Глава 10
Марина долго не могла уснуть этой ночью. Она старалась гнать от себя смутное, но все более тревожное чувство неправильности происходящего, возникшее у нее этим вечером. К тому же сегодняшний день разбередил в ней воспоминания детства, и это тоже не давало уснуть.
Сначала – спектакль, радость необъясненной жизни, которую он пробуждал. Потом – разговор с Алексеем о тайных силах…
Марина корила себя за то, что редко вспоминала в Москве о бабушке, погрузившись в собственные дела и тревоги. А ведь в детстве бабушке почти на равных с отцом принадлежала ее жизнь, и не было дня, когда Марина не чувствовала бы этого.
Она не могла бы сказать, что бабушка заменила ей мать. Была в облике этой высокой худощавой женщины какая-то внутренняя суровость, которая многих отпугивала от нее. Многих – но не Марину. Правда, любовь, которую она чувствовала к бабушке, не была такой доверчивой и безоглядной, как любовь к отцу, но и страха не было никакого.
А ведь именно страхом можно было назвать то чувство, которое испытывал к Надежде Игнатьевне весь поселок.
Никто уже и не помнил, когда она появилась здесь с грудной дочкой, да никто и не придал особенного значения появлению еще одной одинокой женщины. Поселок Калевала, как и многие другие поселки в Карелии, был населен ссыльными из самых разных мест и их потомками. Еще одна печальная судьба не вызвала ни удивления, ни даже сочувствия.
Но вскоре калевальские женщины почувствовали в этой пришелице, поселившейся в крайнем полуразвалившемся доме, что-то странное и пугающее. Первой это заметила соседка Евдокия, у которой Игнатьевна стала брать молоко для дочки.
Евдокия была говорлива и охотно делилась своими наблюдениями с женщинами у колодца.
– Ой, бабоньки, непростая она, еще какая непростая! – говорила она, округляя и без того круглые глаза.
– Да чего ж непростого-то? – удивлялись женщины. – Безмужняя она, вот и молчаливая такая. Легко ли одной с дитем, чему ей радоваться? А так-то что же – самостоятельная такая женщина, все сама сделает, и крышу вон даже починила. И чтоб мужиков чужих приваживать – тоже вроде не заметно за ней…
– Чего там – крышу! – махала рукой Евдокия. – Она, на мои глаза, не то еще умеет. Вон Машунька ее болела, так ведь даже к фельдшеру не носила ее, сама травами какими-то вылечила в три дня. А уж та какая плохая была, глазок даже не открывала, я ж видела… А мужики – на что ей мужики? Таким бабам и мужики-то не нужны, они сами по себе живут! И молока у ней нет, девчонку коровьим кормит…
– Ведьма она, что ли? – осторожно удивлялись женщины.
– А кто ее знает? Может, и ведьма… Хотя плохого-то вроде не делает никому, это ничего не скажу, – качала головой Евдокия.
Первые неясные догадки скоро сменились крепкой уверенностью в том, что Игнатьевна обладает какой-то особенной силой, от которой лучше держаться подальше. Убедилась в этом все та же Евдокия – да еще как убедилась!
Однажды летним вечером, когда Игнатьевна, как обычно, зашла к Евдокии после вечерней дойки за парным молоком, та встретила ее слезами.
– Случилось что, Авдотья? – спросила Игнатьевна – как-то мимоходом спросила, не выражая ни тревоги, ни сочувствия.
– Ой, Надя! – тут же запричитала Евдокия. – Мужик-то мой помирает ведь!
– Чего же это с ним? Вчера еще вроде видела его, здоровый был, – пожала плечами Надежда.
– Вчера – здоровый, а сегодня целый день лихоманка какая-то бьет, боюсь, не падучая ли!
– Какая же падучая, если целый день? – усмехнулась Игнатьевна. – Падучая приступами бывает.
– А что ж тогда? – перестала причитать Евдокия. – По всему на падучую похоже, и пена изо рта выступает…
– Так не скажу, – покачала головой Игнатьевна. – Поглядеть надо, что говорить впустую.
– Так погляди! – тут же предложила соседка. – Погляди, Надя, сделай милость! Куда его теперь везти, чего с ним делать?
Из горницы, где лежал Авдотьин муж, действительно трясущийся от какой-то странной лихорадки, Игнатьевна вышла через десять минут.
– Ну что? – Евдокия испуганно заглянула ей в лицо.
– Не знаю я… – задумчиво произнесла та. – Правду говорю, Авдотья, не знаю… И верно, необычная какая-то хворь.
– Ой, судьба моя горемычная! – тут же залилась Евдокия. – Ой, горе мое горькое! Помрет мужик, что делать буду?
– Перестань, Дуня, – поморщилась соседка. – От крика-то здоровья ведь не прибудет.
– Да от чего ж теперь его прибудет? – не унималась Евдокия. – Как его теперь лечить, ежели и понять нельзя, чего это с ним?!
– Понять нельзя, а вылечить, может, и можно, – неожиданно сказала Игнатьевна.
– Ты его вылечить можешь? – с надеждой произнесла Евдокия. – Ой, миленькая, да помоги ж ты нам! Век за тебя бога буду молить, помоги!
– Постараюсь, Дуня, – сказала Надежда неожиданно мягко. – Обещать зря не стану, а постараюсь.
– И вот зашла она в горницу к Кольке, – рассказывала на следующий день потрясенная Евдокия. – А он все трясется, и глаза у его так смотрят – вроде не видят ничего. Подходит она, значит, руку ложит ему на лоб. А я в щелку смотрела – так-то она не велела входить… Вот она одну руку на лбе у его держит, а другой водит так вокруг головы, вроде обрисовывает. Долго водила, а он все тише делается, я уж забоялась – не помер ли? Потом выходит из горницы и на двор идет. У самой лицо такое застывшее, как камень, и руки так держит, будто несет чего. Вышла во двор, огляделась. Полкан наш из будки вылез, залаял на нее – все ж чужая, хоть и соседка. А она на него посмотрела, задумчиво так, головой покачала – вроде, значит, сомневается. Жалко, видно, ей стало собаку. А потом все ж таки подходит и руками этими застывшими вокруг Полкана начинает водить. Вот уж я страху натерпелась, вот натерпелась! – Евдокия переходила на шепот. – Пес-то бедный так и взвыл, так и забился! Как все равно сбесился, ей-богу. Упал, пена повалила со рта. А она, резко так – и руки от него отняла. Поскулил он, поскулил – и затих… Подох, значит! Она рядом с ним присела, погладила его. Вижу, слезы у ней на глазах… А потом ничего, поднялась, слез уж не видать, и ко мне идет. Все, говорит, Авдотья, здоровый будет твой Николай. Жалко, мол, собаку, да всех не убережешь…
– И что, тетя Дуня? – спрашивала совсем молоденькая, только что вышедшая замуж Катерина Мелентьева. – Правда, выздоровел дядя Николай?
– Выздоровел, вот чтоб мне провалиться! В тот же день отпустило его, отдышался, выпить попросил… Страх-то какой, а?
– Отчего же страх? – удивленно спросила Катя. – Помогла же она вам, чего ж вы боитесь?
– Да как же не бояться! – воскликнула Евдокия. – Это ежели она хворь из человека вывела и в собаку вогнала – так ведь, поди, и наоборот сможет?
Женщины согласно кивали, качали головами. Никто не задавался вопросом, захочет ли эта странная женщина передавать человеку собачью болезнь, но с того самого дня никто уже не испытывал к ней никаких чувств, кроме опасливого почтения.
Надежде было не больше сорока, но все называли ее Игнатьевной, как старуху, и относились к ней соответственно. Говорили даже, что Маша – не родная ее дочь: слишком уж непохожа была милая, ясноглазая девочка на свою неулыбчивую мать.
Вскоре люди убедились, что «колдунья» и в самом деле зла никому не делает. Но от этого никто не стал относиться к ней теплее; да она, похоже, в этом и не нуждалась.
А вот обращаться к ней за помощью поселковым приходилось часто. Работавший на фельдшерском пункте Иван Мартемьяныч только числился фельдшером, а на самом деле был запойным пьяницей, давно забывшим даже то немногое, что знал по медицине. А со всякой болячкой в район ведь не поедешь, да и что там за больница, в районе!
Поэтому до тех самых пор, как в поселке Калевала появился доктор Стенич, Надежда Игнатьевна была единственной, к кому шли со всякой хворью…
Все, что делала бабушка, казалось Марине таким простым и естественным, что она совершенно не понимала той пугливой искательности, с которой относились к ней люди.
Что могло вызывать испуг? То, что бабушка знала множество трав, которые сама собирала в лесу и над которыми всегда шептала какие-то неясные, но красивые слова? Или то, что она сразу видела, с чем пришел человек, и умела в два счета выгнать любого, чьи мысли казались ей злыми? Или терпение, с которым она возилась с запойными мужиками?
Это Марина особенно ясно помнила, с самого детства. Она уже знала тогда, что бабушка в детстве жила в стране под названием Словения и что там, в этой стране, люди знали особые секреты, помогающие избавлять от пьяного недуга.
Все это было необыкновенно увлекательно – из-за той таинственной доверительности, с которой соседки приходили к бабушке вечером и приносили одежду своих мужей и свежую рыбу. Происходило это всегда в первый четверг после полнолуния. Пожалуй, Марина этого и не заметила бы, но бабушка сама сказала. Она вообще все рассказывала ей, ничего не скрывала. Потому Марина и не понимала, что же так пугает людей…
Бабушка потрошила рыбу, потом обмакивала палец в рыбью кровь и чертила на подкладке принесенной одежды три креста, что-то при этом приговаривая. Потом брала свежевыпеченный хлеб и, разрезав буханку пополам, вкладывала рыбьи потроха в одну половинку, вместо мякиша, перевязывала все это крест-накрест шерстяной ниткой и шла за поселок, к реке.
Марина шла за нею с замирающим сердцем. Она заранее представляла, как бабушка встанет на мостик над неширокой речкой и громко произнесет: «Хмель и вино, отступись от раба божьего. Выйди на чистую воду, на быструю реку, на буйный ветер. Речная гладь, ржаная плоть, рыбья кровь. Избавьте раба божьего от хмельной напасти. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь». С этими словами она бросала хлеб в воду и долго следила, как уносят его речные струи – а потом уходила, не оглядываясь.
– Бабушка, а почему ты женам их не говоришь, что надо сделать? – спросила как-то Марина. – Ты бы им показала, а они бы потом сами. Все ведь пьют, это всем надо!
– Ну, Мариночка, да разве это каждый сможет? – улыбнулась тогда бабушка. – Силу особую надо иметь, чтобы смочь так-то! Да и нельзя, чтоб сторонние люди видели…
– А я? – тут же спросила Марина. – А мне же ты разрешаешь смотреть?
– Ты не сторонняя, – покачала головой бабушка. – Ты внучка моя, кровь моя, тебя бог наделил… Того и в матери твоей не было, что в тебе есть, как же мне тебе глядеть не разрешать?
Впрочем, глядеть приходилось потихоньку, чтобы не огорчать отца. У того просто лицо темнело, когда Марина пыталась ему рассказывать о бабушкиных уменьях.
– Почему ты недоволен, папа? – удивлялась она. – Бабушка ничего плохого никому не делает, и ты ведь тоже часто так необычно лечишь, по-китайски… И сам мне показывал, как по пульсу болезнь определять!
– Это совсем другое дело, Марина, – объяснял отец. – Я лечу так, как лечит врач, даже если кому-то это и кажется необычным. И определять болезнь по пульсу для китайцев, например, так же естественно, как для европейцев – по анализу крови.
– Ты не любишь бабушку? – не отставала Марина.
– Дело не в моих чувствах к ней, – возражал отец. – Мне не за что ее не любить, я ничего плохого от нее не видел. Но я не хочу, чтобы ты перенимала от нее все это… Это не принесет тебе счастья, Марина! Только взбудоражит тебя, помешает тому, что действительно дано тебе богом.
– А что мне действительно дано? – тут же спрашивала Марина.
Отец ничего не отвечал, опускал глаза. И только однажды, словно в ответ на этот вопрос, вдруг сказал:
– Ты так похожа на свою мать, девочка моя дорогая… Нет, не внешне. Лицом, может быть, ты больше как раз на бабушку похожа – какою она, наверное, в юности была. Но всем обликом ты так похожа на маму! В тебе есть то, что было в ней, что так трудно назвать, ради чего жизни не жаль…
Непонятное, неназываемое сопровождало Марину с рождения, и она привыкла к тому, что оно есть во всем – и в этих отцовских словах.
С самого детства жизнь ее делилась на отцовскую и бабушкину части – хотя, пожалуй, неравные: все-таки отцу принадлежало больше. И жила она в доме отца – просторном, исполненном такого удивительного среди деревенского быта изящества. В этом доме было множество книг, привезенных отцом из-за границы, и были прелестные китайские безделушки, и даже картины. И распорядок дня был установлен такой, к какому Леонид Андреевич привык с детства – размеренный, неторопливый, сберегающий силы для работы, чтения и размышлений.
А в бабушкином доме все было по-другому, и Марина часто ловила себя на том, что не смогла бы здесь жить – под приземистым потолком, среди простых и грубых вещей. То есть смогла бы, конечно, если бы пришлось – не так уж она была привередлива. Но чего-то не хватало ей здесь, что-то казалось чужим…
Однажды Марине стало невыносимо стыдно, когда бабушка заметила, как она, сев за стол, вытирает с деревянной ложки остатки какой-то еды.
– Ох, дворянская, голубая кровь! – покачала головой бабушка, заметив торопливый внучкин жест.
– Да я же просто так! – Марина покраснела до слез. – Здесь прилипло что-то, я и…
– Чего закраснелась? – оборвала ее бабушка. – В отца пошла, и слава богу. Его ль тебе стесняться!
– А мама – она не такая была? – осторожно спросила Марина. – Она же не голубая была кровь?
– Машенька моя ото всех другая была, – тихо сказала бабушка, и легкая тень прошла по ее всегда невозмутимому лицу. – Ни дворянская, ни крестьянская… Таким, как она, на небесах только и жить – вот и прибрал господь.
Фонарь раскачивался за окном, бросая отблески света в прислоненное к стене зеркало. Воспоминания сменяли друг друга, не давали уснуть. Марина встала, подошла к столу и привычно вгляделась в темную зеркальную глубину.
Это было вскоре после неожиданной гибели отца, когда Марина едва находила в себе силы справляться с тоской и отчаянием. Каникулы уже кончились, но школа была закрыта из-за морозов и идти никуда было не надо. Марине не хотелось вставать по утрам, она силой заставляла себя делать то, что привыкла делать при отце: умываться ледяной водой, пить свежесваренный кофе, читать не меньше двух часов на одном из языков, которым он ее учил, потом просто читать, по-русски…
Потом она одевалась и шла к бабушке, не в силах оставаться в пустом доме.
У отца никогда не было особой душевной близости с бабушкой, хотя Марине казалось, что они отлично понимают друг друга. Но после его смерти и бабушка сильно сдала, как-то мгновенно состарилась, и Марина все чаще ловила на себе ее горестный взгляд.
Они сидели вдвоем в полутемном бабушкином доме и молчали. Холод на улице стоял такой, что у Марины смерзлись ресницы, пока она дошла сюда.
– Крещенские морозы, – сказала бабушка, словно успокаивая ее. – На Крещенье мороз да гаданье, так оно и должно быть.
– Гаданье? – Марина подняла глаза. – А ты гадала когда-нибудь на Крещенье, бабушка?
– Себе не гадала, – покачала головой та. – А другим – отчего же нет? Другим помогала.
– Почему же я никогда с тобой не гадала? – удивилась Марина. – Ты на чем гадала, на картах?
Ей было шестнадцать лет, но она уже знала все бабушкины заговоры, все ее травяные секреты. А вот про гаданье – не знала, даже как-то не думала.
– Нет, на картах не умею, – ответила бабушка. – Да и не верю я в них… Хочешь – в зеркало глянь, может, суженого разглядишь.
Марина так мало думала в то время о суженом, что пропустила бабушкины слова мимо ушей. Но погадать в крещенский вечер ей хотелось, и она кивнула.
Бабушка тут же сняла со стены зеркало, поставила его на стол, а еще одно, маленькое, установила напротив. Потом достала из сундука две необожженные свечи, вставила их в подсвечники и зажгла по бокам зеркала. В полумраке задрожали в глубине амальгамы золотистые огоньки.
– Вот тебе и все, Маринушка, – сказала бабушка. – Садись теперь, гляди, жди, не покажется ли суженый.
– А покажется он? – недоверчиво спросила Марина.
– А как же! – убежденно сказала бабушка. – Покажется, никуда не денется. Ты смотри только повнимательнее. Кого увидишь – тот и твой.
Огоньки множились в темной глубине, их трепет становился все живее и, казалось, все ближе. И только Марина подумала, что ей долго придется вглядываться, чтобы рассмотреть что-нибудь, кроме этого мерцания, – как вдруг в зеркальном провале проступили ясные очертания…
Она ожидала увидеть человеческую фигуру или хотя бы лицо – но увидела только глаза. И увидела так отчетливо, что даже цвет их смогла разглядеть. Глаза были светло-серые, с ясными лучиками, расходящимися из центра. Взгляд их казался слегка рассеянным, но манил ее так неодолимо, так любовно, что она готова была шагнуть им навстречу, если бы это было возможно…
Глаза посмотрели на нее еще немного – и исчезли, снова утонули в трепете свечей, в зеркальной глубине, из которой появились. Марина еще посидела, ожидая, не появятся ли они опять, но зеркало оставалось пустым и холодным.
Она ничуть не испугалась, увидев эти глаза так ясно, и даже серые лучики. Ее вообще не пугало то, что пугало многих. А все, что произошло в этот вечер, было так естественно и просто: она увидела того, кто был ей сужен, и запомнила навсегда.
– Что, увидала? – спросила бабушка, входя. – Кого видела-то?
– Видела, – кивнула Марина. – Глаза его видела…
Она не вскрикнула, не ахнула. Ее сдержанность – бабушкина ли, отцовская ли? – не позволяли ей бурно выражать свои чувства. Но душа ее была взбудоражена крещенским видением. Она понимала, что в жизни ее произошло что-то важное, что невозможно забыть…
– Ну и хорошо, – кивнула бабушка, приглядевшись к ней. – Видела, не напугалась – значит, хороший человек. Будешь ты счастливая, Маринушка, не пропусти только.
Марина не поняла, что имела в виду бабушка, говоря «не пропусти»: суженого из глубины зеркала или что-то иное? Тогда она поразилась только неожиданной печальной нежности ее тона…
И лишь потом, впервые всмотревшись в Женины глаза на перекрестке липовых аллей, Марина со всей ясностью вспомнила и тот крещенский вечер, и свое виденье, и бабушкины слова.
Это было неожиданное воспоминание: Марина с удивлением поняла, что давно уже не думала о Жене. Пожалуй, после того сна, когда она увидела его сидящим рядом с какими-то каменными ребрами.
Может быть, любовь к нему не была утрачена, но она как-то отдалилась, напоминая то самое крещенское видение: ясное, отчетливое, но далекое от реальности.