мысль. Сначала вы узнаете, что моя жена умерла; затем, спустя какое-то время, я говорю, что не убил ни одного из своих пациентов. Ага, тогда кого же он убил? Вопрос кажется вполне логичным. Как просто дать повод для всяких предположений. Есть некий тип по имени Леду, который злонамеренно распускает слухи о том, что Флобер покончил жизнь самоубийством. У многих он отнял немало драгоценного времени, убеждая их в этом. О нем я расскажу вам позднее. Теперь о моей точке зрения на то, какая информация полезна и является правдой. Или я должен прежде всего рассказать о себе столько, чтобы убедить вас и заставить поверить в то, что я так же не убивал своей жены, как Флобер не кончал жизнь самоубийством, или все же можно Поставить на этом точку? Хватит, достаточно, не надо больше. J'ysuis, j'yrest.
Я мог бы последовать примеру Мориака и рассказать вам, как я воспитывался на книгах Уэллса, Хаксли и Шоу; как я отдавал предпочтение Джордж Элиот, а вовсе не Теккерею и Диккенсу, что я люблю Орвела, Харди и Османа и терпеть не могу Оден-Спендер-Ишервудскую компанию (проповедующую социализм в виде реформы закона о гомосексуализме); как я до самой смерти буду хранить в сердце Вирджинию Вулф. Молодежь? Сегодняшнее поколение? Кажется, каждый из них делает хорошо только одно дело, не понимая, что литература зависит от того, что одновременно хорошо делается несколько дел. Я способен говорить долго на все эти темы; мне было бы приятно рассказать, что я думаю и как понимаю мысли и чувства мсье Джеффри Брэйтуэйта. В чем значение этого джентльмена?
Лучше я переменю тему и поговорю совсем о другой версии. Однажды один итальянец писал о том, что критик тайно лелеет мечту убить писателя. Правда ли это? В какой-то степени да. Мы все ненавидим золотые яйца. Снова эти золотые яйца, слышим мы недовольный ропот каждый раз, когда хороший писатель написал очередной хороший роман. Разве не достаточно омлетов было у нас в этом году?
А если не это, то немало критиков возымели желание быть диктаторами в литературе, распоряжаться прошлым, спокойно и, по собственному почину, определять будущие пути искусства. В этом месяце все должны писать о том-то, но в следующем месяце никто уже не может писать об этом. Такой-то автор не может быть переиздан без их разрешения. Все копии этой соблазнительно дурной книги должны быть немедленно уничтожены. (Вы думаете, я шучу? В марте 1983 года газета «Либерасьон» потребовала, чтобы французский министр по правам женщин добавила к своему списку книг, «разжигающих сексуальную ненависть», следующие книги: «Пантагрюэль», «Джуд Незаметный», поэмы Бодлера, всего Кафку, «Снега Килиманджаро» и, конечно же, «Мадам Бовари».) И все же сыграем. Я хожу первым.
I. Не будет больше романов о путешественниках, которые волей судьбы будут отброшены назад к состоянию «природного», естественного существования человека, который беден, наг и раздвоенное существо. Вполне достаточно одного рассказа в этом жанре; он будет той пробкой, которая прочно заткнет бутылку. Я его сам для вас напишу.
Где-то на необитаемом острове несколько путешественников потерпели корабле— или авиакрушение. Среди них оказался один здоровяк: высок ростом, физически крепок и пренеприятнейшего нрава. При нем к тому же было ружье. Он велел остальным вырыть яму в песке и всем жить в ней. Время от времени он извлекал из ямы кого-нибудь, мужчину или женщину, убивал и съедал. Ему нравилась эта еда, и он становился все сильнее и толще. Когда он съел последнего из своих пленников, его стало беспокоить, чем он будет питаться дальше и как проживет. На его счастье, на горизонте появился самолет и спас его. Вернувшись домой, он сообщил всем, что он единственный из уцелевших после катастрофы и ему удалось выжить, питаясь ягодами, листьями деревьев и корнями. Все были поражены его прекрасным физическим состоянием, и лавки, торгующие вегетарианскими продуктами, украсились его портретами. Он остался неизобличенным.
Видите, как легко это написать и как это увлекательно? Вот почему я запретил бы этот жанр.
2. Более не будет романов о кровосмешении. Даже самых скабрезных.
3. Никаких романов, действие которых происходит в помещениях, приспособленных для совершения насилия. Пока еще в данный момент этот жанр невелик, но в последнее время, как я заметил, тема насилия все чаще появляется в рассказах. Необходимо прекратить это в зародыше.
4. Ввести двадцатилетний запрет на романы, написанные в Оксфорде и Кембридже. И десятилетний — на романы в других университетах. Можно не трогать беллетристику в политехнических высших школах (но никаких поощрений и субсидий); не стоит запрещать создание романов в начальных школах, а в колледжах ввести десятилетний частичный запрет на беллетристику (одна книга на автора) и частичный запрет для старшекурсников на романы о современной истории (тоже одна книга на автора). Полный запрет на романы, где главным героем является журналист или ведущий телевизионной программы.
5. В Южной Америке ввести систему квот на художественную литературу во избежание широкого распространения туристского стиля барокко и черной иронии. О близкое соприкосновение нищеты и дорогостоящих принципов, религиозности и бандитизма, удивительной гордости и необъяснимой жестокости! О диковинная птица даикири, высиживающая яйца на собственном крыле; чудо-дерево фредонна, чьи корни растут с концов ветвей; волокна этих корней помогли горбуну с помощью телепатии оплодотворить надменную жену хозяина гасиенды. А оперные залы, ныне заросшие тропической зеленью джунглей! Позвольте мне постучать по столу и пробормотать: «Пас!» Романы, написанные в Арктике и Антарктиде, будут получать поощрительные гранты.
6. а) Никаких описаний сцен плотских наслаждений человека с животным. Женщины с черепахой, например, чье нежное соединение символизирует попытку чего-то более прочного, что может укрепить те тонкие, как паутина, нити, которые некогда связывали мир воедино в мирном содружестве. Но только не так;
б) Никаких сцен плотских связей между мужчиной и женщиной (по типу черепашьих, если так можно сказать) в душевой. Я требую этого из чисто эстетических соображений, да и медицинских тоже.
7. Не надо книг о малых, уже забытых войнах в дальних концах Британской империи, в которых мы мучительно усвоили, во-первых, что англичане умеренно жестоки, а во-вторых, что война — это отвратительное занятие.
8. Никаких романов, в которых рассказчик или кто-то из персонажей обозначены просто инициалами. Но, увы, они продолжают это делать!
9. Не должно быть романов, рассказывающих о других романах. Никаких «Современных версий», переписывания, продолжения или приписывания. Нельзя из-за смерти автора неоконченную им книгу со всеми ее замыслами оставлять другому автору. Напротив, каждый автор должен повесить над своим камином связанное из разноцветной шерсти напоминание: «Каждый сам вяжет свой узор».
10. Необходим двадцатилетний запрет на Бога; вернее, на упоминания о нем — аллегорические, метафорические, иносказательные, намеком, неточные или двусмысленные. Бородатый главный садовник, неустанно ухаживающий за яблоней, мудрый старый капитан, который никогда не торопится выносить приговор, тот, кому тебя еще не представили и от кого у тебя мурашки бегут по телу, как в Главе 4… всё это должно быть упрятано как можно дальше, всё до единого. Бог разрешается лишь в виде святого, которого страшно сердят тяжкие грехи человека.
Итак, каким нам видится прошлое? Удаляясь, оно еще больше оказывается в фокусе и привлекает наше внимание? Некоторые думают, что это так. Мы многое познаем, знакомясь с необычными документами, с помощью ультрафиолетовых лучей читаем полустертые письма и при этом, свободные от предубеждений современников, лучше их понимаем. Так ли это? Я не уверен. Обратимся к интимной жизни Гюстава. Долгие годы предполагалось, что «медведь из Круассе» покидал свою берлогу только ради Луизы Коле. «Единственный серьезный сентиментальный эпизод в жизни Флобера», — заявил Эмиль Фаге. А потом появилась Элиза Шлезингер, занявшая неприступную нишу в сердце Гюстава, тихо горящий огонь, страсть его юности, так и оставшаяся несбыточной мечтой? Внезапно появились какие-то письма и статьи в египетской прессе. Жизнь наполнилась актрисами, стало известно о постельной сцене с Буйе, Флобер сам признавался в своей слабости к мальчикам в каирских банях. Наконец, перед нами он предстает как человек, далеко не чуждый плотских наслаждений: он амбисексуален, многоопытен.
Не торопитесь. Сартр заявил, что Флобер никогда не был гомосексуалистом: психологически он был пассивен и женоподобен. Забава с Буйе была лишь выдумкой, испытанием другой стороны мужской дружбы. Флобер ни разу в своей жизни не совершил акта, который можно назвать гомосексуальным. Если он говорил об этом, то это было всего лишь глупое бахвальство. Буйе потребовал из Каира доказательств непристойного поведения, и Флобер представил их. (Убеждает ли это нас? Сартр утверждает, что Флобер выдумал все это, потому что ему так захотелось. Не вправе ли мы обвинить в том же Сартра? Неужели он согласился бы с тем, что Флобер — мягкотелый трусливый буржуа, забавляющийся опасными шуточками на краю грехопадения, на которое он не может отважиться, а не Флобер — сорвиголова, готовый испробовать все?) В то же время нам предлагают перевести свое внимание на мадам Шлезингер. Среди библиографов Флобера недавно утвердилось мнение, что между нею и Флобером все-таки что-то было: то ли в 1848 году, то ли скорее всего в начале 1843 года.
Прошлое далеко, оно как удаляющийся берег, а мы все на том же пароме. Вдоль кормы шеренга телескопов; каждый из них можно навести на любое расстояние и увидеть берег. Если море неспокойно, один из телескопов в постоянном пользовании и скажет неизменную правду. Но это иллюзия, поэтому, как только паром отчаливает, все мы возвращаемся к привычному делу — бегаем от одного телескопа к другому, и когда видимость ухудшается в одном, мы ждем, когда она улучшится в другом. А когда в телескопе все ясно, мы воображаем, что это мы хорошо его сфокусировали.
Разве сегодня море не спокойнее, чем вчера? Мы идем на север, а здесь свет, который видел Боден. Что значит это путешествие для неангличан, плывущих в страну, где много непонятного и незнакомого и где им придется завтракать? Видимо, они нервно шутят, говоря о туманах и овсянке? Флобер находил Лондон пугающим; это нездоровый город, заявил он, если в нем нельзя найти чашку горячего мясного бульона. Но с другой стороны, Англия родина Шекспира, разумных взглядов на вещи и политической свободы, страна, которая гостеприимно приняла Вольтера и в которую сбежал Золя.
Что же она такое? Первые трущобы Европы — недавно назвал ее один из наших поэтов. Первый суперрынок Европы мог бы быть именно таким. Вольтер хвалил нас за наше отношение к коммерции и еще за отсутствие снобизма, позволившее младшим сыновьям английской знати становиться бизнесменами. Теперь они, однодневные туристы, пересекают канал и возвращаются сюда из Голландии и Бельгии, Германии и Франции, возбужденные падением курса фунта и стремящиеся поскорее попасть в магазины фирмы «Маркс и Спенсер». Коммерция, говорил Вольтер, это основа, на которой взросло величие нашей нации; сегодня это то, что спасает нас от банкротства.
Когда я схожу с парома, мне всегда хочется пройти через Красный коридор. Но у меня почти не бывает недозволенного количества вещей, подлежащих таможенным сборам. Я не ввожу растения, собак, лекарств, сырого мяса или же огнестрельного оружия, и все же меня тянет повернуть турникет и выйти через Красный коридор.
Я чувствую себя каким-то ущербным оттого, что, приезжая с континента, не могу ничего предъявить таможне. Прочтите вот это, сэр? Да. Вы поняли, сэр? Да. Вы хотите что-либо написать в декларации? Да. Я хотел бы внести в таможенную декларацию легкий французский грипп, опасную любовь к Флоберу, детский восторг от французских указателей на дорогах и свою любовь к свету, который я вижу, глядя на север. Должен ли я заплатить пошлину за что-либо из этого? А следовало бы.
О, я забыл о сыре Брийа-Саварен. Он тоже есть у человека, стоящего за мной. Я предупредил его, что он должен заявить, что везет с собой ваш сыр. Просто скажите: «Сыр».
Я надеюсь, что вы не находите меня загадочной личностью. Если я вас раздражаю, то это потому, что я смущен; я говорил вам, что не люблю откровенничать, но я хочу дать вам возможность понять все. Мистифицировать не так уж трудно, а вот рассказать все четко и ясно чертовски нелегко. Не извлечь звук гораздо легче, чем извлечь его. Не рифмовать легче, чем рифмовать. Я не собираюсь утверждать, что искусство должно быть столь же понятным, как инструкция на пакете семян. Я хочу сказать, что вы доверяете мистификатору больше, если догадываетесь, что он умышленно старается быть непонятным. Вы верите Пикассо во всем, потому что он способен рисовать, как Энгр.
Но что поможет? Что мы должны знать? Не все. Всезнание смущает нас. Смущает и прямолинейность. Портрет, в упор глядящий на вас, гипнотизирует. Флобер фотографировался и позировал художникам, всегда глядя куда-то в сторону. Он делал это для того, чтобы вы не могли заглянуть ему в глаза, потому что, глядя куда-то за ваше плечо, он мог увидеть что-то поинтереснее вашего плеча.
Прямота смущает. Я уже сказал вам, что меня зовут Джеффри Брэйтуэйт. Что это вам дало? Очень мало, хотя больше, чем инициалы «Б.Г.», или просто «человек», или «знаток-любитель сыров». Если бы вы не видели меня, какой вывод вы извлекли бы из моего имени? Человек свободной профессии, из средних классов, возможно, поверенный из глубинки, в крапчатом твидовом костюме, с усиками может быть, сознательно намекающими на его военное прошлое, с разумной женой, немного увлекающийся по уик-эндам лодочным спортом, скорее любитель джина, чем виски, и так далее?
Я — врач… был врачом, первым в своем роду человеком свободной профессии, усиков, как вы видите, у меня нет, хотя есть военное прошлое, неизбежное для всех мужчин моего возраста. Живу в графстве Эссекс, скорее личность слабохарактерная, что благоразумно для лондонских графств, предпочитаю виски, а не джин, твидовые костюмы не ношу и лодочным спортом не увлекаюсь. Кажется, информации достаточно, но не вполне. Что касается моей жены, то она не была разумной женщиной. Ей менее всего подходит это слово, если бы кому-то пришло в голову о ней это сказать. Я вам говорил, что они что-то впрыскивают в мягкий сыр, чтобы он не созревал слишком быстро. Но сыр все равно быстро созревает, таков уж у него характер. Мягкие сыры опадают, твердые черствеют. Но оба сорта плесневеют.
Я собираюсь поместить свою фотографию в начале книги. Не из тщеславия, просто чтобы помочь читателю. Но боюсь, что у меня только старая фотография, снятая, кажется, десять лет тому назад. Более поздней у меня нет. Так бывает: по достижении определенного возраста человек перестает фотографироваться. Вернее, он делает это только по необходимости: в дни рождения, свадьбы или на Рождество. Раскрасневшаяся, веселая личность в кругу друзей и семьи поднимает бокал. Разве можно верить таким фотографиям? Конечно, нет. Так что лучше не фотографироваться.
Племянница Флобера Каролина рассказывала, что в конце своей жизни он жалел, что у него не было жены и семьи. Это был короткий даже не разговор, а всего лишь фраза, когда они шли вдоль Сены, возвращаясь после визита к друзьям. «Они поступили правильно», — сказал он мне, имея в виду эту семью и их очаровательных и искренних в своих радостях детей. «Да, — повторил он как бы про себя, но очень серьезно, — они поступили правильно». Я не хотела потревожить его мысли и молча шла рядом. Это была одна из последних наших прогулок».
Мне жаль, что она не потревожила его мысли. Серьезно ли он сказал это? Или нам следует принимать это замечание скорее как реакцию человека, который, будучи в Нормандии, мечтал об Египте, а в Египте мечтал о Нормандии? Хотел ли он сказать еще что-то, а не только похвально отозваться о семье, в кругу которой они только что побывали? В конце концов, он мог просто похвалить институт брака, а потом, повернувшись к племяннице, пожалеть, что сам одинок, и сказать ей то же: «Ты правильно поступила». Но он не сказал этого, ибо, по сути, все было не так. Каролина вышла замуж за слабовольного, никчемного человека, который вскоре обанкротился, а племянница, желая спасти мужа, обанкротила своего дядю. Случай с Каролиной весьма поучителен и печален для Флобера.
Отец Каролины тоже был таким же слабовольным человеком, каким оказался ее муж. Флобер заменил ей отца. В своих воспоминаниях («Souvenirs intimes») Каролина описывает возвращение дяди из Египта. Она была тогда совсем маленькой девочкой. Дядя приехал неожиданно, вечером, разбудил ее, взял на руки и крепко расцеловал. Он пришел с холода, усы его были мокрые и холодные от росы. Она испугалась и была рада, когда он опустил ее на пол. Разве это не похоже на картинку из школьной книги для чтения — пугающе внезапное возвращение отца с войны, деловой или заграничной поездки, после загула или избежав опасности?
Флобер обожал племянницу. В Лондоне он показал ей Всемирную выставку; она была счастлива, сидя у него на руках, спасавших ее от толкающейся толпы. Он учил ее истории: о Пелопидах и Эпаминондах, географии, как держать в руках лопату и поливать цветы в саду; здесь же он строил для нее полуострова или острова, заливы и мысы. Ей нравилось ее детство с ним, и эта память помогла ей преодолевать невзгоды в ее взрослой жизни. В 1939 году, когда ей было восемьдесят четыре года, Каролина встретилась в Экс-ле-Бен с писательницей Уиллой Казер и много рассказывала ей о своем детстве на ковре в углу кабинета дяди Гюстава — он работает, а она читает, соблюдая строгую тишину. Ей нравилось, лежа в углу на ковре, воображать, что она в клетке какого-то сильного и дикого зверя, тифа, льва или медведя, который уже съел сторожа и готов прыгнуть на любого, кто откроет дверь, но она чувствует себя с ним «в совершенной безопасности и полной самодовольства», тихонько хохотнув, закончила Каролина.
А затем наступило взросление. Он был плохим для нее советчиком, и она вышла замуж за ничтожного человека. Каролина стала снобкой. Думала только о светских приличиях, а в конце концов попыталась выгнать дядю из того дома, в котором узнала все полезное и хорошее, что дядя успел вложить в ее голову.
Эпаминонд был генералом тебанцев и считался живым воплощением всех добродетелей; он был воином, проведшим свою жизнь в жестоких битвах, и основал Мегалополь. Когда он умирал, провожавшие его жалели о том, что он не оставил потомства, на что он ответил: «Я оставил двух своих детей — Леуктру и Мантинею», — это были места его самых выдающихся побед. Флобер мог бы сказать то же самое: «Я оставил двух своих детей, Бувара и Пекюше», ибо его единственное дитя, племянница, ставшая ему дочерью, ушла от него во все осуждающую пору взросления. Для нее и ее мужа он стал «потребителем».
Гюстав учил Каролину литературе. Я цитирую ее слова: «Он считал, что не существует опасных книг, если они хорошо написаны». Перенесемся на семьдесят, или около этого, лет вперед в другую семью в другом месте Франции. Теперь речь идет о мальчике, любящем читать книги, его матери и ее подруге, некой мадам Пикар. Позднее этот мальчик написал свои воспоминания. Я снова цитирую: «Мадам Пикар считала, что этому ребенку следует разрешать читать все: „Никакая книга не может быть опасной, если она хорошо написана“. Мальчик, зная это часто высказываемое мадам Пикар мнение, используя ее пребывание в их доме, попросил у матери разрешения прочитать одну конкретную и нашумевшую книгу. „Если мой дорогой малыш в таком возрасте хочет читать такие книги, — сказала мать, — что он будет делать, когда вырастет?“ — „Я буду переживать их!“ — ответил сын. Ответ мальчугана был настолько остроумным, что вошел в историю семьи; мальчику, как мы догадываемся, было разрешено прочитать этот роман. Мальчика звали Жан-Поль Сартр. Книга была — „Мадам Бовари“.
Мир прогрессирует? Или движется взад и вперед, как паром? Спустя час после того, как он отчаливает от берегов Англии, чистое небо исчезает. Тучи и дождь сопровождают вас до места вашего назначения. Когда меняется погода, паром начинает слегка раскачивать и металлические столы в баре начинают свой разговор. Раттараттараттаратта, фаттафаттафаттафатта. Зов — ответ, зов — ответ. Сейчас для меня это звучит как последние этапы брака: две разделенные стороны, привинченные к своим местам на полу, ведут привычный разговор, пока начинается дождь. Моя жена… Не сейчас, не сейчас.
Пекюше, произведя свои геологические изыскания, размышлял над тем, что произойдет, если под Английским каналом начнется землетрясение. Вода хлынула бы, закончил он, в Атлантический океан, берега Англии и Франции зашатались бы, сдвинулись и соединились, и Канал исчез. Услышав предсказание друга, Бувар в испуге убежал. Что касается меня, то я считаю, что нам не следует настраиваться столь пессимистично.
Не забудьте о сыре. Слышите? Не выращивайте в вашем холодильнике этот химический продукт. Я не спрашивал у вас, женаты ли вы. Мои поздравления, или наоборот, если не так.
Я думаю, что на сей раз я пройду через Красный выход. Мне нужна компания. Преподобный Масгрейв считал, что французские таможенники ведут себя как джентльмены. А английские — настоящие бандиты. Но я нахожу и тех и других симпатичными, если обращаться с ними, как положено.