ГЛАВА 9
Переписчица. Она выбрала именно это слово, и, коль скоро оно принадлежало девятнадцатому веку, мать одобрила его: огромнейшее удовольствие ей доставляли растерянные взгляды приятельниц, когда она им сообщала за чаем, какую должность выполняет ее дочь при лауреате конкурса поэтов их штата. «Она переписчица у Майкл-Мэри Грэм». Замысловатое старинное слово придавало работе, выполняемой ее дочерью (а ведь она, собственно говоря, вполне могла бы и не работать), некую загадочность, необычность и вполне соответствовало полученному ею образованию. И гостьи уже не решались расспрашивать о подробностях (они старались лишь запомнить, как оно произносится, но им так и не удалось обнаружить его в словаре) — имя Майкл-Мэри Грэм производило должное впечатление. Все это, конечно, ложь, и даже более простое слово «секретарша» не соответствовало истине, однако Руфь, не смущаясь, говорила «переписчица», ибо верила, что это правда. Она еще не знала и в дальнейшем оставалась в неведенье, что Коринфянам служит горничной у мисс Грэм.
Ей нелегко было найти работу, достойную ее положения в обществе, поскольку, кроме изготовления алых бархатных роз, она ничего не умела. Три года проучилась в колледже, из них первый год — во Франции, и, будучи внучкой знаменитого доктора Фостера, рассчитывала со временем носить туалеты более элегантные, чем форма горничной, висевшая в подвальном этаже особняка мисс Грэм. Она до сих пор не могла понять, как случилось, что все ее преимущества ничего ей не дали. Никто не сомневался, что она и Магдалина, именуемая Линой, сделают хорошие партии… но на Коринфянам возлагались особые надежды, ведь она посещала колледж и там ее обучали, как стать просвещенной женой и матерью, способной внести свою лепту в цивилизацию, или (в ее случае) способствовать вящей цивилизованности окружающего общества. А если замуж выйти не удастся, есть целый ряд профессий: учительница, библиотекарь… словом, что-нибудь интеллигентное и общественно полезное. Но судьба не спешила определить ей роль, и она просто ждала, ничего не предпринимая. Тоненькая и очень светлокожая, она разделяла убеждение Руфи, что такая жена, как она, истинная находка для цветного мужчины, принадлежащего к среднему классу. А потому предпринимались разные поездки в другие города на уикенды и каникулы, а также визиты и званые чаепития в их городе, когда приезжали такие мужчины. Первый чернокожий врач, который переехал в их город в сороковых годах, вскоре после того, как она окончила колледж, имел единственного сына, который был моложе ее на пять лет. У второго, дантиста, были две малолетние дочки; третий был древний старичок (по слухам, алкоголик), и оба его сына уже давно обзавелись семьями. Были также учителя, два адвоката, владелец похоронного бюро, но в тех редких случаях, когда среди них появлялся подходящий жених, оказывалось, что Коринфянам ему не по вкусу. Она была, в общем-то, хорошенькая и держалась мило, и у отца ее водились денежки, на которые в случае нужды мог рассчитывать зять, ей одного лишь не хватало — кипения жизненных сил. А женихам этим нужны были поворотистые жены, еще не избалованные благополучием среднего класса, а потому честолюбивые, жадные до жизни, напористые. Им нужны были жены, которые бы с удовольствием стремились возвышаться, достигать и не ленились бы трудиться, чтобы сохранить достигнутое. Им нужны были жены, способные на тяжкий труд и способные оценить тяжкий труд супруга. Коринфянам была слишком утонченной. Колледж Брин Мор в 1940 году. Поездка во Францию в 1939-м. Как-то несколько уж чересчур. Фиск, Ховард, Талледега, Таугалу — вот что представляли собой их охотничьи угодья. Женщина, которая говорит по-французски и путешествовала на «Королеве Марии», возможно, будет слишком высокомерно держаться с пациентами или клиентами; учителя же сторонились женщины, получившей лучшее образование, чем они. Дошло даже до того, что подходящими женихами стали считать служащих почтовой конторы, но это уж когда Коринфянам и Магдалине стало под сорок и Руфь смирилась с абсурдной мыслью: ее дочери не выйдут замуж за врачей. Это было ударом, но они справились с ним, опасаясь оказаться перед еще более очевидной истиной: скорей всего, они не выйдут замуж вообще.
Магдалина, именуемая Линой, по-видимому, покорилась судьбе, но Коринфянам, проснувшись однажды утром и осознав, что она в этом мире не кто иная, как сорокадвухлетняя изготовительница розовых лепестков, впала в тяжелое депрессивное состояние, продолжавшееся до тех пор, пока она не приняла решения вырваться из дома любой ценой. Коринфянам энергично начала искать работу, и это нанесло ей удар номер два. Она окончила колледж двадцать один год тому назад, и это обстоятельство лишило ее возможности получить место учительницы. Она не прослушала целый ряд «новейших» курсов по различным предметам, считавшихся теперь совершенно необходимыми. Коринфянам решила восполнить этот пробел и даже зарегистрировалась в канцелярии Государственного высшего педагогического училища. Но торчащие груди, обтянутые пушистыми голубыми свитерами, и откровенная призывность молодых лиц произвели на нее такое впечатление, что ее вымело из канцелярии и с территории училища, словно листок, подхваченный дуновением бури. Что было весьма печально, поскольку она практически ничего не умела. Брин Мор оказал на нее именно то воздействие, которое предназначена оказать четырехлетняя доза «свободного» образования, — сделал для нее недоступными восемьдесят процентов полезной деятельности, существующей в мире. Во-первых, приучив ее к бездумному безделью и комфорту неработающей женщины. Во-вторых, недвусмысленно дав ей понять, что она слишком хороша для какой-то там учительской работы. В результате после окончания колледжа сферу ее деятельности ограничил мирок, где цветные девушки независимо от их положения в обществе могут рассчитывать лишь на одну-единственнуго работу. И в 1963 году Коринфянам заботило только то, чтобы дома у нее не узнали, что она уже два года ее выполняет.
Встречаясь с другими горничными на улице, она их избегала, а те из них, кто постоянно ездил с ней в автобусе, предполагали, что она занимает более высокое положение в штате домашней прислуги, поскольку ходит на работу в туфлях на высоких каблуках, чего не выдержит женщина, которой весь день приходится сновать по дому. Коринфянам была осторожна, она не возила с собой хозяйственную сумку, куда можно сунуть тапочки, передник, форму. Она брала с собой книгу. Небольшой серый томик, на обложке которого было вытиснено золотом: «Альфонс Доде». И только в доме у мисс Грэм она надевала форму (да и то не белую, а голубую) и мягкие кожаные тапочки и лишь после этого опускалась на колени рядом с ведром, наполненным мыльной водой.
Мисс Грэм была в восторге от платья Коринфянам и ее слегка высокомерных манер. Это придавало европейский стиль ее дому, а она стремилась к европейскому стилю, ибо в их городе олицетворяла собой самую сердцевину, дыхание литературного мира. Майкл-Мэри Грэм очень бережно относилась к Коринфянам. Когда она устраивала большой званый обед, то нанимала шведа-повара, а все тяжелые работы выполнял старый пьянчуга белый, услугами которого она пользовалась совместно с «Гудвилл индастриз». И притом ее не раздражала однообразная стряпня Коринфянам, ибо Майкл-Мэри ела несколько раз в день, всегда понемногу и только самые простые кушанья. Да к тому же просто отдыхаешь душой, имея горничную, которая читает романы и, кажется, даже слыхала о нескольких великих писателях. Как приятно вручить горничной на рождество не банальный конверт с деньгами, а томик Уолдена и рассказывать потом об этом друзьям. В мире, где обитала Майкл-Мэри Грэм, ее умеренный либерализм — следствие богемной молодости и положения лирической поэтессы — воспринимался как анархизм.
Коринфянам была наивна, но все же не круглая дура. Она ни разу не дала хозяйке понять, что когда-то посещала колледж, или ездила в Европу, или знает хоть одно французское слово, которому не обучила ее самолично мисс Грэм (как, например, слово entrez). Говоря по правде, Коринфянам нравилась ее работа. В этом доме она получила то, чего не имела в собственном, — у нее появилась ответственность. В каком-то смысле она ощутила твердую почву под ногами, и уверенность сменяла по временам ее напускную надменность. Конечно, унизительно носить форменное платье горничной, даже голубого цвета, и обманывать людей, но эти неприятные стороны ее работы смягчало искреннее воодушевление, которое охватывало ее при мысли, что она теперь сама зарабатывает деньги, а не получает их, как девочка, на карманные расходы. К тому же она с удивлением обнаружила, что аккуратная пачечка банкнот, вручаемая ей каждую субботу в полдень, всего лишь на два доллара меньше той суммы, которую еженедельно приносят домой настоящие секретарши.
Если не считать того, что ей приходилось старательно мыть выложенный плиткой пол и кафельные стены на кухне, а также натирать до блеска паркет, ее работа не была тяжелой. Поэтесса жила одна, и ее время и поступки были подчинены суровым требованиям, налагаемым служением искусству. Посвятив себя поэзии, она, конечно, почти не имела возможности заниматься другими делами. Замужество, дети — все было принесено в жертву Великим Мукам Творчества, и ее домашний алтарь являл собой свидетельство утонченности ее призвания (а также щедрости завещания ее отца). Выбор обстановки, мебели, тонов и красок диктовался только одним — их способностью вызывать вдохновение. И если ей не нравилась какая-нибудь вещь, она любила выражать свое неодобрение словами: «Я не смогу написать ни строчки, пока это у меня в доме». «Это» могло оказаться и вазой, и новым унитазом, только что поставленным водопроводчиками, и комнатным растением, и даже лавровым венком, преподнесенным ей третьим классом школы святого Иоанна в благодарность за растрогавшее аудиторию чтение стихов на рождественском празднике. Каждое утро от десяти до полудня Майкл-Мэри писала стихи, а днем — от трех до четверти пятого. Вечера обычно отводились встречам и дискуссиям: местные поэты, художники, композиторы и прозаики восхваляли или хулили других служителей искусства, с презрением отзывались о рынке и заискивали перед ним. Майкл-Мэри Грэм была царицей этих сборищ, ведь ее стихи печатались: в 1938 году вышел первый сборник, под названием «Души моей времена года», в 1941 году вышел второй сборник-«Дальние берега». Мало того, ее стихотворения публиковались по крайней мере в двадцати тонких литературных журналах, в двух иллюстрированных журналах для широкого круга читателей, в шести университетских журналах и в воскресных приложениях к бесчисленному множеству газет. За двадцать лет, между 1938 и 1958 годами, она девять раз на всевозможных конкурсах была признана лучшим поэтом года и в конце концов достигла апогея — стала лауреатом конкурса поэтов штата. Весьма почетный приз. На церемонии вручения этой почетнейшей награды ансамбль певцов и чтецов школы святого Иоанна исполнил самое знаменитое произведение поэтессы, «Девиз». Все эти триумфы не уменьшили, однако, упорного нежелания ее издателей выпустить в свет полное собрание сочинений мисс Грэм (предварительный вариант заглавия «Дальние, дальние берега»). Но Майкл-Мэри не сомневалась, что рано или поздно издателям придется уступить.
Первое знакомство с Коринфянам отнюдь не произвело на мисс Грэм отрадного впечатления. Прежде всего потому, что будущая горничная явилась для назначенной ей беседы на десять минут раньше срока, и Майкл-Мэри, соблюдавшая свой распорядок дня с точностью до минуты, была вынуждена отворить ей дверь в ситцевом пеньюаре. Рассерженная уже с самого начала такой неаккуратностью, мисс Грэм еще больше разочаровалась, увидев, какая она хрупкая. Разумеется, такая горничная не сможет вставлять в окна сетки от насекомых, выставлять вторые оконные рамы, и у нее не хватит сил убрать как следует дом. Но затем она спросила, как ее зовут, и музыка этого имени — Первое Послание к Коринфянам — настолько заворожила ее, что она наняла ее сразу же. Как она говорила впоследствии друзьям, ее поэтическое чутье одержало верх над здравым смыслом.
Они отлично ладили, горничная и хозяйка, и, когда Коринфянам проработала у нее полгода, Майкл-Мэри предложила ей поучиться печатать на машинке. Таким образом Коринфянам приближалась к тому, чтобы стать и в самом деле переписчицей.
Спустя несколько дней после того, как мисс Грэм сделала ей лестное предложение освоить искусство машинистки, с тем чтобы приходить иногда на помощь хозяйке, в автобус на сиденье рядом с Коринфянам сел какой-то чернокожий. Она не обратила на него особого внимания, лишь заметила, что он скверно одет и немолод на вид. Однако вскоре ей показалось, что он смотрит на нее во все глаза. Она взглянула на него украдкой, проверить, и ее взгляд был встречен широкой улыбкой. Коринфянам отвернулась и сидела так, пока он не вышел из автобуса.
На другой день он появился снова. Она еще раз недвусмысленно продемонстрировала ему свое презрение. Все оставшиеся дни недели на нее никто не смотрел. Но в следующий понедельник он появился опять и буквально ел ее глазами. Эти случайные встречи продолжались примерно месяц. У Коринфянам мелькнула мысль, что ей следовало бы опасаться незнакомца, так как по всему его поведению чувствовалось: он выжидает, спокойно и уверенно выжидает. А затем однажды утром, перед тем как выйти, он уронил рядом с ней на сиденье белый конверт. Конверт долго пролежал там, но, вставая, чтобы дернуть шнур, она не удержалась и взяла его, стараясь сделать это незаметно для других пассажиров.
Позже, стоя у плиты и дожидаясь, когда закипит молоко, она вскрыла конверт; в нем оказалась поздравительная открытка. На конверте над букетом из синих и желтых цветов выпуклыми буквами было написано «Дружба». Это же слово служило заголовком четверостишья, помещенного на открытке:
Дружба — протянутая рука,
Улыбка любви нежной.
Дарю ее тебе навсегда
В знак страсти своей безбрежной.
Белая рука, неясно — мужская или женская, держала еще один букет из синих и желтых цветов размером поменьше первого. Подписи не было.
Коринфянам бросила открытку в бумажный мешок для мусора. Открытка провалялась там весь день, но весь день ей вспоминалась. Когда наступил вечер, Коринфянам, прежде чем выбросить мусор, отыскала открытку, пошарив рукой под кожурой грейпфрута, чаинками, кожицей от салями, протерла ее и положила в сумочку. Она сама не понимала, почему так поступила. Поклонник анекдотический, а его ухаживание для нее оскорбление. Но ведь давно уже никто, совершенно никто не пытался (всерьез не пытался) ухаживать за ней. Да и вообще, такая открытка — настоящий экспонат, ее просто жаль выбрасывать. Досадно, что на ней нет подписи, не потому, что Коринфянам хотелось узнать имя этого мужчины, просто с подписью открытка выглядела бы более достоверной, а так можно подумать, будто она сама же ее купила.
В течение двух недель незнакомец не появлялся в автобусе. Когда Коринфянам наконец опять увидела его, она едва удержалась, чтобы ничем не показать, что ждала его и узнала. Подъезжая к тому месту, где он обычно выходил, мужчина наклонился к ней и сказал: «Я от души надеюсь, вы не рассердились». Коринфянам подняла на него взгляд, слабо улыбнулась и покачала головой. Он не сказал больше ни слова.
Но в последующие дни они здоровались и в конце концов заговорили друг с другом. А немного времени спустя они болтали уже вполне оживленно (хотя тщательно следили, чтобы не сказать что-нибудь лишнее), и она — по крайней мере — ждала этих встреч. К тому времени она уже знала, что его зовут Генри Портер и что работает он дворником в этой части города. Она порадовалась, что никому не рассказала ни об открытке, ни о нем самом.
Болтали они с удовольствием, но вели себя немного странно. Каждый старался не задавать определенного рода вопросов — из опасения, что собеседник или собеседница задаст такой же вопрос. В каком районе вы живете? Знаете вы мистера такого-то?
А потом мистер Портер предложил ей покатать ее после работы на автомобиле. Своей машины у него нет, сказал он, но иногда он пользуется машиной приятеля. Коринфянам согласилась, и в результате появилась пара пожилых влюбленных, ведущих себя, словно подростки, которые боятся до смерти, как бы им не влетело от родителей за то, что крутят в таком юном возрасте любовь. Он катал ее на старом сером «олдсмобиле» и за город, и в кинотеатры для автомобилистов, а иногда они сидели и пили скверный кофе в дешевых лавчонках, где едва ли встретишь знакомых.
Коринфянам понимала, что она его стыдится, что он тоже станет ее тайной, как ее работа, что он никогда не переступит порог ее дома. И она порядком злилась на него за этот стыд, который ей приходится из-за него испытывать. Иногда злость загоралась в ней и оттого, что он глядит на нее с обожанием, то и дело восхваляет ее красоту, манеры, голос. Но вспышки эти длились так недолго, что она ни разу не отказалась от посещения кинотеатра для автомобилистов, где во время сеанса являлась единственным объектом вожделения и плотской радости для одного из зрителей.
Прошло некоторое время, и Коринфянам заподозрила, что осмотрительность Портера продиктована не только почтением к ней (к ее положению в обществе и так далее), но также тем, что он и сам предпочитает оставаться в тени. Сперва она решила, что он женат. Он пытался разубедить ее, грустно улыбаясь, но ей казалось, что улыбается он лукаво, и ее подозрения все возрастали. Наконец, желая доказать ей правду и к тому же полежать с ней в настоящей постели, он пригласил ее к себе домой. Она решительно отказалась и несколько дней подряд отвергала его просьбу, пока он наконец не обвинил ее в том, что она его стыдится — кстати, это вполне соответствовало истине.
— Я стыжусь тебя? — переспросила Коринфянам и в изумлении широко открыла глаза (в неподдельном изумлении: ей никогда не приходило в голову, что он способен догадаться об этом обстоятельстве). — Если бы я тебя стыдилась, я не стала бы с тобой встречаться, тем более… так. — Она повела рукой, показывая на ряды автомобилей, скопившихся на площадке кинотеатра.
Портер погладил ее по щеке.
— Тогда в чем же дело? То, что ты мне говоришь не может быть одновременно и правдой, и неправдой.
— Я никогда не говорила тебе неправды. Я думала, мы оба понимаем… представляем себе… в чем проблема.
— Возможно, — сказал он. — Я тебя слушаю, Корри. — Он погладил ее по подбородку. — Расскажи, что за проблема?
— Да отец. Все дело только в нем… Он ведь такой…
— Какой?
Коринфянам пожала плечами.
— Сам знаешь какой. Отец не любит, чтобы мы знакомились с… разными людьми. Он очень строгий.
— И поэтому ты не можешь ко мне зайти?
— Не сердись. Где я буду жить, если он меня выгонит? Значит, мы должны скрываться. Пока не нужно ему ничего говорить. А когда? — подумала она. — Мне уже сорок четыре. Если ничего нельзя сказать даже сейчас, когда я так страшно седею и становится обвислой грудь, то когда же?
Портер задал тот же вопрос вслух:
— А когда же?
Она растерялась и не смогла ответить сразу. Сжала пальцами виски и сказала:
— Не знаю. Право, не знаю.
Этот жест был так фальшив и так под стать фальшивой позе высоконравственной девицы и послушной дочери, что она сразу же почувствовала себя ужасной дурой. В этой самой автомашине, где они столько себе позволяли и где еще пять минут назад с языка у нее срывались такие слова… она вдруг изящно прижимает к вискам пальцы и произносит голосом Майкл-Мэри, читающей стихи: «Я не знаю», — от такого поворота ей стало совестно, а Портеру, наверное, противно, потому что он перестал поглаживать ее щеку и положил руку на руль. Второй фильм лишь начинался, когда их «олдсмобиль» медленно двинулся между рядами по посыпанной гравием дорожке.
Ни он, ни она не произнесли ни слова, пока машина не влилась в поток городского транспорта. Было пол-одиннадцатого. Она сказала матери, что вернется очень поздно — нужно перепечатать рукопись мисс Грэм. «В такую жару?» — вот и все, что сказала Руфь.
Коринфянам сидела молча, ей было стыдно, но она не сразу осознала почему — лишь когда заметила, что они едут к автобусной остановке, возле которой он обычно высаживал ее, чтобы она явилась домой так, будто приехала автобусом. И тут вдруг словно молния сверкнула: она поняла, что встречаться с ней он больше не будет. И перед ее мысленным взором развернулась унылая вереница непрожитых дней, словно пыльный серый ковер в коридоре необставленного, пустого дома, сдающегося внаем.
— Ты везешь меня домой? — Она постаралась, чтобы он не заметил в ее голосе тревожных ноток, и это удалось ей, даже слишком — вопрос прозвучал высокомерно и беспечно.
Он кивнул и ответил:
— Мне не нужна девочка, играющая в куклы. Мне нужна женщина. Взрослая женщина нужна, такая, которая не боится папаши. Как я понял, Корри, ты не хочешь стать взрослой женщиной.
Она не мигая глядела сквозь ветровое стекло. Взрослая женщина? Кого она могла бы так назвать? Маму? Лину? Воспитательницу из Брин Мор? Майкл-Мэри? Тех дамочек, что ходят к матери в гости и едят «солнечный» торт? Что-то ни к одной из них это название не подходит. Она не знает взрослых женщин. Оказывается, все ее знакомые — девочки, играющие в куклы. Может, он имеет в виду тех женщин, которые ездят с ней в автобусе на работу? Горничных, не делающих: из своей профессии тайны? А может, тех черных женщин, что прогуливаются вечерами по улицам?
— Такой, как тетки из автобуса? Да, такая охотно пошла бы к тебе. Что же ты не подсунул кому-нибудь из них открытку? — Его слова задели ее за живое: ее сравнили — хуже, ей поставили в пример этих женщин, которых она презирала, полагая, что уж их-то она вправе презирать. — Такая рада была бы получить твою открытку. Просто счастлива, хотя… я и забыла — ведь они не умеют читать. Ей пришлось бы отнести открыточку домой, подождать день-другой до воскресенья и попросить проповедника, чтобы он прочел ее вслух. Правда, когда он прочтет ей стихи, эта тетка может не понять их смысла. Но не важно… она увидит над каждым словом цветы и завитушки и придет в восторг. И уж совсем неважно, что эти стихи — самое смехотворное, банальное и пошлое изделие коммерческой литературы. Тетка из автобуса ведь не способна распознать бездарность, даже если ткнуть ей прямо в нос, в жирную харю. Она обрадуется, будет хохотать, хлопать себя по жирным бедрам и поведет тебя прямо на кухню. Тут же и завтраком накормит. Только ты не станешь преподносить ей открытку за пятнадцать центов, верно? Ей незачем покупать даже такую идиотскую открытку — она же взрослая женщина, а за ними не нужно ухаживать. К такой можно просто подойти и сказать: «Эй, послушай-ка, пошли ко мне домой сегодня вечером». Правда можно? Что, не так? Разве не так? — Ее голос срывался на крик. — Но куда там! Тебе нужна леди. Настоящая леди, которая знает, как сесть, как встать, как одеваться, как держать ножик и вилку. Так вот, есть некоторая разница между женщиной и леди, и ты отлично понимаешь, кто я.
Портер подвел машину к обочине тротуара и, не заглушив мотора, наклонился, чтобы открыть дверцу, возле которой сидела Коринфянам. Коринфянам вышла из машины и постаралась как можно сильней хлопнуть дверцей, но подвели ржавые петли «олдсмобиля». Пришлось ей удовольствоваться одним жестом, без шума и стука.
Когда она подошла к дому № 12 по Недокторской улице, ее била дрожь и ей никак не удавалось ее унять. Внезапно она перестала дрожать и словно примерзла к ступенькам. Через мгновенье она бросилась назад, туда, где остановил машину Портер. В тот самый миг, когда Коринфянам поставила ногу на нижнюю ступеньку крыльца, она представила себе, как ее зрелость переходит в перезрелость, затем начинает попахивать гнильцой, а на круглом дубовом столе все так же громоздится куча алых бархатных лоскутков. Автомобиль еще не отошел, его мотор негромко урчал. Коринфянам бежала к машине так быстро, как никогда еще в жизни не бегала, как не бегала по высокой траве острова Оноре, когда ей было пять лет и они всей семьей выезжали туда на воскресенье. Она не бегала так быстро даже тогда, когда мчалась сломя голову вниз по лестнице после того, как в первый раз увидела, как изуродовала болезнь ее дедушку. Она схватилась за дверную ручку, но дверца оказалась запертой. Портер сидел почти в той же позе, в какой находился, когда она так неудачно попыталась хлопнуть дверцей. Коринфянам наклонилась и забарабанила в стекло. Он и бровью не повел — глядел вперед, повернувшись к ней в профиль. Она забарабанила в окно машины еще громче, не думая о том, что ее могут увидеть соседи — ведь машина остановилась под старым буком, а прямо за углом — улица, на которой стоит ее дом. Все так близко и одновременно далеко, как во сне: здесь и не здесь, рукой можно схватить, а не достанешь.
Она была Первое Послание к Коринфянам Помер, дочь преуспевающего владельца домов и земельных участков и элегантной Руфи Фостер, внучка знаменитого и всеми почитаемого доктора Фостера, человека, который вторым во всем городе завел пароконный выезд, она была той женщиной, которую с восхищением провожали глазами на всех палубах парохода «Королева Мария», а в Париже все французы исходили слюной, глядя на нее. Коринфянам Помер, все эти годы сохранявшая себя в совершенной чистоте {скажем так: почти все эти годы и почти в совершенной), сейчас дубасила в окно автомашины, внутри которой сидел дворник. Но она была готова дубасить так всю жизнь, только бы избавиться от бархатных лоскутков. От алых бархатных лоскутков, которыми порывистый ветер усеял снег в тот день, когда она и ее мать и Лина проходили мимо больницы, направляясь в универмаг. Мать была беременна; когда Коринфянам об этом узнала, она чуть не сгорела от стыда. Ее тревожила одна мысль: как станут изводить ее подруги, узнав, что мать беременна. У нее словно гора с плеч свалилась, когда ей объяснили, что еще не скоро они об этом узнают. Но к февралю мать располнела, и ей велели выходить из дому на прогулки. Они медленно шли по снегу, стараясь не поскользнуться. Проходя мимо «Приюта милосердия», они увидели толпу, которая собралась, чтобы поглазеть на человека, стоящего на крыше. Коринфянам увидела его раньше, но, когда Руфь наконец тоже посмотрела вверх, она так перепугалась, что уронила корзинку, и оттуда посыпались бархатные лепестки. Коринфянам и Лина бросились их подбирать и, стряхивая снег с пальто, поглядывали украдкой на человека с голубыми крыльями, взобравшегося на больничную крышу. Девочки смеялись — подбирали бархатные лепестки и смеялись от смущения, от страха и так просто. Тут все смешалось: красный бархат, стоны и разбившийся о мостовую человек. Коринфянам ясно видела его тело; к ее удивлению, на нем совсем не оказалось крови. Красное было только в корзинке и у них в руках. Мать стонала все громче, казалось, что она проваливается в землю. Принесли в конце концов носилки и увезли труп, похожий на сломанную куклу (сходство с куклой усугублялось тем, что совершенно не было крови), а потом приехало и кресло на колесиках для матери, у которой уже начались схватки.
Коринфянам продолжала делать розы, но ненавидела это занятие, считая его глупым баловством, и под любым предлогом норовила от него избавиться. Бархатные розы наводили на мысли о смерти. Сперва о смерти человека с голубыми крыльями. Сейчас о ее собственной. Ведь она непременно умрет, если Портер не повернет головы в ее сторону и не откроет дверь. Она колотила по стеклу до боли в пальцах, стремясь привлечь к себе его внимание живого мужчины; она пробила бы стекло кулаком, лишь бы до него дотронуться, ощутить его тепло и таким образом спастись, не задохнуться среди бархатных мертвых роз.
Он сидел не двигаясь. Ее вдруг охватил такой ужас: что, если он уедет, а она останется на улице одна? И тогда она, вскарабкавшись по крылу, растянулась на капоте. Она не глядела на Портера в ветровое стекло. Просто лежала, распластавшись на капоте, вцепившись пальцами в стальной корпус машины. Она абсолютно ни о чем не думала. Лишь о том, как удержаться, не соскользнуть. Даже если бы он помчался со скоростью сто миль в час, она бы все равно не свалилась. Она вцепилась в капот так крепко, что даже зажмурилась, и не услышала, как открылась и захлопнулась дверца, не услышала шагов Портера, подошедшего к радиатору. Она взвизгнула, когда он обнял ее за плечи и осторожно потянул к себе. Он взял ее на руки, отнес к той стороне, где находится место для пассажира, поставил рядом с машиной, потом распахнул дверцу и усадил на сиденье. В машине он положил ее голову себе на плечо, подождал, пока она выплачется, и только после этого снова вышел из автомобиля подобрать сумочку, которую она уронила на тротуар. А потом поехал к дому № 3 по Пятнадцатой улице, к дому, принадлежащему Мейкону Померу, где проживало шестнадцать жильцов, а наверху имелось чердачное окно, высовываясь из которого этот самый Генри Портер вопил когда-то, рыдал, размахивал дробовиком и кончил тем, что помочился прямо на головы собравшихся во дворе женщин.
Полночь еще не наступила, и было жарко… жарко, душно, в общем-то, противно, если бы не запах, чем-то похожий на сладкий запах имбиря. Коринфянам и Портер вошли в коридор, который начинался сразу от парадной двери. Кроме светящейся щели под дверью кухни, где играли в карты, нигде больше незаметно было следов обитателей дома.
Коринфянам увидела только кровать, железную кровать, выкрашенную, как в больнице, белой краской. Она опустилась на нее, как только вошла в комнату, потянулась и почувствовала себя так, будто ее вымыли в ванне, оттерли дочиста, пропылесосили — и впервые в жизни на нее снизошла простота. Она разделась, потом разделся Портер и лег с ней рядом. Они лежали тихо, так прошла минута, а потом он повернулся и всем телом прижался к ней.
Она посмотрела на него:
— Ты мой?
— Да, — сказал он. — Да, я твой.
— Портер.
— Я твой. Вместо роз. Вместо шелкового белья и флаконов с духами.
— Портер.
— Вместо шоколадных конфет в коробке сердечком. Вместо большого дома и шикарной большой машины. Вместо заморских путешествий.
— Портер.
— …на белом, как снег, пароходе.
— Нет, нет…
— Вместо поездок на рыбалку…
— Нет…
— …и счастливой старости вдвоем на веранде.
— Нет…
— Я твой, девочка. Да, да, твой.
Они проснулись в четыре утра, вернее, она проснулась. Открыв глаза, увидела, что он смотрит ей прямо в лицо и глаза его застилают то ли слезы, то ли капельки пота. В комнате было очень жарко, несмотря па открытое окно.
— Ванная… — сказала она шепотом, — где у вас тут ванная?
— В том конце коридора, — ответил он. И добавил, как бы извиняясь: — Принести тебе чего-нибудь?
— А? — Она отбросила со лба несколько прядей спутанных влажных волос. — Попить, пожалуйста. Чего-нибудь похолоднее.
Он натянул брюки быстро — не надел ни носков, ни сорочки — и вышел. Коринфянам тоже встала и начала одеваться. Не найдя в комнате зеркала, она остановилась перед раскрытым окном и, заглядывая в верхнюю, затененную часть стекла, стала приводить в порядок волосы. Потом она заметила стены. То, что, войдя в комнату и рухнув на кровать, Коринфянам приняла за обои, оказалось календарями. Целые ряды календарей: «Ст. и мл. партнеры фирмы «Автомобильные части» рекламируют «хадсон» выпуска 1939 года»: «Компания речного строительства «Кайяхога» («Мы строим, чтобы радовать, — Нам радостно строить»); «Косметическая продукция Лаки Харт» (дама с пышными кудрями и улыбающимся, густо напудренным лицом); газета «Колл энд пост». Впрочем, большинство календарей было издано «Северокаролинским обществом взаимного страхования жизни». Они в буквальном смысле облепили вес стены, и каждый был открыт на декабре. Казалось, Портер держит в своей комнате все календари, выходившие начиная с 1939 года. Некоторые из них представляли собой большие листы, на которых размещались все двенадцать месяцев, и она обратила внимание, что на этих календарях некоторые даты обведены кружками.
Пока она разглядывала их, вернулся Портер. Он принес стакан воды, где плавали ледяные кубики.
— Зачем ты держишь все эти календари? — спросила она.
Он улыбнулся.
— Скуки ради. На. Попей. Сразу станет прохладней.
Она взяла стакан и отхлебнула маленький глоток, стараясь, чтобы ледышки не попали ей на зубы, и поглядела на него, не отнимая стакана от губ. Она стояла босиком, волосы, влажные от пота, липли к щекам, и ей было так легко. Привычное тщеславие сменилось самоуважением — совершенно новым чувством. Она была благодарна ему, человеку, который снимал комнатушку в одном из отцовских домов, ел с ножа и даже не имел пары выходных ботинок. Именно от таких мужчин ее старались оградить родители (и сама она старалась от них отгородиться), потому что, как известно, такие мужчины бьют своих сожительниц, изменяют им, позорят их и в конце концов просто бросают. Коринфянам подошла вплотную к Портеру, пальцами приподняла его подбородок и чмокнула в шею. А он взял ее голову в ладони и не отпускал, пока Коринфянам не закрыла глаза, пытаясь на ощупь поставить на маленький столик стакан.
— Мм… Скоро рассветет. Отвезу-ка я тебя домой.
Она послушно заторопилась. Стараясь ступать бесшумно, они спустились по лестнице и прошли мимо широкого треугольника света, падавшего из кухонной двери. Там все еще шла карточная игра, но дверь теперь была приоткрыта. Портер и Коринфянам быстро прошмыгнули мимо двери.
Тем не менее их окликнул чей-то голос:
— Кто там? Мэри?
— Да нет. Это я. Портер.
— Портер? — с удивлением переспросил голос. — Чего это тебя носит?
— Ладно, после, — сказал Портер и поспешил открыть входную дверь, пока никто не выглянул из кухни.
Коринфянам села рядом с Портером, прильнув к нему так тесно, как только позволял рычаг переключения передач, и откинула голову на спинку сиденья. Она снова закрыла глаза и глубоко-глубоко втянула в себя сладкий воздух, который ее брат вдыхал тремя часами раньше.
— Может, ты уложишь волосы, как раньше? — сказал Портер. Ему казалось, что с распущенными волосами она прекрасна, похожа на молоденькую девушку, но он не хотел, чтобы она, как дурочка, оправдывалась перед родителями, если они поджидают ее.
Коринфянам покачала головой. Ни за какие сокровища в мире она не согласилась бы снова собрать волосы узлом на затылке.
Портер остановил машину под тем самым деревом, где накануне вечером Коринфянам распласталась на капоте. Она шепнула ему на ухо несколько нежных слов, прошла пешком четыре квартала и, не чувствуя ни малейшего страха, поднялась по ступенькам крыльца.
Едва закрыв за собой парадную дверь, она услышала голоса, и ее руки инстинктивно потянулись к распущенным волосам. Голоса доносились из кухни, находившейся позади столовой. Эта дверь была плотно прикрыта. Мужские голоса. Коринфянам растерялась. Она только что покинула дом, где на кухне горел свет и сидевшие там мужчины разговаривали возбужденно и громко, и вдруг — на тебе: придя к себе домой, натыкается на точно такую же картину. Возможно, это время ночи, незнакомое ей до сих пор время, принадлежит — и всегда принадлежало — мужчинам? Быть может, им втайне отведен этот час, когда они внезапно вылезают, как великаны из зубов дракона, и сходятся на кухне, пока женщины спят? Она на цыпочках подошла к закрытой двери. Говорил отец.
— Ты мне все-таки не объяснил, зачем он тебе понадобился?
— Да не все ли равно? — Это голос брата.
— Совсем не все равно, — сказал отец. — Он теперь узнал об этом.
— О чем? Знать-то не о чем. Пустой номер. — Голос Молочника гудел все громче, он разбухал от гнева, как волдырь.
— Не пустой номер, а ошибка. Просто оно лежит в другом месте. Вот и все.
— На монетном дворе оно лежит. Не собираешься ли ты послать меня туда?
— Нет! — Мейкон стукнул кулаком по столу. — Оно где-то в доме. Уверен.
Коринфянам никак не могла понять, о чем они с таким пылом спорят, но она не собиралась стоять под дверью, чтобы узнать, в чем дело, — ей хотелось сохранить переполнявшее ее ощущение покоя и довольства. Она поднялась к себе в спальню и легла в постель.
Тем временем на нижнем этаже Молочник сидел, облокотившись о стол и уронив голову на руки.
— Плевать мне. Плевать, где оно.
— Да ведь это просто ошибка, — говорил отец. — Небольшое недоразумение. Разве можно из-за этого все бросить?
— Небольшое недоразумение — за решетку попасть?
— Если я не ошибаюсь, ты сейчас на воле. А просидел всего двадцать минут.
— Два часа.
— Вполне мог ограничиться двумя минутами, если бы сразу же мне позвонил. И двух минут бы не сидел.
Надо было позвонить мне тотчас же, как только они тебя сцапали.
— Полицейские машины не снабжены телефонами. — Молочник, как видно, устал. Он поднял голову, облокотился щекой о руку и пробурчал эти слова куда-то в рукав.
— Они бы разрешили тебе позвонить, если бы ты был один. Назвал бы им свою фамилию, и тебя не стали бы задерживать. Но с тобой был этот ниггер из Южного предместья. Вот что их насторожило.
— Совсем не это их насторожило. Их насторожило то, что у меня в машине оказался мешок с какими-то камнями и человеческими костями. Мешок с костями человека. Всякий фараон, если он хоть что-то смыслит в своем деле, сообразит: раз есть кости какого-то человека, значит, был когда-то и сам человек.
— Ну конечно, он когда-то был. Только не сегодня ночью. Он не мог еще вчера разгуливать по улицам. Тело человека не так уж быстро превращается в скелет. Это известно полицейским. Так что незачем меня убеждать, что они тебя задержали не из-за Гитары. На этого желтоглазого стоит взглянуть, сразу видно: он на все способен.
— Они не видели, какого цвета у него глаза, когда велели нам подъехать к тротуару. Они вообще ничего не видели. Просто приказали нам остановиться и выйти из машины. А собственно, почему? Почему они остановили нас? Скорость мы не превышали. Просто ехали. — Он достал сигареты. И вдруг снова рассердился, вспомнив, как стоял, согнувшись, расставив ноги и упираясь руками в капот, а полицейский методично обшаривал его ноги, спину, зад, руки. — Какое у них право останавливать машину, если она едет на дозволенной скорости?
— Кого хотят, того и останавливают. Увидели, что ты цветной, и все. Они ведь ищут того негра, который убил мальчика.
— Где сказано, что это негр?
— В газете сказано.
— Они всегда так пишут. Что бы ни случилось…
— А тебе не все равно? Если бы ты ехал один и назвал свою фамилию, им бы и в голову не пришло обыскивать автомобиль, и мешка бы этого они развязывать не стали. В полиции меня знают. Видел, как они сразу заговорили, как только я вошел в участок?
— Как до этого говорили, так и продолжали…
— Что?
— Вот когда ты отвел: в угол того паразита и открыл бумажник, тогда они заговорили по-другому.
— Благодарным надо быть отцу за этот бумажник.
— Я благодарен. Бог свидетель, благодарен.
— И все бы кончилось мирно и спокойно, если бы не этот ниггер из Южного предместья. Если бы не он, у них не возникло бы ни нужды, ни желания вызывать в участок Пилат. — Мейкон потер колени. Унизительно сознавать, что только с помощью Пилат ему удалось вызволить из тюрьмы сына. — Оборванка, бутлегерша, сучка.
— Как, все еще сучка? — посмеиваясь, спросил Молочник. Недавняя встряска, после которой он мало-помалу приходил в себя, неожиданно настроила его на веселый лад. — Ты считал, она украла золото. Столько лет… Столько лет ты подозревал ее в этом грехе. — Молочник хохотал теперь громко, безудержно. — Ты представлял себе, как она потихоньку выбралась из пещеры, неся на плече здоровенный мешок с золотом весом в сотню фунтов, потом таскала его по всей стране пятьдесят лет и ни грамма не потратила — просто подвесила к потолку, как какой-нибудь паршивый мешок с луком.. — Молочник даже голову запрокинул от смеха и гоготал во все горло. — Пятьдесят лет!.. Ты целых пятьдесят лет все думал и думал об этом золоте! Ну, вляпались! Как психи, вляпались… — У него от смеха из - глаз потекли слезы. — Психи вы и есть. Все, как один. Психи ненормальные. Как же я раньше не догадался? Ведь вся история — сплошной идиотизм; вся, с начала до конца.
— А что, по-твоему, нормальнее: таскать все эти годы мешок с золотом или чьи-то кости? Что нормальнее? А? — спросил отец.
— Не знаю. Честное слово, не знаю.
— Если она могла таскать мешок с костями, то и золото могла таскать. Вот ее-то надо было посадить. Когда вы рассказали полицейским, что нашли этот мешок в ее доме, они должны были упрятать ее за решетку, сразу же, как только она явилась в участок.
Молочник вытер слезы рукавом.
— Чего ради они стали бы ее сажать? Особенно после истории, которую она там рассказала. — Он опять захохотал. — Вошла, словно Луиза Вивер и Батерфляй Маккуин в одном лице. «Да, cap босс. Да, cap босс…»
— Она так не говорила.
— Почти так. Даже голос у нее изменился.
— Я же предупреждал тебя: она змея. Сбросит кожу в мгновение ока.
— И даже вся переменилась. Стала вдруг какой-то низенькой. Низенькой и жалкой.
— Потому что хотела, чтобы ей отдали мешок. Хотела, чтобы полицейские возвратили ей эти кости.
— Кости ее несчастного покойного супруга, которые она по бедности не смогла предать земле. Она была когда-то замужем?
— Римский папа был замужем?
— Но она добилась своего. Ей отдали кости.
— Она знала, что делает, будь спокоен.
— Знала, это точно… Но как она вообще обо всем так быстро узнала? То есть, ведь когда она вошла, у нее… как бы сказать… все целиком было продумано. Ей уже все было известно, от начала до конца. Наверное, ей рассказал полицейский, пока вел ее в участок.
— Ну да! В полиции это не принято.
— Так откуда же она узнала?
— А кто ее знает, откуда она все узнает! Молочник покачал головой. Смешливое настроение его все еще не покинуло, а ведь совсем недавно, когда они с Гитарой сидели в наручниках на деревянной скамье, у него от страха ползали по шее мурашки.
— Кости белого человека, — сказал Мейкон. Он встал и зевнул. Небо начинало светлеть. — Старая чернокожая сучка шляется по всей стране, таская за собой кости белого человека. — Он снова зевнул. — Никогда не мог понять эту женщину. Мне семьдесят два года, и я так и умру, ничего в ней не поняв. — Он подошел к двери, открыл ее. Потом обернулся и сказал Молочнику: — Но ты-то, я надеюсь, уразумел, что все это значит? Если Пилат унесла с собой кости того белого, а золото бросила, значит, золото и сейчас там лежит. — И торопливо захлопнул за собой дверь, покуда Молочник не успел ничего возразить.
Ну и пусть сгниет там, подумал Молочник. Если кто-нибудь просто скажет при мне слово «золото», я ему зубы повыбиваю. Ему хотелось еще кофе, но он так устал, что не мог заставить себя сдвинуться с места. Через минуту сюда спустится мать; когда они с Мейконом входили в дом, она встала, но муж велел ей вернуться в спальню. Молочник вытащил еще одну сигарету, он смотрел на раковину: занималась заря, и свет электричества, отражавшийся в раковине, становился все тусклее. Солнце поднималось бодро, жизнерадостно, суля еще один жаркий день. Но чем энергичнее оно сверкало, тем сильней наваливалась на него тоска. После ухода Мейкона, оставшись на кухне один, он не стал противиться воспоминаниям, и на него наваливались события минувшей ночи — всякие мелочи, подробности оживали в памяти, и в то же время он не был уверен, что все это действительно происходило. Может, он выдумал эти подробности? Ну, например, Пилат — она и в самом деле стала меньше ростом. Когда она стояла в комнате для посетителей в тюрьме, голова ее не доставала даже до плеча сержанта, а между тем макушка этого сержанта приходилась как раз под подбородок Молочнику. Но ведь Молочник и Пилат одного роста. Когда она плаксиво уверяла сержанта, будто то, что ему наврали Молочник с Гитарой, — чистая правда и приятели стащили у нее мешок, просто желая подшутить над старушкой, ей пришлось смотреть на него снизу вверх. И руки у нее тряслись, когда она рассказывала, как ее внезапно разбудил офицер; а она знать-то ничего не знала о пропаже, а когда узнала, ума не могла приложить, кому это понадобилось унести из дома косточки ее супруга; супруга ее линчевали в штате Миссисипи еще пятнадцать лет тому назад и не позволили ей взять его тело, так оно и осталось висеть, и она ушла из города, а когда воротилась, тело покойника уже само собой свалилось с веревки, так что Пилат тут же забрала его и пыталась предать погребению, но «похоронные люди» просили пятьдесят долларов за гроб, а плотник требовал двенадцать долларов пятьдесят центов за ящик из сосновых досок, у нее же просто не было двенадцати долларов и пятидесяти центов, потому она унесла с собой то, что осталось от мистера Соломона (она всегда называла мужа «мистер Соломон», потому как он был такой солидный цветной мужчина), сложила все это в мешок и унесла. «В Библии сказано: уж что Господь сочетал, того человек да не разлучает. Евангелие от Матфея, глава двадцать первая, стих второй. Мы с ним жили в добром согласии и были повенчаны по закону», — жалобно приговаривала она. И даже глаза ее, большие, сонные, старые глаза, стали маленькими, когда она всхлипнула напоследок: «Вот я и решила, пусть он всегда будет со мной, а умру, нас обоих в одну яму закопают. Мы с ним вместе встанем, когда наступит Судный день. Рука об руку».
Молочник не знал, что и думать. До этого он считал, что знакомство его тетки с Библией ограничено умением выуживать оттуда имена, и вдруг она цитирует Евангелие, называет главу и стих. Мало того на Молочника, на Гитару, на Мейкона она глядела с таким видом, словно не очень ясно себе представляла, кто же они, собственно, такие. А когда ее спросили, знает ли она их, Пилат решительно ответила: «Этого человека не знаю», бросив взгляд на брата. «Но, сдается мне, я встречала неподалеку от дома того вон парня», — тут она указала на Гитару, который сидел на скамье, как мраморное изваяние с глазами мертвеца. Позже, когда Мейкон всех их развез по домам — Пилат сидела впереди, а Гитара и Молочник на заднем сиденье, — Гитара за всю дорогу не проронил ни слова. Он как будто источал из себя такую огненную ярость, что жаркий воздух, который врывался в открытые окна машины, казался прохладным по сравнению с ней.
А Пилат опять переменилась. Она опять стала высокой. Голова, повязанная старой шелковой тряпкой, почти касалась потолка машины, как головы мужчин. И голос у нее стал прежним. Она говорила, обращаясь только к Мейкону, и говорила все время только она. Спокойно и неторопливо, словно продолжая рассказ с того места, на котором ее перебили, повествовала она брату историю, вовсе не похожую на ту, которую сообщила в полиции:
— Я просидела там в пещере весь день и всю ночь, а когда выглянула на другое утро, ты уже ушел. Мне стало так страшно, что я бросилась бы догонять тебя, да куда бросаться, не знала. А вернулась я туда только через три года, а то и больше. Было это зимой. Все засыпало снегом, дороги почти не видать. Я сперва наведалась к Цирцее, а потом уж от нее пошла искать пещеру. Ох и трудно было, скажу я тебе, я к тому же еще приболела. Куда ни глянь, везде сугробы. Но как тебе в башку могло прийти, что я вернусь туда за этими мешочками? Я и в первый-то раз пальцем не притронулась к ним, а уж через три года и вовсе про них думать забыла. А пошла я туда, потому как мне папа велел. Он навещал меня - время от времени. Говорил, что нужно делать. Сперва просто велел петь, все время петь. «Пой, — бывало, шепчет. — Пой, пой». Потом, сразу после того, как родилась Реба, он пришел и прямо сказал: «Негоже так — сбежать, а покойника бросить, — сказал он мне. — Жизнь человеческая драгоценна, нельзя так — бросить все и убежать». Ну, я сразу поняла, о чем он, потому как он там рядом стоял, когда мы убили того человека. Он хотел сказать, мол, если забираешь чью-то жизнь, то она уже твоей делается. Ты за нее в ответе. Ты считаешь, убьешь человека и избавишься от него? Нет, он все равно с тобой останется и сделается после этого твоим. Поэтому я и вернулась за покойником. И все-таки нашла пещеру. Он лежал там. То ли волки, то ли еще какие звери, наверное, протащили его по пещере, и он лежал, сидел даже, верней будет сказать, на той самой каменной плите, где мы с тобой когда-то прикорнули. Я сложила в мешок все, что от него осталось, какие-то клочья одежды… а кости сухие и чистые. С тех пор я и ношу его с собой. Мне так папа наш велел, и он прав, знаешь. Нельзя забрать у человека жизнь и уйти, а его бросить. Жизнь — это жизнь. Драгоценная. И те, которых ты убил, — твои. Они навсегда остаются с тобой, хотя бы в памяти. Вот и получается, что лучше, куда лучше взять кости и повсюду носить их с собой. И душа спокойна, если так сделать.
Нет, не спокойна, испоганена душа, подумал Молочник, испоганена на всю жизнь. Он с усилием встал. Сперва нужно поспать хоть немного, а потом пойти искать Гитару.
Плетясь вверх по лестнице, он вспомнил спину Пилат, когда старуха вылезла из «бьюика» и пошла к дому, — она совсем не гнулась под тяжестью мешка. И он вспомнил, с какой злобой глядел ей вслед Гитара. Позже, когда Мейкон подвез его к дому, а Молочник сказал: «До встречи», Гитара не ответил и даже не оглянулся.
Молочник проспал до полудня. В комнате за это время кто-то побывал и поставил на пол у кровати вентилятор. Он долго лежал, слушая, как жужжит вентилятор, потом встал и пошел в ванную. И даже в тепловатой воде ванны он продолжал потеть, и от жары и усталости ему было лень намылиться. Время от времени он брызгал себе в лицо водой, смачивая отросшую за два дня щетину. Наверное, он порежется, когда станет бриться. Лежать в ванне было неудобно — коротка, ног не вытянешь, а ведь когда-то он чуть ли не плавал в ней. Молочник посмотрел на свои ноги. Сейчас левая казалась нисколько не короче правой. Он лежал, неторопливо блуждая взглядом по телу. До сих пор он чувствует на себе прикосновение руки полицейского — от этого прикосновения он вздрагивает и сейчас, как лошадь, когда на нее садится овод. Но не только от этого у него зудит кожа. Наверное, от стыда. Ему стыдно, что он стоял раскорякой, что его всего общупали, что на него надели наручники. Ему стыдно, что он украл скелет — скорей выходка озорника мальчишки, чем рискованный поступок взрослого мужчины. Стыдно, что выручать его из участка пришлось не только отцу, но и тетке. Еще стыднее было видеть, как отец с заискивающей улыбкой — «ну вы же понимаете, со всяким бывает» — умасливал полицейских. Но стыднее всего было смотреть на Пилат и ее слушать. Не в том дело, что она вела себя, как тетушка Джемайма, хуже то, что она умело и охотно взялась выполнять эту роль… ради него. Ради него, который только что вылез тайком из ее дома, полагая, что он ее ограбил. И никакого значения не имеет, что он думал, будто и она украла… У кого украла-то? У мертвеца? У его отца, готового принять участие в грабеже? И тогда, в пещере, и сейчас? Он, Молочник, тоже украл, мало того, он был готов — во всяком случае, он уверял себя, что готов, — оглушить Пилат ударом кулака, если она его застанет.
Оглушить ударом кулака старую чернокожую женщину, которая когда-то сварила для него по всем правилам яйцо в мешочек, чтобы он впервые в жизни отведал это блюдо, которая показала ему небо, небесную голубизну, напоминавшую цветом ленты на шляпке ее матери, так что с тех пор, когда он смотрит на небосвод, тот не кажется ему далеким, недоступным, кажется близким, хорошо знакомым, обжитым, как его собственная комната. Она рассказывала ему сказки, пела песни, кормила бананами и маисовыми лепешками, а в первый холодный осенний день горячим ореховым супом. И если верить матери, то именно этой чернокожей старухе — ей под семьдесят сейчас, но она сохранила гладкость кожи и проворство движений под стать молоденькой девчонке, — именно ей обязан он своим воистину чудесным появлением на свет. И эта женщина, которую он собирался оглушить ударом кулака, вошла, шаркая ногами, в участок и устроила для фараонов небольшое представление — что угодно, то и делай с этакой старухой: и посмеяться можно, и жалость испытать, и презрение, можно поиздеваться, слушая ее басни, а можно проявить к ним недоверие, с ней можно быть и недобрым, и раздражительным, и капризным, и власть свою показать, и злость на ней сорвать, и зевать, не скрывая скуки, — все, что твоей милости угодно, лишь бы это шло на пользу ей и ее племяннику.
Молочник поболтал в воде ногами. Снова ему вспомнилось, как Гитара смотрел на Пилат — искрами бриллиантов в его глазах сверкала ненависть. Как он смел так на нее смотреть! Внезапно он понял: он знает ответ на вопрос, который так и не решился задать. Гитара может убить, он пойдет на убийство охотно, а возможно, уже убивал. Он способен убивать, и это причина его вступления в организацию «Семь дней», а не следствие пребывания в этой организации. Вот что. Незачем ему было так смотреть на старуху, подумал Молочник, поднялся и торопливо стал намыливаться.
Едва он вышел из дому, его окатила волна сентябрьской жары, и приятной прохладной ванны как не бывало. Мейкон уехал на «бьюике» — с годами ему становилось все труднее ходить пешком, — так что Молочник пешком отправился к дому Гитары. Выйдя из-за угла, он увидел перед домом серый «олдсмобиль» — эта машина с зубчатой трещиной на заднем стекле теперь то и дело попадалась ему на глаза. Внутри «олдсмобиля» сидело несколько мужчин, а двое стояли на улице: Гитара и Железнодорожный Томми. Молочник замедлил шаги. Томми что-то говорил, Гитара кивал. Затем они пожали друг другу руки — такого рукопожатия Молочник еще никогда не видел: сперва Томми взял обеими руками руку Гитары, потом то же самое сделал Гитара. Томми сел в машину, а Гитара бегом обогнул дом и помчался к боковой наружной лестнице, которая вела в его комнату. «Олдсмобиль» — по соображениям Молочника, модель 1953 либо 54-го года — круто развернулся и двинулся как раз туда, где стоял Молочник. Когда машина с ним поравнялась, он заметил, что все, находившиеся внутри, пристально глядят вперед. За рулем сидел Портер, Железнодорожный Томми — на другом краю переднего сиденья, а между ними — Имперский Штат; на заднем сиденье расположились Больничный Томми и человек по имени Нерон. Третьего Молочник не знал.
Это, наверное, они, подумал он. Сердце его бешено заколотилось. Шестеро, в том числе Портер, и еще Гитара. Конечно, это «дни». Да, и машина. Та самая машина, которая иногда подвозит к их дому Коринфянам. Сначала Молочник думал, что просто кто-то раз-другой подвез домой его сестру после работы. Но потом, поскольку она не обмолвилась об этом обстоятельстве ни словом и к тому же в последнее время стала как-то спокойнее и располнела, он решил, что она с кем-то встречается тайком. Это открытие показалось ему и забавным, и милым, и немного грустным. Но сейчас он понял, что человек, который с ней встречается, принадлежит к числу тех, кто постоянно ездит на этой машине, а значит, принадлежит к «Семи дням». Вот дура, подумал он. Нашла кого выбрать. До чего же она глупа. Господи, до чего глупа!
Нет, он не сможет сейчас встретиться с Гитарой. Он зайдет к нему в другой раз.
Люди обращались с ним гораздо лучше, сердечнее, когда Молочник бывал пьян. На самого Молочника алкоголь никак не действовал, зато оказывал огромное влияние на тех, с кем он сталкивался, находясь в нетрезвом состоянии. Они и выглядели симпатичнее, и обращались к нему только шепотом, и прикасались к нему — пусть даже с целью вытолкать его с вечерники, потому что он помочился в кухонную раковину, или обшарить его карманы, пока он дремлет на скамейке, дожидаясь автобуса, — нежно и любовно.
В блаженном состоянии, варьируя от легкого подпития до полного одурения, он провел два дня и ночь и растянул бы это блаженство по крайней мере еще на день, если бы его не отрезвил разговор с Магдалиной, именуемой Линой, которой он после девятого класса ни разу не сказал более четырех фраз подряд.
Он явился домой рано утром, а она его уже поджидала на лестничной площадке второго этажа. В длинном халате и без очков она казалась нереальной, но ласковой и милой, в точности как тот человек, который незадолго до этого обчистил его карманы.
— Зайди ко мне. Я хочу тебе что-то показать. Ты можешь зайти на минутку?
— А оно никак не может подождать? — сказал он тоже ласково, гордясь, что так вежливо с ней говорит, ведь он валится с ног от усталости.
— Никак, — ответила она. — Подождать оно никак не может. Ты сейчас должен это увидеть. Сегодня. Посмотришь, и все.
— Лина, но я правда весь как выжатый… — Он мягко пытался ее урезонить.
— Только на минуту, не больше минуты. Это очень важно.
Он вздохнул и зашагал следом за ней по коридору в ее спальню. Лина подошла к окну.
— Вот, взгляни.
Двигаясь элегантно, как ему казалось, хотя и замедленно, он приблизился к окну, раздвинул шторы и посмотрел туда, куда она показывала пальцем. Он увидел лишь газон у боковой стены их дома. Пустой газон, хотя, возможно, в тусклом свете утра он не заметил, как там что-то движется.
— На что взглянуть?
— На клен. Вон на тот, что прямо под окном. — Она указала на низенькое кленовое деревце, всего фута четыре высотой. — Его листики должны бы уже покраснеть. Сентябрь кончается. Но они все не краснеют. Просто съежились и опадают, такие же зеленые, как летом.
Он взглянул на нее, улыбаясь:
— Ты сказала, это очень важно. — Он не рассердился на нее, даже досады не почувствовал, ее невозмутимость лишь забавляла его.
— Это важно. Очень важно, — сказала она тихо, пристально разглядывая деревце.
— Ну так объясни, в чем дело. Мне на работу через несколько минут.
— Знаю. Но одну минуту ты мне сможешь уделить?
— Не для того, чтобы таращиться на высохший куст.
— Он пока еще не высох. Хотя ждать недолго. Листики не покраснели в этом году.
— Лина, ты хлебнула лишнего?
— Насмешки ни к чему, — отрезала она, и в ее голосе прозвучали металлические нотки.
— Нет, правда?
— Ты совсем не обращаешь на меня внимания.
— Обращаю. Стою и слушаю, как ты рассказываешь мне последние известия: засыхает клен.
— Ты забыл, конечно?
— Что забыл?
— Как ты на него помочился.
— Не понял.
— Ты однажды помочился на клен.
— Лина, может, мы обсудим это позже…
— И заодно на меня.
— Э-э… Ну, у меня случались разные оплошности. Случалось и такое, чего я, в общем-то, стыжусь. Но клянусь богом, я никогда на тебя не мочился.
— Это было летом. В тот год, когда папа купил «паккард». Мы отправились кататься за город, а ты перед поездкой не успел сбегать в туалет. Помнишь?
Молочник потряс головой:
— Нет, я этого не помню.
— Я повела тебя в кусты. Мы уже выехали за пределы города, и, кроме этих кустов, нам больше некуда было идти. Вот меня и заставили повести тебя туда. Сперва с тобой хотела пойти мама, но ей папа не позволил. И сам не захотел тебя вести. Коринфянам отказалась наотрез так унижать свое достоинство, поэтому велели пойти мне. А ведь я тоже была в туфлях на высоких каблуках. И тоже была уже совсем большая девочка, но все-таки меня заставили пойти. Нам с тобой надо было спуститься вниз по откосу, который начинался от обочины шоссе. Глухое место, ни души вокруг. Я расстегнула тебе штанишки и отвернулась, чтобы ты не стеснялся. В траве росли лиловые фиалки и дикая жонкилия. Я набрала букет и добавила к нему веточку какого-то дерева. Когда я вернулась домой, я все это воткнула в землю, вот прямо под окном. — Она кивнула в сторону окна. — Выкопала маленькую ямку и сунула туда цветы и ветку. Знаешь, я всегда ведь любила цветы. Я первая начала делать искусственные розы. Не мама. Не Коринфянам. Я. Мне нравилось это занятие. Оно… меня успокаивало. Я думаю, поэтому в сумасшедших домах больных заставляют плести корзины и делать лоскутные коврики. Это успокаивает их. Если бы не корзины, они бы додумались, что с ними на самом деле происходит, и… что-нибудь натворили бы. Что-нибудь ужасное. Когда ты обрызгал мне платье, мне захотелось тебя убить. Я даже пыталась раза два. Ну, конечно, не прямо убить, а, например, оставлю мыло в ванне, когда ты идешь туда мыться, или еще что-нибудь в том же роде. Впрочем, ты не сломал себе шею, поскользнувшись в ванне, не свалился с лестницы, словом, всякий раз ты оставался цел и невредим, — сказала она со смешком. — А потом я вдруг заметила одну вещь. Те цветы, что я воткнула в землю, те, на которые ты помочился… Они завяли, конечно, а ветка не завяла. Она принялась. Из нее и вырос этот клеи. Поэтому и злость моя прошла, я простила тебе тот случай, ведь деревце все-таки выросло. Но сейчас оно погибает, Мейкон.
Молочник потер уголок глаза. Ему до смерти хотелось спать.
— Скажи на милость, помочился человек — и такие грандиозные последствия! Не повторить ли мне это по новой, как ты посоветуешь?
Магдалина, именуемая Линой, вынула руку из кармана халата и с размаху ударила его по губам. Он вспыхнул, замахнулся даже, но сдержался. Не обратив внимания на этот жест, она сказала:
— Я с тобою церемониться не собираюсь, это так же верно, как то, что меня Магдалиной зовут. Я думала, раз деревце принялось, значит, все в порядке. Но я забыла: есть различные способы мочиться на людей.
— Послушай-ка. — Молочник протрезвел и старался говорить как можно спокойней и тверже. — Я могу, конечно, принять во внимание… до некоторой степени, что ты под газком. Но рукам все-таки воли не давай. И к чему все эти разговоры о том, как и кто на кого помочился?
— А ты занимаешься этим всю жизнь.
— Ты что, с ума сошла? Я хоть раз задел кого-то в этом доме? Слышала ли ты хоть раз, чтобы я распоряжался тут, командовал? Я ни на кого не давлю: сам живу и людям жить даю, и тебе это известно.
— Мне известно, что ты рассказал папе о Коринфянам, что она встречается тайком с одним человеком.
— Я не мог не рассказать. Я был бы счастлив, если бы Коринфянам себе кого-то нашла, но дело в том, что я знаю этого человека. Я… сталкивался с ним. — Молочник осекся: нельзя же ей все объяснить. О «Семи днях», о своих подозрениях.
— Ах, вот как, — ядовито протянула она. — Ты присмотрел для нее кого-нибудь более подходящего?
— Нет.
— Не присмотрел? Но этот человек живет в Южном предместье и ей не подобает с ним встречаться, да? Ты можешь заводить романы в Южном предместье, а ей это не подобает?
— Лина…
— А скажи мне, что тебе известно насчет того, кому с кем подобает встречаться? И с каких пор тебя волнует, уронила ли себя Коринфянам или же не уронила? Ты смеешься над нами всю жизнь. Над Коринфянам. Надо мной. Над мамой. Пользуешься нашими услугами, командуешь да к тому же еще критикуешь: хорошо ли мы приготовили тебе еду, хорошо ли ведем хозяйство в твоем доме. И вдруг — на тебе: оказывается, ты принимаешь близко к сердцу судьбу Коринфянам и заставляешь ее порвать с человеком, которого ты не одобрил. Да какое право ты имеешь одобрять кого-то и не одобрять? Я уже тринадцать лет дышала воздухом, до того как у тебя образовались легкие. Коринфянам — двенадцать. Ты же совершенно ничего о нас не знаешь; мы делали розы — вот все, что тебе известно, и вдруг оказывается, ты знаешь, как нужно поступить той самой женщине, которая обтирала тебе подбородок, когда ты был так мал, что плюнуть не умел. Наши годы растрачены на тебя, как найденная на земле монетка. Ты спал — мы боялись пошелохнуться; тебе хотелось есть — мы принимались стряпать; играть хотелось — развлекали тебя; а когда ты стал настолько взрослым, что постиг различие между женщиной и грузовиком-двухтонкой, все в этом доме перестало для тебя существовать. Правда, тебе еще ни разу не пришлось выстирать свое же собственное белье. Постелить свою же собственную постель, ополоснуть за собой ванну, смахнуть веником осыпавшуюся с твоих ботинок пыль. И ты ни разу ни одну из нас не спросил, не устала ли, как настроение, не хочется ли кофе. Ни разу в жизни ты не поднял ничего более тяжелого, чем собственные ноги, и не решил проблемы более сложной, чем те, что поставлены в учебнике арифметики для четвертого класса. Так откуда же у тебя право решать за нас нашу судьбу?
— Лина, хватит. Я не хочу больше этого слушать.
— А я скажу тебе — откуда. Разница в телосложении, дает тебе право: мы, видишь ли, женщины, а ты — мужчина. Так вот послушай, милый мой малыш: этого вовсе не достаточно. Я уж не знаю, где ты раздобудешь остальное и какой благодетель тебя им снабдит, но попомни мои слова: разница в телосложении отнюдь не все, что тебе нужно. Он запретил Коринфянам выходить из дома, заставил ее отказаться от места, а человека того выселил как неплательщика да к тому же еще подал в суд и наложил арест на его заработную плату, и все это из-за тебя. Ты в точности такой, как он. В точности. Из-за него я не ходила в колледж. Боялась, как бы он не сделал чего с мамой. Ты один раз ударил его и думаешь, мы все считаем, будто ты за нее заступился? Ложь. Ты просто власть свою демонстрировал, чтобы все мы поняли: у тебя есть право распоряжаться ею и распоряжаться нами.
Она внезапно замолчала, и Молочнику стало слышно ее дыхание. Когда она заговорила снова, ее голос изменился: в нем уже не звучали металлические нотки, в нем струилась, в нем порхала музыка.
— Когда мы с Коринфянам были маленькими, еще до того, как ты родился, он однажды повел нас в ледник. Отвез нас на своем «Гудзоне». Мы были нарядно одеты, и на нас таращились во все глаза потные чернокожие люди. Мы держали в носовых платочках кусочки льда и потихоньку сосали его, чуть наклоняясь, чтобы не закапать платья. Там были и другие дети. Босые, голые до пояса, грязные. Но мы с Коринфянам стояли поодаль, около своей машины, в белых чулочках, с бантами, в перчатках. И когда он разговаривал с теми людьми, он все поглядывал на нас, на нас и на машину. На машину и на нас. Ты понимаешь, он взял нас туда, чтобы те люди увидели нас и позавидовали, нам позавидовали, ему. А потом какой-то мальчик подошел к нам и положил руку на голову Коринфянам. Она протянула мальчику кусочек льда, но не успели мы оглянуться, как увидели: он что есть духу мчится к нам. Он стукнул ее по руке, так что лед упал на землю, и тут же втолкнул нас обеих в машину. Сперва он выставил нас напоказ, потом выставил на позор. У нас вся жизнь такая: то, следуя его велению, мы гордо шествуем, словно девственницы по Вавилону, то он подвергает нас поношению, как вавилонских блудниц. Сейчас он снова вышиб кусочек льда из руки Коринфянам. А виноват в этом ты. — Магдалина, именуемая Линой, плакала. — Ты виноват. Ты нелепый, жалкий, глупый, себялюбивый, ненавистный человек. Я надеюсь, разница в нашем телосложении сослужит тебе добрую службу, и прошу тебя, цени это преимущество, потому что другого тебе не дано. Только я хочу тебя предупредить. — Она вынула из кармана очки и надела. Ее глаза увеличились за линзами вдвое и стали очень светлыми и холодными. — Я перестала делать розы, и тебе в этом доме больше не удастся ни на кого помочиться.
Молочник промолчал.
— А теперь, — сказала она шепотом, — убирайся вон. Молочник повернулся и пошел к выходу. Неплохой совет, подумал он. Почему бы ему не последовать. Он затворил за собой дверь.