Подмосковные вечера Мценского уезда
Я не против традиционных экранизаций: как-никак век просвещения продолжается, да и точность попадания киномастера в литературный оригинал – достаточно интересный сюжет для осмысления. Но когда Бела Балаш сооружает «Приключения десятифранковой кредитки», и только большие знатоки угадывают в них очертания толстовского «Фальшивого купона», – возникает ситуация странного зеркала, когда непонятно, кто в кого вглядывается. Или когда Акира Куросава пересаживает героев Горького с русского «дна» на «дно» японское. Или когда Гия Данелия переселяет героев Констана из Франции в Грузию. Это что же: Франция или Грузия? Что вы выносите из японского «Идиота» Куросавы? Пожалуй, нужно быть японцем, чтобы почувствовать смысл тех сдвигов, которые претерпевает русский сюжет под лучами Восходящего Солнца, и что это означает – не для русского сюжета, а для японцев.
А вот бы – к нам передислоцировать некий присноузнаваемый сюжет, но так, чтобы это все-таки были мы! Классическая ситуация – она по определению просится на другую почву: так и хочется затащить Гамлета, Дон Кихота или Базарова в наши «Подмосковные вечера».
Читатель понял, куда и клоню. Я клоню к фильму Валерия Тодоровского. Куда клонит Тодоровский, к счастью, понимаешь не сразу: в титрах указаний нет, и его «Подмосковные вечера» начинаешь смотреть как нормальную современную ленту, вызывающую нормальное современное раздражение.
Почему раздражение? Потому что с первых кадров попадаешь в «Дом литераторов». Все крутятся вокруг модной романистки, канючат узнать, чем завершится ее еще не законченный опус, кричат, что она гений, каковую суету она принимает с плохо скрытым удовольствием. Чем резче и характерней лепит роль Алиса Фрейндлих, чем тоскливей мне от деланности этого литфондовского шарма.
К счастью, у этой дамы обнаруживается невестка, она же машинистка, перебеливающая рукопись. И еще ходит в дом молодой столяр – реставрирует мебель. Два-три точных киноштриха – возникает эротическое напряжение и вскоре разрешается сценой, которую нельзя называть постельной, потому что действующие в ней лица любят друг друга на подоконнике, на весу, держась руками за оконную раму. Очень современно. Начинаешь вникать в магнетическое соотношение типов: с одной стороны – Владимир Машков, у которого то ли от Мастроянни, то ли от собственной полуитальянской наследственности в облике так и сочится обволакивающее латинское обаяние; с другой стороны – Ингеборга Дапкунайте: четкая прибалтийская школа и уникальное самоощущение хрупкой твердости…
И вдруг ИМЕНА этих любовников: Катерина и Сергей – обдают жаром мгновенной догадки: так вот кто тут задействован! И с этого мгновенья все меняется, и начинаешь следить за действием с лихорадочным интересом.
Нет, это интерес не к Лескову! Лескова вроде бы хватает и без того на нашем экране: и Балаян не так давно поставил очередную «Леди Макбет Мценского уезда», и фильм Вайды, в свое время у нас по привходящим обстоятельствам запрещенный, пошел, наконец, на наших экранах. Традиционные экранизации стареют довольно быстро, потому что скудна их сверхзадача: показать, как мы прочитываем Лескова.
У Тодоровского другое: у него Лесков прочитывает нас. С того момента, как это становится понятно, все наполняется некоторым содержанием. Суета вокруг «модной писательницы» начинает отдавать зловещим смыслом, потому что писательница не чует бездны под ногами. И над тою же бездной зависают влюбленные. Их характеры сразу получают иное измерение. У Сергея в неотразимо искренних печальных глазах ловишь блудливое безволие; у Катерины под волей и силой характера открывается одержимость, не различающая добра и зла. Никакой «Италии» или «Литвы» – наша русская непредсказуемость, причем, не «шестидесятых годов прошлого века», а – теперешняя!
Не конца ждешь страшного: конец по Лескову знаешь, а ждешь – как тут сумеют к этому концу вывернуть по-современному. Там же каторжанка соперницу, столкнув с баржи, топит и сама с ней тонет, а тут – подмосковная писательская дача, – вот головоломка для сценариста Говорухина.
Справляется. Да еще, притормаживая действие, рассказывает нам попутно (устами следователя, прямиком пересаженного в нашу «райпрокуратуру» из «Преступления и наказания»), что запросто мог бы заземлить на наши криминальные структуры и этот роман Достоевского, и «Анну Каренину», и «Грозу»…
Мог бы. Но мне не до того. Я жду, откуда они возьмут каторжанку Сонетку.
А она не каторжанка. И не Сонетка. Она Сонечка. У нее мама работает в соседнем санатории. И с Сережей у них еще до Кати совместный массаж. Так что Катюша должна же понять по-человечески. Очень современная интонация. Уже садясь в машину, Сонечка, растроганная тем, что Катечка согласилась подвезти ее до станции, – все щебечет той в ушко: ой, вы, когда понадобится, приходите к нам в санаторий, УВЧ там или еще что…
Умеет Станислав Говорухин заземлять криминальный сюжет на наши будни, применять к нашим техническим возможностям: Сережа остается стоять на шоссе, а Катя с Соней в машине, разогнавшись и проломив перила, летят в воду.
Свершилось. Лесковский приговор исполнен.
Я же думаю о том, чем мы заслужили его в нашей сегодняшней жизни. Что добавили к истории Катерины Измайловой от своей реальности?
Добавили – пустой литературный «треп»: «а что у вас в следующей главе», «а чем кончится роман» и прочее самоохмурение.
Добавили – тайный блуд, тихое безволие, скрытое на дне нашей патентованной душевности.
Добавили – дикую жестокость, в основе которой – отполированное комфортным бытом – что-то животное, звериное, невменяемое, вечное, как сто эпох назад.
А если зацепим кого третьего, не пожалеем и его, замочим, не колеблясь, и этот третий не успеет даже понять, что его мочат, и до последнего мгновенья всё будет щебетать, обещая нам содействие по части УВЧ и массажа…
Вот это и прочел в нас, в наших душах Валерий Тодоровский, полоснув наши «Подмосковные вечера» бритвенным светом из «Мценского уезда», того самого, где погреб когда-то Лесков свою «Леди Макбет», переселенную для этой цели из Шекспира.
Откровение и сокровение
(Максим Горький и Андрей Платонов)
От их общения осталось в архивах несколько пожелтевших бумажек. И общее ощущение НЕВСТРЕЧИ. Ощущение, что в историческом времени они разминулись, хотя в физическом времени – встречались. Вина за этот дисконтакт возложена литературной молвой на Горького. Старший – не помог. Сильный – не помог слабому, не спас, когда того били, не защитил, не заслонил, не заступился. НЕ ПОНЯЛ – ни текстов, ни истинного значения того, кто постучался к нему за помощью.
По ходу исторического развития и ретроспективных усилий памяти соотношение фигур стало меняться. Платонов из полупонятного чудака и неудачника вырос в фигуру мирового масштаба; его главная книга, не понятая Горьким, оказалась в роли едва ли не самой великой русской книги о XX веке. Горький же – из провозвестника нового мирового этапа, из «буревестника» социалистической революции в творчестве, постепенно уменьшаясь, превратился в пленника кремлевской диктатуры, бессильного сказать правду, а то и в главного идеолога этой диктатуры, помогавшего царить лжи.
Так еще раз Горький и Платонов разминулись в историческом времени, теперь уже как бы поменявшись местами: первый вошел в тень второго, второй занял место первого; тот, кто, казалось, стоял на обочине «столбовой дороги» литературы, вышел на главный путь; тот, кто, казалось, пролагал пути, сошел на обочину, ибо дорога его, как все решили, завела нас в ад.
Я думаю, однако, что это ОДНА ДОРОГА. Одна драма. Один всемирно-исторический сюжет, только в разных поворотах, фазах и стадиях. Отсюда – эффект НЕВСТРЕЧИ: непонимание и дисконтакт. И невнятица отношений – при фиксированности каждого шага и ответственности за каждое слово.
Невнятица эта – от эпохи. Это порождение страха, который, в свою очередь, есть порождение фанатической веры. Сначала – сомнамбулическое одушевление мешает ясности, потом – страх сказать лишнее. Всё, что говорится, говорится обиняком, паузами, недомолвками, все прикрывается щетиной кодовых слов, не означающих ничего, кроме попытки обезопасить сказанное. Современному человеку трудновато, наверное, читать эти кодовые сигналы: надо вживляться в тогдашний пьянящий, опасный, смертельный контекст.
Впрочем, я думаю, контекст возникнет «сам собой» при последовательном прослеживании фактов. Я предлагаю читателю фактограф, описание взаимоотношений двух человек, при минимальном комментаторском вмешательстве и при максимальном отказе от предварительных оценок.
Оценки – потом. И общий комментарий к истории взаимоотношений Горького и Платонова – тоже. Сначала – свод событий.
Конфетные бумажки
Похоже, что рабочий класс не был до такой степени нищ и угнетен, чтобы дети вовсе уж не видели конфет. Видели. Тем не менее в 1905 году глава семьи, слесарь колесного цеха воронежских железнодорожных мастерских Платон Фирсович Климентов «практиковался с листовками», то есть бунтовал. Семейство его обитало в Ямской слободе.
Слобода – это скорее хаты, чем дома, иной раз просто лачуги, кое-как сколоченные из шпал и вагонных досок. Плетни, огороды, лопухи.
«Много мужиков на Задонской большой дороге»: русский пролетариат на глазах вербовался из деревни. Однако конфеты детям покупали. На бумажках – портрет писателя Максима Горького с изречением: «Пусть сильнее грянет буря!»
В слободской церковно-приходской школе пролетарского буревестника не проходили, в городской четырехклассной – тоже вряд ли. Дети слесаря в школах и не задерживались. «У нас семья была одно время в 10 человек – старший сын – один работник кроме отца. Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду». Над слободским пацаном горьковская судьба повисла впрямую: идти в люди. Человек, образно говоря, родившийся на этот свет между лопухами и рельсами, человек межукладный, человек, как сказали бы теперь, маргинальный, – Андрей Платонов был обречен идти путем Горького.
И возрос он в тех самых южнорусских краях, где Горький искал когда-то свои «университеты». Буря, которую призывал Горький, грянула для Платонова в самую пору юности: она его и сформировала. К восемнадцати годам – рабочий, металлист, механик, мастер. К девятнадцати – студент политехникума. Сотрудник ревкома железной дороги, автор журнала «Железный путь». К двадцати – известен на весь Воронеж: поэт-рабочий. Публицист-рабочий. Прозаик-рабочий.
Десять лет спустя в Москве, перед тяжелой горьковской дверью в Машковом переулке – вспомнятся Платонову портреты на конфетных обертках.
Еще десять лет спустя он опишет ту единственную свою встречу с Горьким. В записи облик великого писателя, отпечатанный на дешевых конфетах, окрасится еле заметной горечью.
Еще четверть века спустя запись издадут.
Зарубежный исследователь Платонова Михаил Геллер, первым предпринявший попытку реконструкции встречи Платонова с Горьким, получит возможность довести еле заметную горечь платоновской исповеди до степени издевки: контраст между возгласом «Пусть сильнее грянет буря!» и лицом писателя на конфетной бумажке – это, конечно, Горький, а вот желание заметить и обыграть этот контраст – это-де, конечно, Платонов.
Советские исследователи, однако, получат возможность подвести фактографический базис под обязательное утверждение, что Платонов – наследник Горького и продолжатель его традиций.
В общей форме это, разумеется, бесспорно. Однако путь к бесспорной истине вымощен драматизмом и фигурально, и конкретно. То есть драматичен путь Платонова к Горькому, к той встрече летом 1929 года, когда все связалось, а кое-что и развязалось во взаимоотношениях двух великих писателей, один из которых знал о себе, что он великий, а другой – нет.
Разумеется, к 1929 году Платонов знал и о Горьком много больше, чем захотел рассказать в малоизвестной записи о своей с ним встрече и даже чем написал в известной о нем статье. Но что существенно: к 1929 году уже и Горький знал о Платонове.
Одиннадцать с половиной
Что он знал о Платонове?
Получил «Епифанские шлюзы», присланные в Сорренто из России летом 1927 года в пачке других литературных новинок. Далее – в течение полугода – дюжина упоминаний платоновского имени в письмах. Плюс одно вычеркнутое упоминание и (минус) одно неупоминание. Итого, скажем так, одиннадцать с половиной.
Отсюда берет начало легенда, что Горький «с первых шагов» заметил и сразу «высоко оценил»…
Есть смысл процитировать горьковские письма – там в общей сложности, с контекстом, – строк пятьдесят.
1 августа – Тихонову-Сереброву: «Дорогой А. Н. Сборник очень плох (речь идет о шестом выпуске альманаха „Круг“. – Л. Α.). Кроме Иванова все – незначительно… Следовало бы возможно больше привлекать молодежи, например, Фадеев, автор „Разгрома“, человек несомненно, талантливый, таков же, как будто, и Андрей Платонов, очень хвалят Олешу, отлично стал писать прозу Тихонов…»
В тот же день – С. Обрадовичу, отказываясь патронировать очередной отечественный альманах: «В руководители я – не годен. Но, если хотите, могу дать совет: как можно больше внимания молодежи! Как можно больше бережливого и заботливого отношения к ней! Из намеченных Вами сотрудников в молодежь я включаю Артема Веселого, Казина, Н. Тихонова – как поэта и как прозаика, Фадеева – отлично талантливые люди. А почему не пригласили Леонова, Катаева, А. Платонова, Ивана Приблудного и еще многих?…»
15 августа – Е. Д. Кусковой, постскриптум: «Читаете ли Вы молодую русскую литературу?
Очень рекомендую Андрея Платонова, Заяицкого, Фадеева, все – прозаики…»
В тот же день – С. Н. Сергееву-Ценскому, после рассуждений о посылаемом тому «Самгине», без перехода: «Заметили Вы „Разгром“ Фадеева? Неплохо. Интересны Андрей Платонов, Сергей Заяицкий и Олеша… Очень люблю я наблюдать, как растет молодежь, и очень тревожно за нее, конечно».
Почему тревожно? Горький роняет это без связи и без объяснений. Это его манера, надо заметить.
Через четыре дня – И. А. Груздеву – между поручениями денежного, издательского и книгообменного характера: «Заяицкий – интересная фигура, так же, как и Андрей Платонов. Понравился мне „Разгром“ Фадеева…»
Где-то в эти дни – письмо от А. К. Воронского, посланное из Москвы 11 августа. Воронский пишет:
«Я посылал Вам несколько писем, но, очевидно, Вы их не получили. У меня сейчас положение такое: в „Красной нови“ я числюсь, но давно уже фактически не работаю. Не могу работать с Раскольниковым и Фриче, а отпуска не получаю, но надеюсь получить ‹…› хорошо, что я впервые за семь лет отдыхаю от рукописей.
Мне нравится Андрей Платонов, он честен в письме, хотя еще и неуклюж. У меня есть его повесть о рабочем Пухове – эдакий русский Уленшпигель – занятно.
Фадеев тоже недурен.
Превосходен Олеша.
„Она движется“.
Вот это хорошо и бодрит…»
Ответ Воронскому отослан Горьким 31 августа. Выписываю те места, которые сцеплены с вышецитированным письмом Воронского, и, в частности, то место, где должно было бы упоминаться имя Платонова:
«Получил Ваше письмо, дорогой А. К., с огорчением узнал из него, что Вы моих ответов не получили. О том же сообщает мне Всев. Иванов из Парижа. Что ж тут делать?…
Олеша – весьма хорош. Интересен и Заяицкий. Вообще – интересного много. Не мечтаете еще об одном журнале? Говорят – это возможно…»
Платонова нет. Впрочем, Горький не читал «Сокровенного человека», о котором пишет Воронский, а «Епифанские шлюзы» Воронскому рекомендовать было бы странно. Впрочем, письма с упоминаниями могли и «пропасть». Хорошо, что пропали не все.
Между тем В. М. Фриче, вытеснивший Воронского из «Красной нови», присылает Горькому приглашение сотрудничать. Горький отвечает ему в тот же день, что и Воронскому, отвечает отрицательно, вежливо отговариваясь занятостью. А вот и перечень: «Какой талантливый человек Юрий Олеша. Вообще, – удивительно быстро развивается наша литература, особенно если сравнить с безлюдьем здесь. Очень понравился мне „Разгром“ Фадеева и рассказы А. Платонова, Заяицкого. Хороша книга Р. Акульшина…»
Через три недели – письмо экономисту и литератору Д. А. Лутохину. После рассуждений о «Самгине», Мариенгофе, Есенине, Радимове: «Читали Вы – „Разгром“ Фадеева, „Баклажаны“ Заяицкого и „Епифанские шлюзы“ Андрея Платонова? Если не читали – пришлю».
Письмо возвращается из-за ошибки в адресе, Горький пишет заново. И опять: «Разрешите рекомендовать Вам новых авторов: Нину Смирнову „Закон земли“, Леонида Борисова „Ход конем“, Бывалова „Морские брызги“, Андрея Платонова „Епифанские шпюзы“, Заяицкого „Баклажаны“. Смирнова – очень своеобразна…»
Через десять дней – письмо И. В. Вольфсону (издатель, книговед, старый корреспондент Горького): «Получил книги: спасибо, дорогой Илья Владимирович!.. Впечатление от предшествовавших этим книг у меня – тускловатое, может быть, потому, что я очень зачитался, устал. Из полученных сегодня – слышал восторженные отзывы о книге Жюльена Грея. Но – должен сказать, что русских „молодых“ читаю более охотно, даже – с жадностью. Удивительно разнообразие типов у нас, и хорошая дерзость. Понравились мне – за этот год – Андрей Платонов, Заяицкий, Фадеев и Олеша».
В тот же день, 2 октября 1927 года, – Ф. Гладкову. «Самгин», «ЗиФ», гладковские обиды. Постскриптум: «Каким хорошим прозаиком становится Н. Тихонов. За этот год появилось четверо очень интересных людей: Заяицкий, Платонов, Фадеев, Олеша. Удивительная страна».
Почему удивительная? Удивительно, что не все задавлено? Опять тайнопись?
20 января 1928 года – Всеволоду Иванову. Тот просит «Самгина» для «Красной нови», хвалит Дм. Еремина, спрашивает, как Горькому понравилась «Зависть» Олеши. Ответ: «Олеша – бесспорно талантлив, но конец „Зависти“ у него неубедителен, смят. Обратили Вы внимание на Платонова, Заяицкого и Нину Смирнову? Последняя очень своеобразна».
И, наконец – Ромену Роллану. Письмо, написанное тогда же, в январе 1928 года: вернее, не письмо даже, а статья, «открытое письмо», которое Роллан и опубликовал весной 1928 года в журнале «Эроп» и из которого потом «Правда» дала выдержки.
История скандальная: в эмигрантской прессе и в европейских газетах появляется летом 1927 года анонимное письмо из России: литературы нет, цензура давит, писатели доведены до безумия. Вопль отчаяния или, как объясняет в немедленной отповеди в «Правде» Федерация советских писателей, – антисоветская фальшивка. Этого оказывается мало: Воронский, Ермилов и Эфрос (то есть «Перевал», РАПП и Всероссийский Союз писателей) взывают к Горькому. Горький полгода отмалчивается, но, когда в январе к нему обращается за объяснениями Ромен Роллан, – отвечает:
«Вам пишут, что „в России нет литературы“. Странное утверждение. Почему бы ей не быть? Трудно представить страну, в которой не было бы литературы, ибо абсолютно безграмотных стран – не существует…»
Все правильно, общеизвестно и даже само собой разумеется, но вопрос-то не в этом… На вопрос Горькому не хочется отвечать, и на провокации реагировать – тоже, поэтому он и воспаряет в облака.
Потом, однако, спускается:
«Вы спрашиваете: что я думаю о молодых литераторах? Прежде всего – меня удивляет их обилие, я рассматриваю это явление как неоспоримый признак развития литературы в „широту“. Сейчас в России – сотни писателей, количественно они все растут с быстротою, которую я не умею объяснить ничем, кроме талантливости, присущей всей массе народа, который, наконец, начинает чувствовать и осознавать свое „я“, его ценность и его право на свободу творчества во всех областях жизни…»
Почему ничем, кроме талантливости? То есть талантливости вопреки всему – бескультурью, засилью бездарей, общей ситуации? Горьковские тексты надо уметь читать; нам это еще понадобится.
Горький продолжает:
«Истекший год дал несколько очень заметных фигур, возбуждающих хорошие надежды. Это: Фадеев, автор романа „Разгром“, Андрей Платонов, Заяицкий, Леонид Борисов, Нина Смирнова, поэт Н. Тихонов дал книгу прекрасной прозы…»
Этот перечень Горький вычеркивает: сознает субъективность и, видимо, не хочет рисковать. Остается «Андрей Платонов» в черновике.
Вот, собственно, и все. Одиннадцать с половиной упоминаний. Я процитировал их с некоторой текстуальной избыточностью, чтобы передать еще и манеру горьковского письма, иногда весьма прихотливую и всегда отражающую сложность его положения. Особенно хорошо это видно в письме Роллану, который спрашивает про одно, а ответ получает про другое. Надо думать, и Роллан умеет читать между строк.
С Платоновым как раз всё ясно. Горький его прочел, но вряд ли вчитался. Он не знает, что в начале 20-х годов «поэт-рабочий» Андрей Платонов был всеворонежской знаменитостью, а до первых платоновских всесоюзных скандалов (вокруг «подпильнячников», «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара») еще почти два года. Так что Платонов попадает у Горького в «дебютантский список». Попадает, выпадает, опять попадает… Это не личное отношение к тексту, не проникновение в сердцевину опыта, это – именно беглое касание, подробность литературной жизни. И тут из Горького много не извлечешь. Нам пока достаточно для дальнейшего сюжета, что Горький имя Платонова запомнил и что летом 1929 года, когда Платонов решил к Горькому прийти, он был принят.
Встреча
Справившись с тяжелой дверью, Платонов предстал перед Горьким в ожидании выговора, так как на час опоздал против назначенного. Неисправность замка позволила хозяину тактично избежать неприятной темы, и он сказал о другом:
– Это такая, знаете ли, квартира, что войти в нее еще можно, а выйти трудно. Я сам из этой квартиры выйти не могу…
– Может быть, слесарь поможет?… – предположил Платонов, явно обходя возможный символический подтекст горьковской фразы.
– Приходил, приходил. Поработал и ушел. Осталось как было – замок не открывается, когда закрыт, и не закрывается, когда открыт.
– Иногда слесари помогают, – заметил сын слесаря.
– Иногда помогают, – согласился внук красильщика.
Все это Платонов записал десять лет спустя. Запись его (пока, во всяком случае) – единственное свидетельство о встрече двух писателей. Нужно расслоить партитуру записи, отделить то, что говорится, от того, что по этому поводу думает и чувствует Платонов тогда, летом 1929 года, и что, как ему представляется, чувствует в тот момент Горький. И все это вместе – отделить от мыслей и чувств Платонова 1939 года. Ибо запись его, при всей «протокольности», пронизана сквозным и очень сильным настроением, в котором любовь тонко смешана с настороженностью и самолюбие с ностальгией.
В основе – любовь. С детства, от «конфетных бумажек», от первых воспоминаний, фундаментальная, давняя:
«Никогда я не надеялся увидеть Горького в действительности и беседовать с ним ‹…› Теперь я видел Горького и даже рассуждал с ним, и он был для меня все таким же, прежним и неизменным, идеальным высшим человеком, каким запечатлелся когда-то в моем детском воображении».
Начинается диалог. Горький смотрит на Платонова зорким, оценивающим взглядом:
– М-да… Вот оно как! Вот вы какой! Вы больны?
– Нет.
– Вы больны!.. Вы вот что, вы поезжайте отдыхать и лечиться… Наше дело тяжелое, нам требуется большое, очень большое здоровье, чтобы вынести – в этом – в своем воображении все болезни, все грехи людей и попытаться помочь им быть здоровыми. Вот как, стало быть, надо… Денег у вас, конечно, нет. Ну, это дело мы как-нибудь устроим…
«Но я был здоров и отказался отдыхать и лечиться», – кратко отрезает Платонов десять лет спустя эту часть разговора. В краткости фразы спрятан юмор, прикрывший нежелание стать объектом благотворительности и, пожалуй, даже нежелание говорить об этом.
Далее Горький переходит к сюжету – из тех, что обрушились на него за считанные дни пребывания среди отечественных литераторов:
– Скажите, вы знаете писателя N?… Это зачем же он взял у NN материал и – того – почти не изменил, не обработал его и напечатал книжку как свою?
– Не знаю, зачем…
Горький в гневе встает:
– За такие вещи в морду надо бить! В морду – да! Сам этим займусь. Расскажите, как это было.
Десять лет спустя Платонов следующим образом заканчивает этот эпизод: «Я попросил Горького не трогать легкомысленного Ν, потому что удар Алексея Максимовича может оказаться губительным для Ν, а Ν человек способный, и нельзя его увечить за одно заблуждение: оно может и не повториться».
Видимо, юмор позднейшего комментария присутствовал и в самом разговоре; во всяком случае, Горький улыбнулся, почувствовав некоторое несовпадение стиля преступления («напечатал книжку») и стиля наказания («в морду»), а также и то, что Платонов, пожалуй, не должен отвечать ни за Ν, ни за NN, ни вообще за дела отечественных литераторов.
Наконец собеседники нащупывают тему, близкую обоим, – технику будущего. Может быть, злополучный дверной замок возвращает их к этому сюжету. На сей раз сюжет берется философски, причем собеседники «отпирают» его с разных сторон. Платонов – практик, эксперт, инженер, человек, построивший «800 плотин и 3 электростанции». Горький – теоретик, просветитель, инженер душ, философ, для которого техника есть нечто значимое глобально: для материального обеспечения человечества и для «снабжения его счастьем».
Эта формула, употребленная Платоновым для характеристики горьковского миропонимания, поразительно точна: Горький именно так трактует счастье. И счастье – именно та категория, которая имеет для Горького решающее значение в противовес страданию, которое Горький отрицает, ненавидит и надеется искоренить. Тут интересно само разделение, при котором счастье четко и линейно отделяется от несчастья, а радость полярно несовместима со страданием.
Для Платонова эти темы также важны, и он охотно мыслит в этих категориях, но в его ментальности (не во внешних идеях, взятых из арсеналов эпохи, а именно в ментальности, в складе мышления) понятия скорей прозрачны, чем непроницаемы, они могут сопрягаться и даже совмещаться, не сливаясь при этом, но как бы поворачиваясь разными сторонами: счастье – несчастье, чистота – грязь, ум – глупость. «Мы упорно идем из грязи… Из нашего уродства вырастает душа мира… Гений рождается из дурачка…» Я цитирую эти строки раннего Платонова, где все вычерчивается графично и хорошо демонстрируется, но те же интенции живут в зрелом мастере, скрыто, но прочно.
Между тем Горький развивает свою идею о всеобщем счастье применительно к главной философеме эпохи – к принципу: от каждого по способностям, каждому по потребностям. Как это возможно осуществить? Вон один литератор недоумевает: ведь найдутся такие люди, у которых будут гигантские потребности и полное отсутствие способностей. Они ведь пожрут все, что другие наготовят! Убог и глуповат этот литератор, он представляет себе будущего человека в виде все того же негодяя и мещанина из буржуазного общества. Он не понимает, что это будет НОВЫЙ человек и образцом для него станет Ленин, а не буржуазное существо с неограниченными потребностями и способностями ящера.
Платонов выслушивает этот прогноз молча.
Далее он рассказывает Горькому следующую историю:
«В одном селе крестьяне образовали кооператив для постройки электростанции и небольшого комбината при ней: мельницы, крупорушки и глубокого трубчатого колодца с насосной установкой. Крестьяне вложили в строительство не только свои средства (деньги и материалы), но и огромный труд… Когда электростанция и предприятие при ней были построены и пущены в действие, то кулаки – тогда они были еще (это Платонов поясняет с высоты 1939 года – Л. Α.), владельцы ветряных мельниц, остались без помола, без доходов, потому что мельница при электростанции работала лучше, молола зерно совершенней и дешевле. Кулаки вышли из положения „просто“: в одну ночь они сожгли электростанцию, мельницу и крупорушку… Что же сделали крестьяне? Они вновь сложились средствами и силами, вновь принялись за работу и построили новую, вторую электростанцию…
Горький растрогался до слез… и долго расспрашивал о подробностях…»
Стоп. Тут нужны комментарии.
Прежде всего непонятно, почему так растрогался Горький и о чем расспрашивал: ведь он эту историю вроде бы читал в «Епифанских шлюзах», куда она вошла в виде рассказа «О потухшей лампе Ильича». Может, забыл, потому что «не запало»? Или не дочитал?
Однако со стороны Платонова тут есть еще более знаменательная «несостыкованность». Дело в том, что в «Лампе Ильича» эта история рассказана в совершенно иной тональности. Поджог описан бегло, в финале, в качестве своеобразного постскриптума. Сам же сюжет заключается в описании строительства электростанции, а перед тем – в описании того, как мужики взяли в аренду заброшенный помещичий сад, причем «обчество» сначала упиралось, не давало, орало: «Ни хрена не выйдет: тут иностранец нужон», а потом, когда арендаторы сад возродили, – то это же «обчество» во главе с милиционером и секретарем Совета принялось воровать из него яблоки. Логика глуповцев, все вывернуто, вывихнуто. «Страна дураков»… И электростанцию таким же «дуриком» строят: «От народу… работать нельзя: каждый указывает и советует». А председатель мечтает, что явится к ним в деревню «Чемберлен либо Лой-Жорж», и, увидев, «что значит завет Ильича…
зарыдает от своего хамства…». В том же стиле – поджог. Мельник-кулак, выпивши, обещает сжечь все заведение «в августе – перед обработкой нового урожая». Рассказчик советует артельщикам «застраховать предприятие, повесить в нем огнетушители и нанять сторожа, а на кулака донести власти». Неизвестно, было ли это сделано, известно только, что все сгорело. Электромеханик, оставшийся без работы, теперь разводит кур. «Хотя на что нужны куры кровному электромеханику?» Интонация карнавала: то ли щедринская, то ли гоголевская.
Много лет спустя, уже после войны, Платонов еще раз возвращается к этой истории и заново описывает ее – в рассказе «Афродита». На этот раз – в жанре элегии. Сгоревшая мельница – далекое воспоминание, след сгоревшей жизни, маленький эпизод реальности, тотально уничтоженной в пламени войны, или, лучше сказать (вслед за С. Бочаровым), – след энергии, развеянной хаосом. Это – в космическо-философском плане, определяющем платоновский сокровенный мир. Но разговор-то с Горьким идет не в космическо-философском, а в социально-прикладном плане. Так что интересно: подожгли все-таки мельницу или не подожгли? Подожгли. О том, что это – поджог, сообщает рассказчику следователь. Рассказчик «не может этого сразу понять», поджигатель оказывается на вид «обыкновенным человеком и о действии своем не сожалеет». Платонов глухо намекает, что у этого человека было право на протест: «Это существо жило яростной жизнью и даже имело свой разум, в истину которого верило». Детали сгоревшего двигателя «коченеют на фундаменте, как потоки слез»; слезы расплавившейся машины утоплены в море слез, пролитых с тех пор; в этом море потеряны все следы, все судьбы; мечта о «всеобщем блаженстве» оказывается наивной и ложной; там, где когда-то царило, куражилось, орало «обчество», – теперь дрогнет в одиночестве сердце… Чехов? Бунин?
Так что же такое Платонов? С Щедриным он или с Чеховым? Сатирик он? Лирик? Карнавал у него или элегия?
И то и другое. Платоновский секрет – в соединении того и другого: в том, как великая мечта оборачивается великим карнавалом. Но от разгадки далеки в разговоре оба: не только Горький, который не видит в Платонове никакой загадки, но и сам Платонов, который прячет и пересказывает Горькому сюжет с поджогом в общепринятом варианте тех лет, угадывая ожидания и мысли Горького. «Кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями… Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается – его истребляют», – напишет Горький год спустя, а пока…
А пока, выслушав Платонова, он плачет:
– Вы счастливее нас!
После чего рассказывает ему о Шахерезаде: как она «не хотела умирать, не хотела, и каждую ночь новым чудесным рассказом зарабатывала себе право жить еще сутки. Вот и нашим писателям нужно работать, как Шахерезада, но только они, писатели наши, счастливые, а Шахерезада была несчастной…»
Пятьдесят лет спустя Мих. Геллер острит по этому поводу: стало быть, писателям следует рассказами о счастье «зарабатывать себе право жить еще сутки»? – но этого ни Горький, ни Платонов «не разъясняют». Вряд ли собеседники оценили бы подобную остроту: они были в другой реальности. Горький в ту пору готовил предисловие к академическому изданию «Тысячи и одной ночи», он был переполнен впечатлениями и хотел по-своему приободрить гостя.
Диалог в дверях.
– Я сам с ним займусь, с чертом, – обещает Горький, пытаясь открыть замок. – Я сниму всю эту дверь совсем с ее запорами и навешу новую.
– А может быть, Алексей Максимович, лучше прорубить новый вход в капитальной стене?
С намеком на ключевую фразу той эпохи: стена, да гнилая, ткни – и развалится?
«Алексей Максимович улыбнулся. Дверь самовольно открылась.
– Ишь ты, послушалась! – сказал Горький. – Ну, что же, до свидания, литератор!
– Я не литератор, Алексей Максимович, я писатель.
– Да, слово-то нехорошее, – произнес Горький, – и нерусское, и длинное, и даже оскорбительное какое-то. Это вы правы, что обиделись…»
Настроение 1939 года остро окрашивает всю эту запись. И «оскорбительное слово», поставленное в финал. И мотив безвыходности от первой фразы «войти можно – выйти трудно» до последнего иронического совета ломать стену, – во всем этом угадывается позднее размышление Платонова о судьбе Горького. Может быть, и мысль о том, что он был – по ходившей тогда версии – умерщвлен… между прочим, отравленными КОНФЕТАМИ. Печаль, ощущение неудачи, мысль о непонимании пронизывают воспоминания Платонова. Интересно, что он так и не объясняет в них главного: того «литературного дела», из-за которого, собственно, и пришел к Горькому. Только в одной фразе намек: «Горький, листая рукопись на столе, зорко поглядывал на меня».
Что за рукопись – теперь не угадаешь. К платоновским рукописям, читавшимся Горьким, мы скоро перейдем. А пока – о ситуации.
Двадцать девятый год – чем он оборачивается для героев нашего повествования? Для Горького – это второй приезд в СССР, триумфальный. Для Платонова – первая в его жизни травля за «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара». Первый раскат грома в его судьбе. Так что, может быть, неспроста в этот момент Платонов ищет встречи с Горьким… Роман «Чевенгур» лежит в издательстве, и тоже под ударом.
Горький читает «Чевенгур»
Впрочем, Горький пока ничего не читает. Некогда. Надо ехать в путешествие по стране. На север. Среди пунктов – один, которому суждено войти в горьковскую биографию (и в «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына) в качестве незабываемого эпизода: Соловки.
В августе Платонов напоминает о себе письмом, которое заносит и оставляет, возможно, не застав хозяина дома (хотя из поездки Горький уже вернулся), – оставляет вместе с рукописью.
На этот раз мы точно знаем, какая это рукопись. Это «Чевенгур».
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович.
Я у Вас был два месяца назад. Теперь я прошу прочитать мою рукопись. Ее не печатают (в „Федерации“ отказали), говорят, что революция в романе изображена неправильно, что все произведение поймут даже как контрреволюционное. Я же работал совсем с другими чувствами, и теперь не знаю, что делать. Обращаюсь к Вам с просьбой прочитать рукопись и, если будет Ваше согласие, сказать, что автор прав и в романе содержится честная попытка изобразить начало коммунистического общества. Уважающий Вас Андрей Платонов».
На конвертике с надписью «A. M. Горькому» Горький для памяти делает свою надпись: «Андрей Платонов, писатель». Но романа не читает: опять некогда, надо ехать во второе путешествие по стране, на этот раз на юг: Нижний Новгород, Волга, Сталинград, Астрахань, Ростов, Новочеркасск, Сочи, Сухуми, Тифлис, Владикавказ… 10 сентября поездка прервана – у Горького кровохарканье. 11 сентября он в Москве.
12 сентября Платонов снова напоминает о себе:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Месяц приблизительно назад я отнес Вам рукопись своего романа „Чевенгур“. Вы тогда уехали. Теперь я узнал, что Вы возвратились. Прошу Вас прочитать рукопись и помочь тому, чтобы она была напечатана, – если Вы найдете, что рукопись заслуживает этого. Уважающий Вас Андрей Платонов…»
Горький садится читать роман.
Он читает его шесть дней.
«А. Платонову.
Человек Вы – талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что Вы обладаете очень своеобразным языком. Роман Ваш – чрезвычайно интересен, технический его недостаток – чрезмерная растянутость, обилие „разговора“ и затушеванность, стертость „действия“. Это особенно сильно замечаешь со второй половины романа.
Но, при неоспоримых достоинствах работы Вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое Ваше умонастроение, видимо, свойственное природе Вашего „духа“. Хотели Вы этого или нет, – но Вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности Вашего отношения к людям, они у Вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как „чудаками“ и „полоумными“. Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, то есть – мое. Возможно, что я ошибаюсь.
Добавлю: среди современных редакторов я не вижу никого, кто мог бы оценить Ваш роман по его достоинствам… Это мог бы сделать А. К. Воронский. Но, как Вы знаете, он „не у дел“.
Это все, что я могу сказать Вам, и очень сожалею, что не могу сказать ничего иного.
Всего доброго. А. Пешков.
Куда направить рукопись?
18. IX.29 г.»
Первое ощущение: «припечатал». Не захотел вступиться. Решил судьбу: «жаловаться больше некому». Михаил Геллер (оценки которого я привожу) полагает, что Горький – «цензор», что для него «наша цензура», как он называет советскую, – «явление необходимое и неизбежное». Чтобы опровергнуть это мнение, не нужно даже прослеживать другие высказывания Горького на этот счет, достаточно вчитаться в само письмо; Горький не пишет: «я не приемлю», он пишет: «цензура не приемлет»… Впрочем, еще одно высказывание приведу, из послания Роллану 1928 года: «Цензура? В свое время я был не очень цензурным писателем и знаю, что это такое. Знаю также, что „общественная“ цензура не лучше „государственной“. Лично я теперь не испытываю на себе давления цензуры, но жалобы на нее слышу часто и нахожу, что большинство их – справедливы.
Не знаю, кто цензурует рукописи, но вижу, что делается это очень плохо и капризно…»
Горький – если не такой же невольник цензуры, как другие писатели, то уж во всяком случае не солидарен с нею, и, что бесспорно, – он невольник общей ситуации. С помощью общепринятой системы оговорок, умолчаний и прочей тайнописи Горький дает понять Платонову, что запрет исходит не от него, а именно от ситуации. Не «нельзя издавать», а «не издадут». Не «Вы хотите», а «хотели Вы этого или нет»… И еще: «Сожалею, что не могу сказать ничего иного», то есть: хотел бы сказать иное. И еще: «возможно, я ошибаюсь», то есть: рад бы ошибиться, но увы…
Увы, Горький не ошибся: «Чевенгур» не был издан не только в страшные 30-е годы, он и в радужные 60-е не прошел, когда настала очередь повести «Джан» и «Мусорного ветра». «Чевенгур» прошел только в 80-е, прошел последним, после «Котлована» и «Ювенильного моря», поставив своеобразный рекорд несовместимости: он оказался несовместим не только со сталинским или брежневским, но даже и с либеральным хрущевским временем. Тут уж Горький ни при чем. Да он всё это и чувствовал, говоря, что цензура «общественная» не лучше «государственной»: роман Платонова был неприемлем не просто для системы печати и не потому не проходил, что, скажем, Воронского оттеснили от «Красной нови», – роман не вписывался в систему жизни того времени, и Горький это отлично понимал, как понимал и то, что систему жизни переменить не в его силах.
Важнее другое: то, в чем Горький действительно не принял Платонова, отверг его лично, творчески, и отверг бы, даже если бы увидел роман напечатанным. Вот этот слой для нас существен.
Что такое главный роман Платонова, – если брать ситуацию от начала, то есть от «Происхождения мастера», вернее от «начал», то есть от того, что рождает и объясняет все?
Это – беспросветно ровная, природная жизнь векового крестьянства, привыкшего к несчастности своего равнинного существования; это равнодушие к своей и общей жизни, изнеможение голода, лишающего душу силы, памяти и интереса; это отчаяние от напрасности земного труда и безадресная злость от сознания безнадежности; это скука, бездомье, сиротство, это нищенство, которое кажется работой, и разум, который кажется обманом, и смерть, которая кажется избавлением от жизни.
Затем – это яростная вера в машину как в чудо и магию, как в спасение от монотонности природного труда; это сны наяву, грезы очарованности, когда человек не чувствует, где реальность, а где миф, и вообще не чувствует себя реальным отдельным существом, а чем-то вроде полого сосуда, вроде пустой трубы, сквозь которую мир проходит неразгаданным, нерассказанным и неназванным.
Это, наконец, бессилие ума и ум сердца, готовность поверить во что угодно, только бы обозначить существованию смысл: поверить в социализм, который положит конец опостылевшему свету, поверить в революцию, которая поднимет несчастье до счастья и сравняет их, поверить в партию, которая сможет заполнить собой пустоту жизни и как-то назовет то, чему нет названия.
Кажется, что суть происходящего – именно в поиске названий, в поиске слов для остатков и частиц разрушившегося мира, где все метется ветром, подобно мусору. Горячка переименований, магия вывесок, словесные ухищрения, поток разговоров, речей, споров, обличений – на митингах, в конторах, в кабинетах, в толпах: все хотят что-то сказать, высказаться, дать имена вещам в перевернувшемся и перелицованном мире, где все старые связи аннулированы, потеряны, перерублены. Какой-нибудь Игнат Мошонков переименовывает себя в Федора Достоевского, заклиная тем свою былую ничтожность и приобщаясь к миру смыслов. Деревенская стряпуха называет себя «заведующей коммунальным питанием», рядом с ней садится «начальник живой тяги», рядом с ним – «надзиратель мертвого инвентаря», но при этом еду не готовят, за лошадьми не смотрят и инвентарь не ремонтируют: некому! – все при должностях. Люди не пашут и не сеют – люди грезят.
И этот сон наяву по всем социальным капиллярам поднимается вверх: из деревни в уезд, в волость, в губернию, и там сбиваются в конторах бежавшие с земли мечтатели, читают, пишут и копят горы исписанной бумаги, где согласованы параграфы, найдены формулировки, сведены отчеты и подготовлены директивы. И бродит в умах теория, где весь этот строй порядка доведен до конца, то есть до состояния, когда вместо жизни имеется сплошная умственная организация, то есть народ живет порожняком: все себя знают, но никто себя не имеет, а думает, в конце концов, один главный человек, остальные идут ему вслед. Зловещее видение.
Однако кто же будет кормить эту гомонящую пирамиду? Ведь мужики, охваченные мечтой, первое, что делают – бросают работать. На что они надеются? На то, что земля всё даст «сама». Но она не дает. «Само» ничего не сделается. Запасы, оставшиеся от бежавшего помещика, быстро съедены. Порожние мечтатели расстреливают в порядке классовой борьбы всю «буржуазию», сами же садятся в дома и ждут, когда на них снизойдет благодать, поскольку все плохие люди истреблены, а остались одни хорошие. Происходит все это, естественно, под новыми именами. Степан Копенкин вместо иконы Богородицы зашивает в шапку портрет Розы Люксембург и считает, что теперь наступит немедленный коммунизм. Но пустота в душе, прикрытая магией, все-таки проступает: скукой, тоской и – любимое платоновское слово – «задумчивостью». Мужики, сбившиеся вместе и замершие в оцепенении и ожидании немедленного коммунизма, то есть светопреставления, конца света, жизни, которая и есть смерть, – в конце концов не выдерживают роли; агрессивность встает со дна души, каждый прохожий кажется врагом, очарованные ищут смерти, они гибнут в отчаянной и героической рубке. Платонов не вспоминает при этом ни всадников Апокалипсиса, ни бесов, вселившихся в свиней, – он говорит на новом, неслыханном языке – о возвращении вещества тела туда, где оно было разделено, – этому общему предсостоянию нет названия, как нет аналогов и самому стилю Платонова в русской прозе.
Стиль – одновременно воспаленный и умиротворенный, полный любви и ярости, где ничто ни с чем не согласуется, но всё странно сдваивается. Так сдваиваются у Платонова и сами слова, отшатываясь от внезапной в них пустоты и рождая чисто платоновские сочетания вроде «вещества тела» или «коммунизма жизни», немыслимые в нормальной речи и притягательные в том сомнамбулическом, чудном, опьяненно-мечтательном состоянии жизни, которое пишет Платонов.
У Горького нет определений для представшего ему художественного мира, и он по первому впечатлению относит его на счет «технического» своеобразия письма, с такими общепринятыми слабостями, как «растянутость», обилие «разговоров» и стертость «действия», Трудно упрекнуть при этом Горького: у нас и теперь, шестьдесят лет спустя, нет еще слов для определения того, что сделал в русской прозе Андрей Платонов. Платоновские чудаки не вписываются в горьковскую модель, где чудаки должны украшать мир, – платоновские чудаки вываливаются в «полоумие». Не умещаясь в горьковском «романтизме», они выпадают в «анархизм». Из «неясности» – в «иронию».
Платонов отвечает:
«Алексей Максимович!
Благодарю Вас за письмо и за труд по чтению романа „Чевенгур“. Хотя Вы сказали мне однажды, что благодарить не за что, так как мы все делаем одно благородное дело – советскую литературу, но я Вас все-таки благодарю. У многих людей есть коллективистские чувства и действия. Поэтому можно благодарить за такую, к сожалению, редкость. Может быть, в ближайшие годы взаимные дружеские чувства „овеществятся“ в Советском Союзе, и тогда будет хорошо. Этой идее посвящено мое сочинение, и мне тяжело, что его нельзя напечатать.
Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов.
21. IX.29 г.».
Однако это еще не конец истории.
«Дорогой Платонов – о романе Вашем я говорил с Берсеневым, директором 2-го МХАТа. Возникла мысль – нельзя ли – не можете ли Вы переделать часть его в пьесу? Или же попробовать написать пьесу на иную тему?
Мысль эта внушена Вашим языком, со сцены, из уст неглупых артистов, он звучал бы превосходно.
О возможности для Вас сделать пьесу говорит и наличие у Вас юмора, очень оригинального – лирического юмора.
Всего доброго. А. Пешков.
В психике Вашей, – как я воспринимаю ее, – есть сродство с Гоголем. Поэтому попробуйте себя на комедии, а не на драме. Драму – оставьте для личного удовольствия.
Не сердитесь. Не горюйте… „Все – минется, одна правда останется“.
„Пока солнце взойдет – роса очи выест“? Не выест. А. П».
Литчасть 2-го МХАТа нашла роман несценичным, и он прочно, на 60 лет, ушел во тьму письменного стола. Но попытка Горького помочь оставила в душе Платонова след. Вскоре жизнь вынудила его вновь постучаться к Горькому.
«Моя повесть принесла вред…»
Повесть Платонова «Впрок (Бедняцкая хроника)» появилась в журнале «Красная новь» в марте 1931 года. Мы не знаем, точно ли прочел ее Горький и если прочел – как отнесся, но он не мог не читать посвященные этой повести статьи, шквалом прошедшие в июне – начале июля по газетам и журналам. Уже заголовки красноречиво говорили о том, что происходит:
«В чем „сомневается“ Андрей Платонов», «Пасквиль на колхозную деревню», «Клевета», «Под маской», «Об одной кулацкой хронике».
Последнее название – У А. Фадеева в «Известиях», статью перепечатала «Красная новь», так сказать, в признание ошибки.
Ходили слухи, что «Впрок» прочел Сталин, что обругал автора сволочью, что на экземпляре «Красной нови» своей рукой многозначительно переправил «Бедняцкую хронику» на «Кулацкую». Заглавие фадеевской статьи косвенно подтверждает это, сам факт синхронности, с какой пресса «обстреляла» Платонова (полдюжины статей в считанные дни), говорит о том же: такого рода залпы без сигнала не производились.
Горький в травле, естественно, не участвует. Его позиция до некоторой степени может быть вычислена по косвенным свидетельствам.
Фраза из письма Горького Мехлису, очевидно, в самом начале 30-х годов: «А. П. Платонов – даровитый человек – испорчен влиянием Пильняка и сотрудничеством с ним…»
«Сотрудничество с ним» – это 1928 год, жизнь у Пильняка на даче, совместная работа над очерком «Че-Че-О».
Проза Пильняка – крайний случай неприятия со стороны Горького еще с начала 20-х годов. Там полная несовместимость. Тень Пильняка в сознании Горького ложится на Платонова, когда собственный грех Платонова – повесть «Впрок» – надо как-то объяснить. Это – пагубные плоды «влияния» и «сотрудничества»: Горький выгораживает Платонова, перекладывая «грех» на Пильняка. Не в печати – но в письме ко всесильному Мехлису.
Горький – в тяжком положении, под жутким прессом, в поле вытягивающих душу ожиданий. Можно представить себе, чего от него ждут: одни – чтобы он «заклеймил» повесть находящегося под ударом, другие – чтобы защитил Платонова от удара. Горький не делает ни того, ни другого. Но пытается негласно помочь.
В его архиве сохранилось письмо человека по фамилии Ковалев. Москвич, житель улицы Кропоткина, судя по письму, партиен и участник коллективизации, этот человек пришел от чтения платоновской «Хроники» в невероятное волнение, почувствовал готовность броситься обратно в деревню, чтобы довести коллективизацию до победного конца, а после того, как по повести ударила пресса, обратился к Горькому с призывом защитить Платонова от «несправедливой гражданской казни». На письме стоит пометка Горького: «Отвечено 29/VI». Если когда-нибудь горьковское письмо будет найдено, может быть, мы узнаем несколько больше о том, что он думал о повести Платонова.
Пока что мы знаем только, что в этой связи думал обо всем этом сам Платонов.
Письмо отослано 24 июля.
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Вы знаете, что моя повесть „Впрок“, напечатанная в № 3 „Красной нови“, получила в „Правде“, „Известиях“ и в ряде журналов крайне суровую оценку.
Это письмо я Вам пишу не для того, чтобы жаловаться, – мне жаловаться не на что. Я хочу Вам лишь сказать, как человеку, мнение которого мне дорого, как писателю, который дает решающую, конечную оценку всем литературным событиям в нашей стране, – я хочу сказать Вам, что я не классовый враг, и сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок вроде „Впрока“, я классовым врагом стать не могу и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс – это моя родина, и мое будущее связано с пролетариатом… Я говорю это не ради самозащиты, не ради маскировки, – дело действительно обстоит так. Это правда еще и потому, что быть отвергнутым своим классом и быть внутренне всё же с ним – это гораздо более мучительно, чем сознать себя чужим всему, опустить голову и отойти в сторону».
«И быть внутренне все же с ним…» Заметим эту фразу.
«Мне сейчас никто не верит, – продолжает Платонов, – я сам заслужил такое недоверие. Но я очень хотел бы, чтобы Вы мне поверили; поверили лишь в единственное положение: я не классовый враг.
„Впрок“ я писал более года назад – в течение 10–12 дней. Отсюда его отрицательные качества технического порядка. Идеологическая же вредность, самое существо дела, произошла не по субъективным причинам. Но этим я не снимаю с себя ответственности и сам теперь признаю, после опубликования критических статей, что моя повесть принесла вред. Мои же намерения остались ни при чем: хорошие намерения, как известно, иногда лежат в основании самых гадких вещей. Ответственности за „Впрок“, повторяю, я с себя не снимаю, – это значит, что я должен всею своей будущей литературной работой уничтожить, перекрыть весь вред, который я принес, написав „Впрок“.
Лично для Вас, Алексей Максимович, я должен сообщить следующее…»
Далее Горький подчеркивает красным карандашом две строки:
«Много раз в печати упоминали, что я настолько хитрый, что сумел обмануть несколько простых, доверчивых людей».
Чем-то эта фраза Горького задевает.
«…Вам я должен сообщить: эти „несколько“ равны минимум двенадцати человекам; причем большинство из них старше меня возрастом, старше опытом, некоторые уже сами видные литераторы (во много раз сделавшие больше, чем я). Рукопись проходила в течение 8-10 месяцев сложный путь, подвергалась несколько раз коренной переделке, переработкам и т. д. Всё это совершалось по указаниям редакторов. Иные редакторы давали такую высокую оценку моей работе, что я сам удивлялся, ибо знал, что по художественным качествам этот „Впрок“ произведение второстепенное.
Я редко видел радость, особенно в своей литературной работе, естественно, я обрадовался, тем более что другие редакторы тоже высоко оценили мою работу (не в таких, конечно, глупых словах, как упомянутый член редколлегии). Однако я умом понимал: что-то уж слишком! Жалею теперь, что я поверил тогда и поддался редкому удовольствию успеха. Нужно было больше думать самому.
Теперь же вышло, что я двенадцать человек обманул – одного за другим. Я их не обманывал, Алексей Максимович, но вещь все же вышла действительно „обманная“ и классово враждебная. Я не хочу сказать, что 12 человек отвечают вместе со мной перед пролетарским обществом за вред „Впрока“. И чем они могут ответить? Ведь никакой редактор не станет писать (печатать? – Л. А.) таких произведений, которые поднялись бы идеологически и художественно на такой уровень, что „Впрок“ бесследно бы исчез.
Я автор „Впрока“, и я один отвечаю за свое сочинение и уничтожу его будущей работой, если мне будет дана к тому возможность. У редакторов же было не одно мое дело, и они могли ошибиться, но только я их не обманывал. Некоторых из них я не перестал уважать и теперь.
Я хотел бы, чтобы Вы поверили мне. Жить с клеймом классового врага невозможно, – не только морально невозможно, но и практически нельзя. Хотя жить лишь „практически“, сохраняя собственное туловище, в наше время вредно и не нужно.
Если Вас интересует – что-нибудь в связи с моим делом, если я здесь сказал не то, что нужно, то я Вам напишу дополнительно. Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов»…
В этом письме нет, казалось бы, ожидаемой просьбы: прочесть повесть. Может быть, Платонов знает цену своим вещам? «Впрок» – действительно «второстепенное произведение» – и на фоне «Чевенгура», и в контексте той главной платоновской трилогии, которую «Чевенгур» начинает и которая в 1930 году в тиши кабинета уже продолжена «Котлованом». «Впрок» – вещь внешне броская, плохо слаженная, сбивчивая: может быть, сказалась спешка при написании, может быть, вынужденная переделка текста, а может быть, непроясненность самой мысли, бессильной преодолеть безумие.
Безумие, бьющееся внутри этой повести, свидетельствует о великой идее и о великой вере. Но – вывернуто. «Кулацкая норма» (пять процентов) «сидит в комиссиях», а «бедняки заявляют свое страдание песнями на улицах». В колхозе кулаки – вне колхоза бедняки; бедняки ждут, когда кулаки доведут колхоз до окончательной нужды и гибели, и все распадется само. Все перепутано, доведено до собственной противоположности; левое и правое меняются местами: сельсовет заботится о том, чтобы люди ели хлеб, как будто без этого они не ели; председатель учит колхозников умываться: моется на трибуне посреди деревни, а колхозники стоят кругом и изучают его приемы. Страна дураков! Радио мужики слушают, но не верят, ибо считают его граммофоном. В одну «душную ночь» сожгли кулацкий хутор, чтобы кулаки почувствовали – чья власть. В центр мира становится «дурак новой жизни»: товары не продаются, потому что «продавать их жалко»: головокруженцы – это подкулачники, черное – это белое, жизнь – это смерть, старый мир кончился безвозвратно…
Как же у Платонова происходит таинственное превращение святой мечты в святую дурь? Ведь он сам – совсем недавно – пламенный проповедник железной переплавки мира!
«Расправа будет коротка», – так думает Степан Копенкин, весь мир готовый поднять на штык во славу Розы Люксембург, но ведь так думал и сам Андрей Платонов. Где, как, в какой таинственный момент он передает свое настроение герою и с чем остается сам? Или, если брать сокровение «Чевенгура», то где разгадка пути Саши Дванова, «полуинтеллигента», пошедшего с Копенкиным учреждать немедленный коммунизм и забывшего, кто он?
Есть в романе точное социально-психологическое объяснение, доступное, впрочем, любому грамотному очеркисту, – Саша боится отстать от всех: «страшно остаться одному». Одному – гибель, надо держаться в куче.
Есть и еще одно, глубинное объяснение, вряд ли легкое для понимания на уровне грамотной очеркистики, – оно мечено платоновской уникальностью и ведет в глубь его писательского существа: Саша «думает две мысли сразу и в обеих не находит утешения». Это потрясающее определение указывает на тайну Платонова: он видит разом и ослепительную мечту, и ее обреченность в реальной жизни.
Это – тот самый сплав «лирики» и «сатиры», который попытался определить Горький.
В повести «Впрок» сплава нет – есть смесь. Горький мог бы найти здесь почти прямую смену фигур автора и героя, которому автор передает свою иронию, – редкий случай, когда бабочка на глазах выпархивает из куколки. Платонов объясняет это читателю почти как технический прием: «Если мы в дальнейшем называем путника как самого себя („я“), то это – для краткости речи, а не из признания, что безвольное созерцание важнее напряжения и борьбы. Наоборот, в наше время – бредущий созерцатель – это, самое меньшее, полугад, поскольку он не прямой участник дела, создающего коммунизм».
«Он» – это «я». Действие и созерцание разом. Гремучая смесь. Если Горький и не прочел этого в повести «Впрок», то в письме Платонова он прочел все те мучительные формулы, в которых Платонов пытается понять свою немыслимую роль в этом мире. «… Быть отвергнутым своим классом и быть внутренне все же с ним…» «Я их не обманывал, Алексей Максимович, но вещь все же вышла действительно „обманная“ и классово враждебная».
Горький не ответил. В его архиве осталась машинописная копия (второй экземпляр) части платоновского письма. Горький отметил для машинистки текст: от слов «Мне сейчас никто не верит…» до слов «жить… сохраняя собственное туловище… вредно и не нужно».
Для чего (для кого?) Горький сделал выписку и где (в чьем архиве?) оказался (исчез) первый ее экземпляр?
Тень кулис
Между тем, следуя горьковскому совету, Платонов «пробует себя в комедии»: он пишет пьесу «Высокое напряжение» и предлагает ее театру Корша (собственно, бывшему театру Корша, уже шестой год включенному в сеть гостеатров Моссовета под титулом «Комедия», в чем традиционная для данного театра демократичная развлекательность как бы узаконена). Дома у Платонова происходят чтения пьесы, однако далее дело не идет: актеры готовы играть спектакль и даже рвутся выпустить его к очередной годовщине Октября в качестве трудового подарка, однако инстанции подарка не хотят и склонны выждать. Ситуация вполне типичная: Платонов, подобно Булгакову, пытается пережить опасное время в тени кулис, а тень такая неверная! Пожалуй, этот сюжет вполне можно бы оставить историкам театра, если бы не эпизод, имеющий прямое отношение к нашей теме в критический момент Платонов обращается за помощью – к Горькому.
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
При этом посылается Вам моя пьеса „Высокое напряжение“ и протокол рабочего Худполитсовета театра бывш. Корш. Посылается рукопись – один из 4-х вариантов пьесы, на котором остановился театр, но этот вариант, по моему мнению, не самый лучший из четырех, а лишь самый краткий.
Я не стал бы Вас затруднять своей просьбой о прочтении, если бы у меня оставался другой какой-нибудь выход. Но все пути мною испробованы. Они оказались безрезультатными, благодаря моим прошлым крупным литературно-политическим ошибкам. ‹…›
Когда-то – в 1928 году (в 1929-м. – Л. Α.), – Вы мне рекомендовали писать пьесы. Я понял, что это правда, и написал их несколько. Я писал и пишу также прозу, так как убежден, что преодолею беспрерывной работой свои ошибки.
Если Вы найдете, что в пьесе достоинства перекрывают ее недостатки, то я передам Вашу оценку в театр – и пьеса будет поставлена.
Если Вы найдете, что пьеса плохая, то я сообщу об этом театру и возьму оттуда пьесу.
С глубоким уважением, Андрей Платонов.
26/VII-32 г.
Извините, что письмо написано карандашом – чернила расплываются на этой бумаге.
Ваше мнение о пьесе желательно получить в письменном, виде, чтобы в обоих случаях – театр поверил мне, как ему поступить…»
Горький, отложив все, садится читать.
Действующие лица. Мешков, Иван Васильевич, утомленного вида инженер, лет 40 с небольшим…
Громкоговорящие телефоны… Большой завод… Судорожная частота ударов нескольких молотов…
Жилище Мешкова: горы сора, стихийная постель… портрет Дзержинского…
– Нужно скончаться… Я мелочь, прослойка, двусмысленный элемент и прочий пустяк… Один теперь на свете… сыновья бросились куда-то в Республику и скрылись от меня… Я устал от исторической необходимости… Я и безответно могу любить рабочий класс и его страну… – Тревожный гудок… – Опять, наверное, авария…
…В цехах теперь опасно… Механизмы с перегревом… Эй, ударники!.. Мигание красных ламп достигает высшей частоты… Социализм нас ждать не будет… Сто ударных бригад. Бузовать непрерывно!.. Контакты спеклись, масло высохло… Гибель богов! – Мешков, справься, что нам будет!.. Огонь на пульте! – Два гроба на столах, два черных трупа в них. Общий транспарант над гробами: «Мертвые герои прокладывают путь живым»… «Другу Сене, павшему на поле пролетарской славы…» Что ж ты, Семен… до самого социализма дожил, а – умер… Вот дай управиться – природу победим, тогда и тебя подымем…
«Сего числа три фазы вашего завода введены в контакт с высоковольтной магистралью республики…»
Meшкову – Мягкосердечный человек, либерал, гуманист… такие всегда себя жалели больше всех…
Мешков (один): – Ну, мне надо кончаться… Я весь уже легкий, скучный, как усталое насекомое, которое несется ветром в старую осень… Я умираю от честности, потому что осознал, что я дурак новой жизни, – я стесняюсь жить…
Резкий стук в дверь… – Идем, Иван Васильевич! – Берут Мешкова под руку. – Идем, никто не засмеется. Мы люди тактичные, нам нравится интеллигенция. А ты ничего не бойся, – массы – они ведь добрые… Это только субъекты – сукины сыны…
Мешков: Слушаю… Сейчас все налажу, я ведь теперь бодр – после смерти. Я ведь теперь счастлив!
Быстро и бодро уходит…
Занавес…
«Андрею Платонову
Уверенно судить о достоинствах Вашей пьесы мешает мне плохое знание среды и отношений, изображенных Вами.
А рассматривая пьесу с ее литературной, формальной стороны, нахожу ее своеобразной, интересной и достойной сцены. Недостатками являются: обилие монологов, покойники и гроба на сцене, слишком аллегорически назойливо сделанный Мешков с его „самоубийством“, которое у Вас похоже на „жертвенный отказ индивидуалиста от самого себя“.
Забыл сказать: очень хороший язык.
Всего доброго. А. Пешков.
26. VII.32».
Заступничество Горького бесполезно: в том же 1932 году театр «Комедия» (бывший Корша) закрыт за отсутствием четких идейно-творческих позиций и эклектизм репертуара.
Тень кулис развеяна.
Три безответных письма
Первое послано в мае 1933 года. Что послужило непосредственной причиной? Какой запрет, какой очередной отказ бросил Платонова снова к дверям горьковского дома? Какая капля переполнила чашу? Или просто «юбилей» подошел – с весны 1931 года, когда повесть «Впрок» вызвала скандал и отлучение, – два года, как у Платонова не вышло в печать ни одной строчки…
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Прошу Вас назначить мне время и место дня свидания с Вами, если Вы, конечно, ничего не имеете против этого.
Время, которое я у Вас займу, будет коротким.
Предмет, о котором я хочу с вами посоветоваться, касается вопроса, могу ли я быть советским писателем или это объективно невозможно.
Обычно я сам справляюсь со своей бедой и выхожу из трудностей, но бывают случаи, когда это делается немыслимым, несмотря на крайние усилия, когда труд и долгое терпение приводит не к их естественному результату, а к безвыходному положению. Андрей Платонов. 23/V-33…»
Ответа нет.
Личного нет – но Горький отвечает через газету, вернее, через две газеты сразу, потому что статья «О кочке и о точке» 10 июля 1933 года появляется одновременно в двух главных газетах: в «Правде» и в «Известиях», что свидетельствует о государственной значимости объявляемого манифеста:
«В Союзе Советов научно-организованный разум получил неограниченную свободу в его борьбе против стихийных сил природы…»
Идея, весьма созвучная Платонову… тому Платонову, который слагал гимны разумным машинам, и писал «Ремонт земли», и верил в науку, с помощью которой народ исправит землю, поспорит с природой и уничтожит самое смерть. Нынешний Платонов думает уже не совсем так, но все-таки раздавшийся с первых строк горьковской статьи знакомый призыв осушить болота, оросить степи и повернуть реки должен отозваться в душе Платонова – инженера, мелиоратора и землеустроителя – как минимум надеждой на взаимопонимание.
Но жаркий отклик вызывают даже не эти слова Горького, а следующие:
«Настроение радости и гордости вызвано у меня открытием Беломорско-Балтийского канала… Образовался огромный кадр опытных гидротехников, строителей, которые пошли на работу по каналу Москва – Волга и на другие сооружения этого типа. Еще более усилив свою опытность строителей, они пойдут на работу по созданию Каспийско-Черноморского канала…»
Сегодняшний читатель, хорошо знающий, что именно происходило на Беломорканале и зачем нужны были эти имевшие не столько экономический, сколько классово-воспитательный эффект каторжные стройки, наверное, прочтет горьковскую статью с содроганием. Особенно в свете дальнейших перспектив, разворачиваемых Горьким: после прорытия канала Москва-Волга рыть Волго-Дон и так далее. Сейчас такое уже трудно себе представить, но это факт: в 1933 году подобные планы вызывают у писателей неподдельный энтузиазм: коллективная книга о Беломорканале, затеянная Горьким и отредактированная им на пару с крупнейшим чином ведомства Ягоды – Фириным считается чуть не новым словом в литературе; писатели, привлеченные в эту книгу, рвутся «тем же коллективом» ехать на новые объекты; они не предчувствуют ничего: ни того, что книга о Беломорканале будет изъята сначала как вредительская, а потом уж и стыда ради. Многое дадут впоследствии авторы этой книги, приличные писатели – от Льва Славина до Веры Инбер и от Евгения Габриловича до Виктора Шкловского, – чтобы забылись их подписи в той книге и в тех восторженных письмах, которые они слали Горькому, призывая его вести их на новые литературные свершения по переделке земли и перековке людей… Но сейчас это реальность, и Горький зовет: под Москвой строятся бараки для тысяч рабочих по каналу Москва-Волга – прекрасный материал для изучения… Горький «не уверен», что «собратья по перу» обратят внимание на этот богатейший материал…
Сомнение чисто ораторское: Горький отлично знает, что материал без внимания не останется.
Доказательство поступает три дня спустя:
«Алексей Максимович!
В статье своей „О кочке и точке“ (так у Платонова. – Л. А.) Вы, между прочим, написали: „Вот сейчас под Москвой строятся бараки для тысяч рабочих по каналу Москва-Волга. Эти тысячи разнообразных людей – прекрасный материал для изучения…“
Должен Вам сообщить, что недели две назад я написал об этом т. Авербаху. Написал в том смысле, чтобы мне была дана возможность изучить Беломорстрой или Москва-Волгу и написать об этом книгу. Я бы, конечно, возможности этой не просил (кому у нас она запрещена?), а сам бы „взял“ ее, если хотя бы некоторые мои рукописи печатались и я имел бы средства к существованию. Интерес к таким событиям у меня родился не „две недели назад“, а гораздо раньше. Больше того – несколько лет тому назад я сам был зачинателем и исполнителем подобных дел (подобных – не о масштабу и не в педагогическом отношении, конечно…»
Это платоновское пояснение в скобках очень трогательно: разумеется, Платонов не работал в системе лагерей, когда строил плотины и электростанции в Воронежской и Тамбовской губерниях в 1922–1926 годах.
«Цель настоящего письма – вовсе не оспаривать Вашего правильного, вообще говоря, мнения о „собратьях по перу“, а попросить Вас, чтобы мне была дана возможность исполнить эту работу через „Историю заводов“ или еще как-либо.
Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов.
13/ VII -33».
Но не берут Платонова на «эту работу». Понимает ли он, на что напрашивается! Посмотреть, как герой его пьесы, инженер Мешков Иван Васильевич, осужденный за допущенную на заводе аварию, в свои сорок с лишним лет катает тачку с землей, а потом «доходит» в бараке? Как должен воспринимать Платонов эту реальность? «Сатирически»? «Лирически»?
А в это время в столе его – нечто прямо связанное с рытьем каналов, – повесть, которой суждено появиться на свет более полувека спустя, – «Котлован».
Горькому он ее не показывает.
«Алексей Максимович!
В начале лета я написал Вам письмо. Это письмо, наверно, до Вас не дошло – Вы мне не ответили.
Прошу Вас, как председателя Оргкомитета писателей Советского Союза, помочь мне, чтобы я мог заниматься литературой. Меня не печатают 2,5 года. Все это время я, однако, усиленно писал. Но мои рукописи отклонялись и отклоняются, – отчасти потому, что я действительно не вышел еще из омраченного состояния, отчасти – автоматически ‹…›
Я прошу Вас, если Вы не считаете нужным поставить на мне крест, оказать мне содействие. Мне это нужно, чтобы я мог физически жить и дальше работать. Это содействие в наиболее легкой и достойной форме можно осуществить следующим образом.
Во-первых, ставится хотя бы в небольшом театре (например, Завадского) моя пьеса „Высокое напряжение“ (Вы ее читали в прошлом году, причем оценка Ваша сводилась к тому, что пьеса эта достойна сцены)…
Во-вторых, переиздается одна моя книжка рассказов и повестей (произведения идеологически апробированные). Сейчас довольно много переиздают книг, только меня переиздавать никто не станет.
Мне это нужно не для „славы“, а для возможности дальнейшего существования. Существование же мне нужно для того, что я еще буду полезным в советской литературе (мне 33 года, все, что я написал до сих пор – 100 листов прозы, – лишь подготовительная по существу работа, ученическая или ошибочная по своему качеству).
Прошу извинить за некоторый настойчивый тон этого письма и не понять письмо иначе, кроме как оно написано.
Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов.
23. IХ.1933 г.
Адрес: Тверской бульвар, д. 25, кв. 27. А. Платонов».
Адрес, которым Платонов неизменно заканчивает каждое свое письмо (и который из прежних писем я убирал ради экономии места), я оставляю на сей раз не только из-за его будущей символики: «жилплощадь» Платонову дали на задворках «Дома Герцена», в котором со временем будет основан Литературный институт имени Горького; студенты его еще успеют в 40-е годы увидеть Платонова, метущего двор перед своим окном, из чего родится легенда об опальном гении, оттертом в дворники, – пойдет эта легенда и в стихи, и в мемуары… Но я говорю о перемене адреса ради вполне конкретного обстоятельства, имеющего прямое отношение к нашей теме: Платонов ставит адрес в конце каждого своего письма к Горькому по той, я думаю, причине, что он не посылает свои письма почтой, а относит их сам либо кого-то из близких просит опустить в дверной ящик, благо живет Горький близко, в бывшем доме Рябушинского, Шехтелем построенном, в двух кварталах от «Дома Герцена». Конвертики – маленькие, не почтовые; один я держал в руках, когда работал в архиве; надписано: «A. M. Горькому», а обратный адрес – в письме.
Ответов, однако, нет.
Значит ли это, что Горький не помнит о Платонове?
Нет. Помнит. Например, 22 февраля 1933 года пишет тому же Л. Авербаху из Сорренто и в перечне авторов, изобразивших «русских иностранцев», поминает Платонова: у того в «Епифанских шлюзах» задушили-де англичанина.
Платонов об этом упоминании, естественно, не знает. Но для отношения Горького оно характерно. Оказавшись вдали от Москвы, на итальянском «пейзаже», – Горький вспоминает Платонова именно в том качестве, в каком тот застрял в памяти с 1927 года – с «Епифанских шлюзов», тогда прочитанных.
Однако на дворе уже 1934-й. «Оргкомитет писателей Советского Союза». Новые издания, новые возможности, альманахи, журналы, сборники: «История заводов», «Наши достижения», «Две пятилетки», «Записные книжки», «Год… надцатый», «Колхозник»… Горький стоит у начала всех путей, он у всех рычагов. Теперь уже не о том речь, чтобы подать моральное утешение «собрату-литератору», посетовав на «капризную» цензуру. Теперь речь о том, чтобы дать литератору работу, дать аванс, одобрить и послать в набор рукопись, теперь Горький сам цензор, и теперь его жанр – редакционная резолюция.
Какие же тексты может предложить ему Платонов?
«Русская тема» – исключена: русскую свою тему Платонов прячет глубоко в стол и, прикрываясь словами, что это лишь подготовительная работа, никому не показывает. Это – третья повесть главного платоновского цикла – «Ювенильное море».
Что остается?
К востоку от России – Восток, к западу – Запад.
На восток Платонову удается поехать в писательской бригаде, и вещь, привезенная из Средней Азии – «Такыр» – выводит, наконец, его имя из запрета: в 1934 году он печатает ее сначала в специальном «туркменском» юбилейном альманахе, а затем и в журнале «Красная новь». (Другая восточная повесть – «Джан» – будет отвергнута и ляжет в архив на тридцать лет, но перед тем сделается на какое-то мгновенье объектом перебранки редакционных работников, группирующихся вокруг Горького и требующих, чтобы Платонов «отработал» командировку).
«Западные» рассказы Платонов пишет без командировки. Пишет «по газетам». По газетам, где с начала 30-х годов густо мелькает имя Гитлера.
Один из этих рассказов в феврале 1934 года ложится на редакторский стол руководимого Горьким альманаха.
Горький читает «Мусорный ветер»
Сопроводительная при рассказе записка – последнее послание Платонова Горькому:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович. При этом посылаю Вам свой рассказ „Мусорный ветер“ и прошу Вас прочитать его. В случае, если Вы найдете рассказ подходящим для напечатания, то прошу поместить его в альманахе „Год Семнадцатый“. Обращение мое непосредственно к Вам вызвано моим тяжелым положением и сознанием того, что Вы поймете всё правильно. Обычно же я избегаю быть назойливым. Если рассказ плох, то прошу возвратить его мне, и он будет брошен. Искренно уважающий Вас Андрей Платонов. 19. II.34…»
Редакция альманаха ставит на рукописи штамп и дату, фиксируя день, когда она ложится на стол к Горькому, – 16 марта.
Первые же пометки Горького на полях свидетельствуют о том, что его задевает стилистика: избыточность красок, избыточность чувств, избыточность смыслов.
Платоновский жаркий пейзаж, когда германский летний город описан как мираж пустыни – «… и летний день стал смутным, тяжким и вредоносным для зрения глаз…» – Горький проясняет и «успокаивает»: убирает библейски-торжественное первое «и», дотолковывает: «тяжким для легких», убирает сдвоенность контуров, вычеркивая «ЗРЕНИЕ глаз».
Горький уничтожает столь важное в платоновском мире двоение слов, когда силуэт реального предмета осложняется лишней линией, обозначая причастность этого предмета невидимому плану сущностей. В портрете спящего Лихтенберга Горький убирает определение «НЕОБЫКНОВЕННОЕ лицо», тем самым возвращая героя из обыкновенности в обыденность, где обыкновенность подразумевается сама собой.
«Альберт открыл глаза – сначала один глаз, потом другой…» – и этот магический повтор Горький прореживает, убирая редакторским карандашом «глаза» в начале фразы.
«…И ЗАПЛАКАЛ, как в детском ужасающем сновидении…» Горького задевает избыточность чувств: ему неясно, почему обычное утро, даже и в германском рейхе, надо загодя воспринимать как кошмар и светопреставление.
Горькому должна быть непонятна избыточность физиологизмов в описании голого тела проснувшегося Альберта Лихтенберга; у Платонова герой как бы загодя низведен до животного. Но еще более Горького озадачивает непроясненность внешних действий. Напротив фразы «Альберт взял трость и захотел уйти» – Горький пишет: «Надо одеть его», – в сознании Горького дело происходит отнюдь не в апокалипсическом пространстве, а в конкретном немецком городе 16 июля 1938 года, и перемещение голого героя на улицу заводит рассказ не туда.
Попутно Горький завопрашивает профессию героя: «физик космических пространств» – в намеченном променаде профессия кажется излишней. Следом Горький застревает на фразе: «… и вышел на улицу, в южную германскую провинцию…» Это действительно странно: платоновский герой вышагивает из своего дома прямо как бы в духовный космос! Горький возвращает его в объективную реальность: «… вышел на улицу города в южной германской провинции». По той же причине вызывают вопрос «колокола РИМСКОЙ ВЕРЫ», звонящие в ближайшей церкви. Горькому непонятен избыток символики, которым Платонов догружает каждое слово. Непонятны «ЧЕРНЫЕ звезды» – нужно «угасшие». Непонятны «ИСТЛЕВАЮЩИЕ ЧАСТИ ЛЮБВИ» в чреве встречных старух. Непонятны «мысли в голове, встающие, как щетины, ПРОДИРАЮЩИЕСЯ сквозь кость», – Горький стремится ввести это безумие в анатомические рамки, он уточняет: «кости черепа» и предлагает мыслям не продираться, а «как бы прорастать» сквозь череп.
Нехорошо для Горького и «ДЕРЕВЯННОЕ растение», которое Лихтенберг видит в сквере, – излишний штрих, масляное масло. Горького неизменно раздражает двоение предметов и смыслов. Раздражает в описании надвигающейся на Лихтенберга толпы нацистов «удовольствие силы и БЕССИЛИЯ». Горький разводит слова по логике: вписывает «удовольствие безмыслия» и «бессмысленной силы».
Потом, видимо, Горький устает от попутной стилистической правки. Или увлекается как читатель. Без пометок пропущена сцена бреда Лихтенберга, когда тот, прислонившись «лицом к машине, как к погибшему братству», прозревает «сквозь щели радиатора могильную тьму механизма, в теснинах которого заблудилось человечество», а затем произносит речь перед сооружаемым на площади монументом Гитлеру.
«На чугунном цилиндре стояло бронзовое человеческое полутело, заканчивающееся сверху головой», – Горький вычеркивает лишнее слово «СВЕРХУ» но оставляет без пометок всю дальнейшую сцену, когда безумный физик кричит «Хайль Гитлер!» и славит фюрера за то, что тот догадался «на спине машины, на угрюмом бедном горбу точной науки… строить не свободу, а космическую деспотию».
Можно было бы ждать от Горького комментариев к двусмысленности этого славословия, тем более, что слушающие Лихтенберга нацисты своими замечаниями эту двусмысленность еще и усугубляют: «Говори дальше, товарищ!», «Бей нас, товарищ!» – прежде чем растереть забывшегося оратора по мостовой.
Герой Платонова, однако, еще не умирает, он именно забывается и даже как бы ждет исчезновения своей жизни. Апокалипсическая торжественность этого превращения преломлена во фразе, не чуждой сомнамбулизма: «Потом он уснул от слабости, давая возможность, чтобы кровь запеклась на ранах». Тут, кажется, Горький возвращается к реальности текста и, взяв вновь карандаш, делает реалистическое уточнение: «… давая возможность крови свернуться и засохнуть».
Далее он завопрашивает фразу: «Великий Адольф! Ты забыл Декарта: когда ему запретили действовать, он от испуга стал мыслить…»
Он завопрашивает «верхнее мясо, которое крыса отъедает от ноги оратора, брошенного на свалку». Завопрашивает и действия героя, задушившего крысу «за шею», а затем съевшего «маленького зверя вплоть до его шерсти». Горький на полях уточняет: «вместе с кожей» – и опять откладывает карандаш.
Пропущено без пометок все описание концлагеря, где Альберт Лихтенберг ожидает последней смерти, а работающие вокруг него коммунисты сохраняют силы и даже «играют и бегают по вечерам», потому что они «верят в самих себя больше, чем в действительность» – «как ребятишки». Горький не комментирует ни эту детскость, ни ту веру, с которой проходит сквозь реальность, как сквозь воздух, приговоренная к расстрелу коммунистка Гедвига Вотман, которая «уходит не в смерть, а в перевоплощение». Лишь в самом финале рассказа Горький начинает вновь реагировать – опять-таки на особенности платоновского языка: правит «пустынное бронзовое полутело» памятника фюреру на «пустое». Да еще подчеркивает «незнакомое убитое животное, брошенное глазами вниз», – видимо, не соглашаясь связать это животное с героем рассказа, который совместил имя великого мыслителя XX века с фамилией великого мыслителя XVIII века, а потом стал у Платонова лагерной пылью, мусорным ветром, Веществом несуществования.
На ответе нет даты.
«Андрею Платонову.
Рассказ Ваш я прочитал, и – он ошеломил меня. Пишете Вы крепко и ярко, но этим еще более – в данном случае – подчеркивается и обнажается ирреальность содержания рассказа, а содержание граничит с мрачным бредом. Я думаю, что этот Ваш рассказ едва ли может быть напечатан где-либо.
Сожалею, что не могу сказать ничего иного, и продолжаю ждать от Вас произведения, более достойного Вашего таланта. Привет. А. Пешков».
Это – последнее из писем, адресованных Горьким Платонову.
Однако взаимоотношения продолжаются.
«Две-три секунды размышления»
Коллективный труд под названием «Очерки по истории строительства Беломорско-Балтийского канала имени Сталина» под редакцией A. M. Горького, С. Фирина и Л. Авербаха выходит в 1934 году без участия Платонова. Авторы очерков («коллектив» – как они себя для краткости обозначают) горят желанием продолжить начинание, шлют Горькому письма, готовы «всем коллективом» работать дальше. Горького этот энтузиазм обмануть не может: за пределами «коллектива» Горький улавливает несколько иные настроения, он чует «крайнее равнодушие наших литераторов к работам коллективного характера», чтобы не сказать – стремление от таких работ уклониться.
Платонов занимает уникальную позицию: он искренне хочет участвовать, но у него не получается. На Беломорканал поехать не удалось – просится в Туркмению. Едет в составе большой писательской бригады, имея командировку и договор с редакцией альманаха «Две пятилетки». Едет в декабре 1933 года, потом еще раз – весной 1934-го. Ашхабад… Красноводск… Мерв… Ташауз… Из писем жене: «Я никогда не понял бы пустыни, если бы не увидел ее…». «Я кое-что понял…». «Не знаю, что у меня выйдет…»
Выходит – «Такыр».
Выходит – «Ювенильное море». Эта повесть ложится глубоко в стол.
Выходит – «Джан». Платонов отдает ее в альманах, а потом, не удержавшись, показывает еще и в журнале «Красная новь» – Ермилову. Внутреннее оправдание: превысил договорный объем. Ермилов берет. Корабельников заявляет протест и жалуется на Платонова Мехлису, ответственному редактору «Правды», одному из кураторов альманаха «Две пятилетки». Платонов, в свою очередь, ухитряется заручиться поддержкой другого куратора, Щербакова, оргсекретаря Союза писателей, который соглашается с тем, что альманах выйдет не скоро, а Платонову следует поскорей «напечататься». Таким образом, вопрос о том, где издавать «Джан», решается между Мехлисом и Щербаковым, то есть на чисто партийном уровне.
Пикантность ситуации состоит в том, что A. C. Щербаков, который, казалось бы, должен печься (и печется) прежде всего об идеологической чистоте литературы, обнаруживает понимание человеческой стороны дела.
Пикантность также и в том, что в «толстом» литературном журнале интересы Платонова защищает В. Ермилов, его будущий могильщик.
Пикантность, наконец, в том, что в текст повести, похоже, мало кто вчитался. Потом дело несколько прояснится, станет понятно, что именно написано в повести, и тогда претенденты на ее публикацию начнут давать задний ход: тот же Г. М. Корабельников заявит на одном из редакционных совещаний, что, хотя «товарищи ездили на места» и написали «добросовестно», – их вещи «далеко не стоят на высоте требований, предъявляемых к книгам, которые должны выйти к 20-летию Октябрьской революции». Платонов на том же совещании согласится, что его повесть «требует радикальной переработки»…
«Радикальная переработка» (судя по всему, переписывание финала) кончится тем, что повесть ляжет в стол на тридцать лет. Но Платонов этого не знает – он борется за публикацию: «Джан» он хочет напечатать в журнале, а в альманахе – какую-нибудь другую вещь, на замену. Он узнает, что Всеволод Иванов едет в Крым. Последняя попытка дозваться на помощь:
«Уважаемый Всеволод Вячеславович!
Я к Вам обращаюсь с одной просьбой. Если она трудновыполнима, то оставьте ее без последствий.
От В. Шиловского я случайно узнал, что Вы едете к A. M. Горькому. И у A. M. Горького можно решить мою небольшую просьбу.
По договору с редакцией „Две пятилетки“ я написал повесть под названием „Джан“ (душа). Договор был на 3 листа, в повести 8. Повесть эта, если она подойдет, будет напечатана в специальных книгах, выпускаемых к 20-летию Октябрьской революции, то есть в 1937 году.
У меня, есть надежда, что если бы эта повесть была опубликована, она сняла с меня тяжесть, которую я ношу за многие свои ошибки. Но опубликование ее категорически запрещено впредь до издания книги „Люди пятилетки“, то есть до 1937 года.
По-моему, если эта вещь удовлетворительная, то нужно ее напечатать теперь же, хотя бы в альманахе „Год Девятнадцатый“. А я даю гарантию, что через два-три месяца напишу для редакции „Люди пятилетки“ и дам другую рукопись, и нисколько не повлияю на задержку в выпуске книги, куда моя рукопись предназначена.
Дело это простое и ясное. Я пробовал всячески уяснить его другим людям, ничего не вышло, и теперь у меня осталась последняя инстанция – A. M. Горький.
Я прошу Вас, Всеволод Вячеславович, передать эту информацию A. M. Горькому. От него потребуется всего две-три секунды размышления, потому что дело пустяковое. А для меня это очень важное дело: мне будет сильно облегчена жизнь и главное – дальнейшая работа.
Если Вы согласны, и есть надежда на успех, то поговорите с Алексеем Максимовичем. Извините, что затрудняю Вас, другого пути не мог придумать.
С товарищеским приветом – Андрей Платонов».
Письмо помечено 22 января 1936 года. Видимо, к этому времени «Красная новь» уже отказалась печатать «Джан». Все надежды Платонов переносит на альманах «Год Девятнадцатый», более мобильный и менее торжественный, чем грандиозно-юбилейный пятитомник «Две пятилетки» («Люди пятилетки»).
Между тем в проспекте пятитомника, в томе первом («Родина») продолжает стоять пункт: «ПЛАТОНОВ – Средняя Азия. Превращение пустынного нищего раба в передового человека современности, в существо, на которое пала вся ответственность за будущую историю». Авансы надо отрабатывать.
9 апреля в «Правде» появляется статья Горького «О формализме» с весьма недвусмысленным упреком собратьям-литераторам, не желающим участвовать в коллективных трудах и в частности – уклоняющимся от работы над художественным отчетом о двадцатилетнем подвиге страны, в которой строится «новая жизнь», – над многотомником «Две пятилетки».
10 апреля редакция «Правды» совместно с правлением Союза писателей собирает редколлегию и авторский актив этого пятитомника. Горький не участвует – он в Крыму, в Тессели. Но и без него высота статуса и широта представительства впечатляющи: Алексей Толстой, Демьян Бедный, Константин Федин, Всеволод Иванов, Константин Паустовский, Петр Павленко… Охвачены и республики: Павло Тычина, Абулькасим Лахути, Петро Панч, Самед Вургун, Янка Купала, Константин Лордкипанидзе, Серго Клдиашвили… В президиуме – Мехлис и Щербаков: мощный прессинг в сочетании с государственным величием предлагаемого писателям заманчивого госзаказа. Корифеи пера дают заверения и обещания, некоторые артистично каются. Речь Платонова, приглашенного на этот форум, кажется, не чужда смущения и трепета. Его речь я процитирую по стенограмме полностью, во-первых, потому, что стенограмма дает достаточное представление о том, что и как говорится, а других источников нет, и, во-вторых, потому, что именно эта стенограмма ложится на стол Горькому.
«Платонов:
– Я работу свою для „Пятилетки“ окончил в первом варианте и отдал ее товарищу Корабельникову. Я написал две вещи. Вторая вещь небольшая. Я думал, что, может быть, она не пойдет, но теперь, когда вы разъяснили, я дам вторую вещь. А первая вещь, которая в черновом варианте имеется у Корабельникова, эта вещь на среднеазиатском материале. Эта вещь требует радикальной переработки, как мы согласовали с Корабельниковым. Что касается темы этой вещи, то я ее скажу одной фразой. Там была попытка рассказать развитие человека от раба и до наших дней. В Средней Азии есть район – Сорокомыжская Впадина (Сары-Камышская. – Л. Α.). Там жил какой-то народ, остатки его есть и до сих пор. На этом материале эта вещь и написана. Но мне не удалось полностью осуществить это намерение. Теперь я это делаю».
Несколько комментариев. Прежде всего – о повести «Джан». Корабельников разъяснил Платонову и только что доложил высокому собранию, что повесть не стоит на высоте требований. Договорились считать ее «черновым вариантом». О том, чтобы взять ее в альманах «Год Девятнадцатый», вопрос не встает: видимо, Горький не решил это «пустяковое дело» за «две-три секунды размышления», даже если Всеволод Иванов и сумел передать просьбу. Вопрос встает – о замене. Что это за «вторая вещь, небольшая», которую Платонов хочет предложить в «Две пятилетки»? «Ювенильное море» исключено, «Такыр» – тоже; больше среднеазиатских вещей нет.
Что есть?
Есть еще три «небольших вещи» Платонова, которые попадают на стол к Горькому в этот последний период его жизни, но их отношение к пятитомнику проблематично: одна предложена в альманах «Записные книжки» (и уже отвергнута, но Платонов может этого еще не знать, ибо ему Горький не написал); другая будет предложена в «Колхозник», третья, – возможно, в пятитомник «Люди пятилетки», но этот последний случай – наиболее темен и малопонятен.
Но мы исследуем не историю горьковских альманахов и не историю платоновских публикаций – мы исследуем взаимодействие двух писателей – двух натур, двух миров, двух состояний духа. С этой точки зрения все три эпизода достаточно хорошо высвечивают наш сюжет, в том числе и эпизоды непроясненные. Хотя Горький повести «Джан» не прочел, не затребовал, и на стенограмме (которую он разметил своим двухцветным карандашом) выступление Платонова никак не тронул, – но все ж он в те месяцы вполне выразил свое к нему отношение, ибо, читая даже и «небольшие вещи» с карандашом в руках, человек имеет на размышление значительно больше двух-трех секунд.
Пессимистическая «эклога»
Первая «вещь», предложенная Платоновым взамен повести «Джан» (или в дополнение к ней), предназначена, собственно, не в пятитомник «Люди пятилетки», а в сопутствующий сборник, затеянный горьковским окружением тогда же. Дело в том, что «коллектив» не просто собирается писать о перековке людей, он намерен одновременно рассказывать миру, как он об этом пишет. Нечто вроде творческой лаборатории. «Записные книжки» писателей: как мы работаем.
Вот сюда-то и предлагается «небольшая вещь» Платонова. Горький получает ее в первые дни 1935 года в числе других материалов с сопроводительным письмом, которое достойно того, чтобы привести его полностью, хотя бы по той причине, что Горький именно с него наверняка начинает чтение:
«Дорогой Алексей Максимович!
Андрей Платонов дал для „Записных книжек“ коллектива статью „О первой социалистической трагедии“.
Мне кажется, то, что написал Платонов, будучи искреннее, прямолинейнее и глубже статьи Зелинского, еще более политически чуждо, философски враждебно и меланхолично.
Проблемы, поставленные в статье, правда, не новы, но то, что они упорно воспроизводятся писателями вроде Платонова, говорит об их живучести в сознании литераторов, и коллектив „Люди пятилетки“ не может и не должен без боя их обойти.
Мне кажется, вряд ли уместно статью Платонова поместить в „Записных книжках“, но обсудить в коллективе должно.
Посоветуйте, как нам быть… Г. Корабельников».
Вооружившись красно-синим карандашом, Горький приступает к чтению.
«Надо не высовываться и не упиваться жизнью: наше время лучше и серьезней, чем блаженное наслаждение. Всякий упивающийся обязательно попадается и гибнет, – как мышонок, который лезет в мышеловку, чтобы „упиться“ салом на приманке. Надо быть в рядах обыкновенных людей – для терпеливой социалистической работы, больше ничего…»
Даже и сегодня, пять поколений спустя, при чтении этого начального платоновского пассажа испытываешь что-то вроде оторопи. Да как же он решается на такие умрищевские шутки, на такие метафоры, вроде бы невинные, а на самом деле полные динамита! Западня, мышеловка – в качестве ключевого образа времени; обман, приманка – на месте цели… И это пишется в 1934 году! Страшно за Платонова. «Надо не высовываться…» – какой издевкой это должно звучать, и как притом смертельно опасно автор высовывается с первых же строк!
Но Горький, кажется, этого не замечает. Или не хочет замечать. Или, по обыкновению, относит платоновскую дерзость на счет чисто словесного озорства, столь милого горьковскому сердцу? Впрочем, одна пометка есть: подчеркнув «наслаждение», Горький отсылает на полях: «Шопенгауэр. Аф (оризмы) и макс (имы)».
Но в следующем абзаце уже проскакивает искра аннигиляции:
«…Этому сознанию (то есть «терпеливой социалистической работе», которая противостоит «упоению» и «приманкам». – Л. А.) соответствует действительное устройство природы. Она не велика и не обильна…» – это Горький подчеркивает и ставит на полях первый знак вопроса. Как не велика? Как не обильна? Да у Горького все изначально на том и построено, что бесконечно эту землю можно крушить и строить, любить и испытывать, перекраивать, латать, украшать. Васька Буслаев – любимый образ – поднял землю «ко своим грудям», понес ко Господу, как она Васькой изукрашена! Есть что украсить, есть где погулять. А тут – не велика и не обильна…
И в следующих же фразах все так досказано, что становится ясно: это у Платонова не обмолвка, это – позиция. Хотя вроде бы он и поправляется, смягчает, уточняет свою слишком резкую фразу об ограниченности сил природы:
«…Точнее говоря – она так жестко устроена, что свое обилие и величие не отдавала еще никому. Это и хорошо, иначе – в историческом времени – всю природу давно бы разворовали, растратили, проели, упились бы ею до самых ее костей: аппетита всегда хватило бы. Достаточно, чтобы физический мир не имел одного своего закона, правда, основного закона – диалектики, и в самые немногие века мир был бы уничтожен людьми (подчеркивает Горький. – Л. Α.), начисто и впустую. Больше того, и без людей в таком случае природа истребилась бы сама по себе вдребезги (подчеркивает Горький. – Л. Α.). Диалектика есть выражение скупости, трудно оборимой жесткости конструкции природы, и лишь благодаря, этому стало возможно историческое воспитание человечества. А то бы давно все кончилось на земле, как игра ребенка с конфетами, которые растаяли в его руках, а он не успел их даже съесть…»
На сей раз, как видим, конфеты связаны с тяжкими предчувствиями. Горький заносит карандаш и ставит второй знак вопроса – напротив слов, вызвавших у него наибольший протест: об уничтожении мира – людьми.
Опять-таки: сегодня можно только поразиться зоркости Платонова. Пусть «диалектика» и не сводится ко второму началу термодинамики с его спасительной энтропией, – возможно, что мобилизована Платоновым эта самая «диалектика» лишь для адаптации его мыслей к общепринятой тогда терминологии. Однако сквозь «диалектику» бьет такая «экологическая тревога», что сегодня, более полувека спустя, когда мы действительно разворовали, растратили объели природу, когда мир и впрямь стоит на грани его уничтожения людьми, – платоновский текст читается как пророчество. Но ведь и в старой русской традиции Платонову есть на кого опереться. Хотя бы на Толстого, который замечает в финале «Анны Карениной»: какие мы все-таки еще дети в этой жизни…
А в Горьком действительно есть что-то детское. Но ведь эта детскость и в Платонове есть изначально!
Гениальность Платонова, немыслимый и уникальный поворот его внутренней «призмы» состоит в том, что трагизм этого детского вторжения (приманка, ловушка, мышеловка) обнаруживается у него изнутри веры: не от внешних потрясений или «поправок», а от внутреннего прозрения – отрезвления – опамятованья. Этот процесс полон боли и… Горький его не понимает, не приемлет. Следующий платоновский абзац он отчеркивает полностью:
«В чем же смысл современной исторической трагедии? Смысл, по-моему, в том, что „техника… решает всё“ (подчеркивает Горький. – Л. Α.). Между техникой и природой принципиально трагическая ситуация. Классовая борьба, вопрос обороны СССР и победы над империализмом тоже теперь имеет техническое содержание, главным образом…»
Видимо, Горького задевает наконец-то система платоновских намеков, которыми тот время от времени цепляет ритуальную для 1934 года фразеологию. Ну, писал бы про «диалектику» и «природу» вообще – так нет, сюда же – и классовую борьбу, и оборону СССР, и империализм. Не говоря уже об очередном лозунге «техника… решает все», – вставлять в такого рода контекст высказывание Сталина – верх опрометчивости, и именно около этого места Горький ставит на полях очередной (третий уже) вопросительный знак.
Между тем Платонов вовсе не настаивает на злободневных политических аналогиях, он на них и не задерживается, его главная мысль рождается скорее из инженерных, чем из политических соображений. Природу нельзя обыграть по той простой причине что рычаг, с помощью которого мы беремся перевернуть мир, должен быть так длинен, что ход плеча во времени и расстоянии сделает этот переворот практически бесполезным. Мы ничего не выиграем и от расщепления атомного ядра, – пророчит Платонов (попадая прямо нам в душу), потому что получаешь ровно столько, сколько вкладываешь. Гений техники выигрывает только на косых путях, на «попутных» силах природы (мы сказали бы, на спусковом эффекте).
«…Сама же природа, если глядеть в упор (продолжает Платонов), держится замкнуто, она способна работать лишь так на так даже с надбавкой в свою пользу (подчеркивает Горький. – Л. Α.), а техника напрягается сделать наоборот…»
Напротив подчеркнутой фразы Горький ставит четвертый вопросительный знак и пишет: «Неверно это. Количество органической, мыслящей материи растет».
Этот спор отражает, очевидно, фундаментальное расхождение. Платонов весьма восприимчив к популярной в его время теории тепловой смерти Вселенной, Горький же, вслед за Циолковским и Чижевским, встает к этой теории в оппозицию. Горький исходит из ощущения всесильной, раскручивающейся, все более захватывающей мир разумной энергии, Платонов же добавляет к этому «активному» варианту «энергетизма», в который он тоже верит, – всего один пункт: понимание того, что рост мыслящей материи происходит за счет материи немыслящей… вернее сказать: потенциально мыслящей, или уж, вовсе по-платоновски, – за счет «вещества существования», трагически расщепляемого напором человеческой активности.
Вот тут-то становится ясно, что и название платоновского этюда – «О первой социалистической трагедии» – имеет на прицеле вовсе не театральный жанр и вообще не ту или иную частность, а глобальное всеобщее воззрение на природу и историю. История трагична по определению; трагедия истории начинается вместе с появлением человека; технический тупик цивилизации – логически неизбежный финал.
И в эту секунду Платонов находит спасительную лазейку, расщепляя неизбежность единственно возможным тогда способом:
«На Западе… эта трагедия идет не к разрешению, а к уничтожению, к снятию темы посредством фашизма и войны. Решается заданная трагедия только у нас»…
Возьмем поправку на обязательное «у них – у нас»: без этого в 1934 году никто «у нас» и рта не раскроет. Так есть ведь и основания: фашизм, победивший в Италии и Германии, не располагает к прекраснодушию. Простим Платонову на сей раз и не состоявшееся пророчество: «на Западе», как показала дальнейшая история, нашлись пути к «разрешению», не только к «уничтожению». Сосредоточимся на том, что, с точки зрения Платонова, происходит «у нас».
А происходит следующее: «Рабочий класс, проведший целый век в работе с крутым веществом природы, приобрел такой творческий технический потенциал, что, будучи облагороженным социализмом, он создает технику, способную в течение одного-двух десятилетий сделать его разумом природы – с абсолютной властью в практических масштабах. Но сам человек меняется медленнее, чем он меняет мир. Именно здесь центр трагедии…»
Горький это подчеркивает. Кажется, что его внимание остановлено броской афористичностью, столь им ценимой; возможно, что Горький выделяет именно тот аспект, с которым ему легче согласиться, – «инженерию душ» (идея, подхваченная Сталиным); но ведь у Платонова это аспект попутный, инструментально-вспомогательный; главное у него – то, что именно «у нас» (в отличие от «Запада») заложенная в основу бытия коллизия обнажает свою трагическую суть. И, стало быть, название платоновского этюда надо понимать так, что трагедия есть внутренняя черта, имманентное свойство социализма, ибо он вооружен разумом, а значит, глубинное противоречие бытия обнажается именно здесь и доводится до последней ясности. Насчет «светлого будущего» в таком контексте говорить трудно. Следующее рассуждение Платонова не оставляет на этот счет никаких сомнений:
«В тех оптимальных условиях для технического прогресса, которые есть у нас, мы живем накануне существенного завоевания мира, т. е. регулирования всех его практически важных для нас, дотоле стихийных процессов. Да, но современный человек, даже лучший его тип, недостаточен, он оборудован не той душой, не тем сердцем и сознанием, чтобы, очутившись в будущем во главе природы, он исполнил свой долг и подвиг до конца и не погубил бы, ради какой-нибудь психической игры, всего сооружения мира и самого себя. Здесь драматическое положение имеет чисто „наше“, советское содержание. Социализм…»
Сейчас будет главное место, и отсюда Горький снова начинает все отчеркивать:
«…Социализм можно трактовать как трагедию напряженной души, преодолевающей собственную убогость, чтобы стать достойной своей высшей участи, чтобы самое далекое будущее было застраховано от катастрофы…»
Выделив эти слова и отчеркнув на полях всю фразу, Горький ставит тут двойной крест, а потом заключает его в кольцо. Замыкает круг. И точно: композиционно в статье Платонова это именно то самое место, где становится ясно, что речь идет о сути социализма, покоряющего, то есть сжирающего под собой (и в себе) природу, и человеческую, и природу вообще.
«В формуле об инженерах душ скрыта тема первой чисто социалистической драмы. Через несколько лет эта проблема станет важнее металлургий; вся наука, техника и металлургия – все оружие власти над природой – будут ни к чему, если они достанутся в наследство недостойному существу. Больше того, несовершенный человек создаст тогда об истории такую трагедию без конца и без развязки, что его собственное сердце устанет…»
Отчеркнув последнюю фразу, Горький ставит на полях последний – пятый – знак вопроса, откладывает карандаш и берет перо.
Резолюция:
«13 января 1935, Горки. Тов. Корабельникову…»
Я процитирую горьковское письмо несколько шире, чем это касается Платонова, так как Горький дает оценку трем материалам, предложенным для альманаха:
«Записки» Зелинского, – который, кажется, рассматривает работу в коллективе как возможность пропаганды его этики и эстетики, – непригодны – на мой взгляд – к публикации в сборнике «Записок» членов коллектива. Равно непригодна пессимистическая «Эклога»… – Горький останавливается, вычеркивает «пессимистическую „Эклогу“ и продолжает: – непригодно пессимистическое размышление А. Платонова. Советую Вам отказаться от публикации этого материала, сохранив его для будущего, когда потребуется рассказать „Как мы работали?“. Возражаю и против материала Виноградской…»
Г. М. Корабельников не только следует совету Горького и отказывается от платоновской «Эклоги». Он использует горьковскую формулу, перенеся ее с Зелинского на Платонова, и следующим образом докладывает ситуацию Мехлису, Бухарину и Стецкому в письме от 17 февраля 1935 г.: «Обнаружилось, что, наряду с идейно-здоровыми запросами большинства членов коллектива, у некоторых писателей (К. Зелинский и А. Платонов) проявилась попытка навязать коллективу – чуждую и враждебную нам этику и эстетику. Это указывает на необходимость систематической идейно-творческой работы в коллективе».
Попытка навязать – не прошла. Коллектив оградил себя от враждебных влияний. Горьковская идея сохранить платоновский материал «для будущего» отложилась на пятьдесят лет.
Унылый романтизм
Рассказ Платонова «Круглое сиротство» пришел к Горькому на сей раз по линии журнала «Колхозник» (Горький был инициатором и этого издания, последние два года жизни постоянно отбирал и редактировал материалы для «Колхозника»), скорее всего, в 1935 году. Но не позднее осени, потому что в январе 1936-го, отвергнутый Горьким, он уже появился в «Красной нови» под оптимистическим заглавием «Нужная родина» (другое, более известное название – «Глиняный дом в уездном саду»).
Перед нами Русь бродячая.
Деревенский мастеровой, который бросает дело за делом: был лесным сторожем, проклял лес, пошел на фабрику, поработал недели три, плюнул в машину, пошел рыть траншеи, поработал, плюнул, опять ушел, сменил сто мест, прожил длинную жизнь, почти непригодную для себя, накопив только отвращение к земле, где все одинаково: поля да избушки, облака и мелкие речки…
Брошенный родителями мальчик-сирота, который прибивается к старику, – ничей, потерявшийся, не знающий, кого и зачем искать, бредущий по земле от скуки и чужести, не чувствующий ни себя, ни жизни.
Брошенная старуха, вырастившая когда-то восемь сыновей и пять дочерей, всех забывшая, всеми забытая, – которая одиноко доживает в глиняном доме, что в уездном саду.
Старуха помирает, не помня, кто она.
Мастерового убивают «на гражданском фронте», и он умирает с облегчением, что наконец-то «отделался сам от себя».
Мальчик-сирота вырастает в чужих местах, становится большим честным юношей и, возвратившись в родные места, надеется выстроить на земле «круглого сиротства» что-то новое: «нужную родину».
Что должно заинтересовать Горького в этом рассказе?
Мотив скитанья.
Горький, начинавший когда-то с мотива босяцкой неприкаянности, вошедший в русское сознание именно как певец воли, как знаток души шатающегося по миру, украшающего мир русского чудака, – получает в платоновском рассказе этого же чудака, шатуна, бродягу, искателя, очарованного странника, невменяемого мечтателя, бегущего от плена вещей, от постылой обывательской оседлости, – в совершенно ином освещении.
Привычным карандашом Горький с первых строк правит. Вместо «уездного сада» – просто «сад». Вместо «дома, где была или не была чья-то убогая, слабая жизнь» – «дом, где текла или застоялась чья-то убогая, слабая жизнь». Вместо «долгой улицы» – «длинная улица».
Прочитано странички полторы. Платоновский бродяга, прокляв очередную работу, берет пиджак и уходит. В ближайшей деревне он прибивается к молодой женщине, вдовице пропавшего шахтера. Ничего особенного: женщине некуда деться, кругом равнодушное поле, в избе скудость и неуправка, у каждого своя забота, – шахтерская вдовица и предается пришлому человеку, «ища своего убежища в его доброте…».
На слове «доброта» Горький последний раз вторгается в текст: он отмечает это слово и ставит на полях недоуменный вопрос: «Разве он не мизантроп?»
Судьба рассказа решена. Резолюция: «Унылый романтизм этот „Колхознику“ не годится».
Таков, кажется, последний контакт Горького с художественным миром Платонова.
Есть, впрочем, еще один загадочный эпизод.
Два варианта «Советской Маруси»
В архиве Горького хранятся три странички машинописного текста, густо им проправленные. По жанру – что-то вроде газетной корреспонденции: о том, как в Острогожском округе Черноземной области заболачивалась и гнила речка, между тем как «где-то на севере, за Ленинградом» валялась брошенная американская машина системы «Марион». Советские инженеры героически отремонтировали эту машину, приспособили ее для черпанья грунта из-под воды, привезли под Воронеж: и пустили в дело, так что теперь острогожские мужики могут спокойно отдыхать на берегу и даже сидеть по хатам, в то время как машина, названная ими по слову «Марион» – «Советской Марусей» (как и сама корреспонденция озаглавлена), чистит реку.
Материал подписан: «А. Пл.». Чернилами прибавлено: «Воронеж».
Есть ли у нас прямые формальные основания считать безоговорочно, что это – Платонов?
Нет формальных оснований. Есть только одно – содержательное (и для меня наиболее существенное помимо косвенных) основание: одна фраза, неподдельно выдающая платоновскую руку в этом, в общем, довольно средне-журналистском тексте. Ниже я эту фразу укажу.
Текст написан не раньше 1928 года, потому что раньше «Черноземной области» не было, а была Воронежская губерния. Возможно, это – побочный продукт поездки Платонова за очерком «Че-Че-О».
Для кого предназначалась корреспонденция? Трудно сказать. Напечатана она, кажется, так и не была. В Горьковский архив попала в 1937 году, после смерти Горького, из Московской организации Союза писателей. То есть от Горького она, после его редактуры, ушла в какие-то редакционные инстанции и к Платонову не вернулась. Может, быть, это последняя попытка Платонова как-то скомпенсировать повесть «Джан», вылетевшую из пятитомника «Люди пятилетки», и Платонов с горя вынул эти странички из стола? Не сказать, чтобы по уровню, но по теме и пафосу «Советская Маруся» для пятитомника, пожалуй, подходит.
Но нам в данном случае важно даже не источниковедение (хотя существенно и оно, и, надо думать, со временем тут дело прояснится). Нам важно, что это единственный текст Платонова, до конца проправленный Горьким и выпущенный им из рук в качестве годного. А если Горький не знал, кого он правит (вполне мог и не знать: мало ли «А. Пл.» в Воронеже; Горький, когда знал, обычно расшифровывал автора; на платоновских письмах рядом с автографами стоит рукой Горького: «А. Платонов»), так вот: если на этот раз Горький не догадывался, чей текст он правит, если он думал, что доводит до кондиции заметку какого-нибудь очередного «селькора», – так это же еще интереснее! Значит, мы имеем то, что написал Платонов, плюс то, как это же самое написал Горький: уникальный случай, позволяющий даже в этой средне-журналистской задаче уловить тип решения: сопоставить стилистические предпочтения и системы ценностей, их определяющие.
Читаем платоновский текст (я выделю то «невыносимо» платоновское, что Горький вычеркнет):
«Советская Маруся»
Мы живем во времена старости рек, многие из них умирают на глазах одного поколения. Случилось так потому, что мы слишком хищно и невыгодно для самих себя пользуемся природой. Совершенно очевидно, что изменение природы хозяйственной деятельностью человека не должно быть предпринимательским и безрасчетным, как это мы наблюдаем в капиталистических странах. В советской стране наша задача состоит в поддержании полезных стихий и в подавлении вредных. Река, если она здорова, есть полезная стихия. Больная же река, которая засорена выносами с полей неправильно ведущегося сельского хозяйства, которая уже вышла из своего коренного русла и разлилась по всей долине гноем болот, – такая река вредна и убийственна Умирая, река заражает всю округу гнилой стоячей водой, где растут дикие растения и живут микробы различных болезней и комары смертоносной лихорадки. Побежденная природа дает как бы обратный ход и бьет человека болезнью к смертью.
Именно так обстояло дело в Острогожском округе Черноземной области…
И чуть ниже в связи с мелиоративными планами:
«Ветхое царство болот, отнимающее жизнь и здоровье у крестьянина и сытную траву у его животных, должно было превратиться в луговую долину: новая искусственная река должна будет течь и освежать свою воду сквозь встречный воздух, чтобы в воде не отлагались залежи немощи и смерти…»
Последняя фраза – это такой концентрированный Платонов, которого нельзя ни подделать, ни подправить. Эту фразу Горький выбросит. А весь первый абзац густо, почти переписывая, выправит, уберет косноязычие, идущее от попытки передать бытийную связь всего и вся, уберет балансирование стихий и оживание материи.
Вот окончательный текст, вышедший из-под руки Горького (я выделю то, чего не было у Платонова – что Горький вписал):
«Реки – тоже стареют, многие из них умирают на глазах одного поколения. Это происходит потому, что мы слишком торопливо, неумело и невыгодно для себя пользуемся силам и дарами природы. Совершенно очевидно, что пользование дарами природы не должно быть безрасчетным и хищническим, как это было у нас до Октябрьской революции и как это происходит везде в государствах капиталистов, где буржуазия заботится лишь о том, чтоб извлечь из сил природы и человека как можно больше денег, и где не думают о том, что всякая сила – истощается, природа, от хищнического пользования ею, беднеет, люди в тяжких условиях труда – болеют и вымирают. Река, засоренная выносами с полей неправильно ведущегося сельского хозяйства, если она вышла из своего коренного русла и разлилась по долине гноем болот, – такая река вредна и убийственна. Она заражает всю округу гнилой стоячей водой, где растут дикие растения, живут микробы различных болезней и комары смертоносной лихорадки. Побежденная природа как бы мстит человеку за вред, нанесенный ей, бьет нас болезнями и смертью.
Именно так обстояло дело в Острогожском округе Черноземной области…»
Не будем придираться к мелочам: «микробы болезней» и «комары лихорадки» благополучно проскочили мимо редакторского ока. Но – другой ритм, другой воздух! Раздвинулись слова, стали рельефней связи, четче проступила логика. «Круглое замедленное письмо…» ДРУГОЕ ПИСЬМО, чем у Платонова, – а вовсе не то, что Горький вписал Платонову несколько больше политграмоты, чем тот захотел сам продемонстрировать. Без политграмоты текст такого рода вообще не может существовать в ту пору, и Платонов это знает так же, как Горький, – но дело в степени и в направлении знакописи: бесхозяйственность капиталистов (и наша) злит Горького куда больше, чем Платонова, Горький больше, чем Платонов, этим занят; он больше верит в возможность волевым образом пересоздать природу – получить дары, приручить силы, избежать мести.
Это – как старинное противостояние Иосифа Волоцкого и Нила Сорского: быть миростроителем или быть нестяжателем? Горький – миростроитель, для него природа – продолжение работы человека, а Платонов – нестяжатель, для него человек – продолжение работы природы. Это видно по первым же фразам; если у Платонова: «мы живем во время старости рек», то у Горького: «реки – тоже стареют», то есть реки живут в НАШЕМ, человеческом времени. Это – принципиально разные философские концепции; несходимость стилевых решений в конце концов уходит в эту глубину.
Эпизод с «Советской Марусей» – последний из известных мне прижизненных творческих контактов двух писателей.
Следующий эпизод – посмертный.
«Пушкинское» и «антипушкинское» в Горьком
Статья Платонова «Пушкин и Горький», появившаяся в журнале «Литературный критик» год спустя после смерти Горького, теперь уже кажется если не хрестоматийной, то, во всяком случае, естественно ожидаемой по высказанным в ней идеям. Я вкратце напомню эти ожидаемые идеи, чтобы вычленить в них – неожиданное.
«Мир страшен, – пишет Платонов. – Хлеб отравлен, духовный хлеб. Массы людей, стушеванные обманчивым покровом истории, тесно и трудно исполняют свое существование».
Кто в этом виноват? Фашисты. Враги. История. Враг, который живет в душе самого человека, в его духе и разуме.
Это понятно.
Где спасение?
В Пушкине. Пушкин – противовес злу, свет, гармония.
И это понятно – вечное заклинание наше во тьме истории: «Да скроется тьма!..» Интересен тут чисто платоновский «окрас» подсветки: Пушкин живет в нашей культуре «наравне с полем и лесом». Он почти природное явление. Он – концентрация «энергии народа». Не появись Пушкин – энергия все равно нашла бы выходы, но более сложные и трудные.
Она их и нашла – после Пушкина – с трудом. Раздробилась в плеяде классиков, «отравленных» жизнью.
Сконцентрируется ли вновь?
Горький – вот шанс этой народной энергии сконцентрироваться.
Потрясающий двойной портрет:
«Пушкин целиком артистическая душа, человек готического почерка, странный, впечатлительный, веселый и грустный одновременно, и – недолговечный. А Горький – это „Страсти-мордасти“, это человек круглого замедленного письма, мастеровой с Волги, неуклюжий, добрый и угрюмый, но прочный и терпеливый…»
ГОТИЧЕСКИЙ почерк Пушкина увиден из иной, «неготической» стихии письма, веселье и грусть его – из иной душевной стихии, где эти состояния соседствуют, но не могут примириться.
КРУГЛОЕ ЗАМЕДЛЕННОЕ письмо Горького увидено из иной, «некруглой» стихии письма, замедленность которого у Платонова идет совсем от иного источника торможения; соединение доброты и угрюмства так же завораживает его в Горьком, как единство веселья и грусти – в Пушкине.
А вот хрупкость, мнимая прочность – родственна. Недолговечность Пушкина и неуклюжесть Горького, ощущение общей для них опасности – вот это близко Платонову.
Горький у Платонова – как бы на полпути к Пушкину: одним концом он в Пушкине (бабушка Акулина Ивановна – Арина Родионовна нашего века), другим концом – в плену у чудовищной действительности, «въевшейся» в его грудь.
Все это тоже понятно, но откуда скверна?
Скверна – от переоценивания Горьким РАЗУМА… От переоценивания интеллигенции, перед которой Горький сначала ошибочно преклонялся, а потом, слава богу, расправился с нею в лице Клима Самгина… От переоценивания научно-технической интеллигенции, тогда имелась уже настоящая, народная, рабоче-крестьянская интеллигенция.
Горькому мешала – вера «не в тот разум»?! А разве ему мешали не «свинцовые мерзости» российской действительности? Не слабое развитие пролетариата, тонущего в крестьянской массе? Не трудности городской «окраины», когда застревает человек в социальной щели между «культурой» и «землей»? Вот это – понятно. И привычно. Шукшиным подтверждено. Наше.
Однако для Платонова драма, как оказывается, в другом. «Горький ошибся В СЛОВАХ: сам же он ведь и был представителем того самого разума масс, в который он будто бы не верил…» Думал, что верит в разум интеллигенции, а на самом деле верил в разум масс…
А может, дело действительно в «словах»? Не в том смысле, что Горький употреблял не те слова, когда писал: «Я плохо верю в разум масс», – а в том смысле, что сам процесс называния, означения, духовного закрепления реальности в словах – предстает здесь как нечто, магически исчерпывающее реальность? Это не «называние» уже – это заклинание, заклятье. Это не «литература» – это уже почти пророчество. Это не «отражение жизни в слове» – это вера в магию слова, расколдовывающего жизнь, освобождающего в ней Разум.
Платонов полагает, что Горький верил в этот Разум, хотя по ошибке думал, что не верил… Этот достаточно головоломный ход может быть понят только в свете собственной драмы Платонова, весьма близкой драме Горького. Ибо Разум (интеллигентский ли, массовый), миновав, по Платонову, «свинцовые мерзости», в конце концов выйдет на определенный «энергетический уровень».
Теперь все становится понятно: и тяга, и отталкиванье. Отталкиванье, смутно видное в письмах Горького сквозь всю тягу, сквозь всю симпатию к Платонову и «неопределенную заботу» о нем.
Драма встречи двух великих писателей – это драма духа, это всегда драма духа, и она не нуждается в примирении, а только в истолковании.