Часть третья
I
Когда я проснулся, был сияющий день.
Отважное солнце перебороло темноту и воцарилось над землей. Оно вторглось и в мой чулан. С неодолимою силой пробилось через окно четырехугольным снопом своих молодых лучей — ослепительно яркой дорожкой, над которой плавали пылинки, перерезал этот свет мою комнату. А дорожка так пламенела, что очертания заржавевшей оконной решетки таяли в ней. В глубине комнаты солнечный свет отражался от чего-то сверкающего, точно там собрались солнечные воины и пускали свои стрелы, целясь в тени, скрывавшиеся по углам. Стреляли они и в меня, метясь прямо в мои заспанные глаза, даже я приподнял голову и посмотрел на дверь.
— A-а, это дед сверкает… — пробормотал я, увидев, что солнечные лучи дробятся в разбитом стекле на старинном образе святого Андрея, покровителя моего деда. Я опустил голову на подушку и усмехнулся, подумав, как сердито накричал бы на меня дед за мое лежание, если бы в самом деле стоял там, где теперь висит только старый образ его патрона. И он был бы прав! Я проспал зарю. Пропустил рождение майского дня на родине, — дня, о котором мечтал с щемящей радостью. Ну, ничего. Ступлю прямо в наш ядреный, звонкий, серебряный весенний день…
И все же я не сразу встал с постели, словно боялся, как бы мой край, который теперь был совсем рядом, за окошком, живой и реальный, — как бы этот край оказался не таким, каким я носил его в памяти по белу свету. Так уж заведено: человек, смолоду уходящий из дому, уносит в своей душе только то, что ему дорого. А то, что дорого, то и прекрасно, и с годами становится еще прекраснее, как написанная маслом картина, которую время в своем движении шлифует, смягчает и заполняет шероховатости своим мелким светло-серым прахом. Поэтому образы, которые мы носим в себе, благородны и прекрасны; нигде не найдешь уродливой черты или бородавки. Все пейзажи чудесны: дома белы, крыши красны, окна блестят. В одних горит утреннее, в других — вечернее солнце, но сияют все и всегда, ибо на картинах время не меняется. По колеям никогда не течет навозная жижа, нигде нет ни надоедливых мух, ни назойливого овода. Все хорошо. Поэтому я не вскочил тотчас с постели, а зажмурился, чтобы еще раз мысленно увидеть свою долину, прежде чем она наяву предстанет перед моими глазами.
Сейчас солнце уже на добрую сажень поднялось над Холмами. Значит, долина разделена вдоль на две половины. Солнечный, пологий и плодородный склон еще в росистой тени, дремотно и смутно просвечивает сквозь тонкое сито солнечных лучей. Наш крутой и скудный теневой склон пока купается в свете, полный жизни. Солнце уже выпило всю росу. Вереск обсох, и обсохли те желтые, пушистые весенние цветы, названия которых я не знаю. Они уже подрагивают под теплой ладонью солнца. Под ее надежной защитой они беззаботно раскрываются и своим ароматом зовут в гости похожих на них желтых, пушистых, толстых шмелей, которые с глухим бренчанием носятся в поисках нектара, а заодно, сами того не ведая, помогают цветам в их любви. Это происходит на всех лужайках, вдоль всех дорог, на Мальновом холме, на обеих Полянах, в Обрекаровой дубраве. Ракитник в светло-зеленом буковом лесу украсился желтыми цветами, листья осин уже совсем развернулись и вот-вот заколеблются в своем постоянном трепете, в Волчьем ущелье кукует кукушка — и над всем этим распростерлось синее море чистейшего неба. А в небе, смотри-ка, уже кружат орел и орлица. Они покинули свое безопасное, укрытое от чужого взгляда прибежище в скалах Вранека и отправились в свой утренний разбойничий поход, небесные пираты.
Дверь скрипнула. Сначала просунулась костлявая тетина рука, держащая обитую по краю, хорошо мне знакомую голубую кружку, а затем появилось ее озабоченное, робкое лицо. Эх, и странное же везение сопутствует некоторым людям: всегда они появляются в тот момент, когда мы меньше всего этого хотим.
— Глоточек кофе тебе принесла… — проговорила тетя. — Настоящего… Для каждого берегу по несколько зерен…
— Ммм… — недовольно пробурчал я.
Тетя приблизилась ко мне и сказала словно бы с упреком:
— Не забыл еще, как отец тебя будил каждое утро глотком настоящего кофе? Горячего…
— А как же, помню, помню… — поспешно заверил ее я.
Мне стало жаль тетю. Она стояла посреди комнаты в полосе солнечного света, охватывавшего ее узенькую талию, отчего она казалась еще более тщедушной, почти прозрачной. Я взял у нее кружку и подумал, что эта война все в ней перевернула до основания. Пятьдесят лет она прожила своей «мирной, благочестивой» жизнью. Перебирала четки, чуралась смеха — преддверия греха — и смиренно «ходила за Христом». Над нею бдело божественное око, строгое и холодное, потому и сама она была строгой и холодной, ледяной. Война ее пробудила. И теперь она, изумленно и растерянно моргая, смотрит на мир. Позади у нее длинная, пустая дорога — почти весь путь ее жизни. Она прошла по ней с завязанными глазами. Ничего не видела, ничего не переживала, только прошла по ней.
Я отхлебнул глоток кофе и стал оглядывать чулан.
Тетя тотчас заметила это и оживилась.
— Видишь, тут все, как было, — сказала она почти весело, разведя в стороны свои худые руки. — Мы ничего не переставляли. Даже твоя латынь висит над тобой.
Я поднял глаза и увидел, что потолок по-прежнему оклеен толстой белой бумагой, на которой я двадцать лет назад написал все формы латинских глаголов, чтобы они всегда были перед глазами.
— И правда, — усмехнулся я. — Amo, amas, amat… Удивительно, — покачал я головой. — Удивительно…
— Что же тут удивительного? — сказала тетя. — Кто мог подумать, что ты так долго не вернешься домой!..
— Я не об этом. — дружелюбно пояснил я. — Просто мне пришло в голову, что в латинском языке глагол «любить» считается примером самого легкого и самого правильного глагола. А в жизни у этого глагола больше всего неправильных, трудных форм. Как мало на свете людей, которые умеют его правильно спрягать!..
— В этом я ничего не понимаю, — сухо заметила тетя. Потом подсунула жиденькие седые прядки под платок и сказала: — Я хотела тебя спросить, ты правда собираешься на Вранек?
— Правда… А почему это тебя интересует?
— И в Обрекарову дубраву пойдешь? На кадетову могилу?
— Разумеется.
— За ландышами?
— Если они будут…
— Не будет их!..
— Что?! — изумился я. — А почему?
— Я тебе все расскажу. Все с самого начала. Ты ведь скоро встанешь?
— Конечно.
Тетя ушла, а я все не вставал. И странно, я совсем не думал о том, почему не будет ландышей на могиле кадета. Вместо этого я стал вспоминать, как его увезли в бронзовом гробу.
Это было ранней весной, погожим утром. Мы с отцом чинили крышу. Я притащил вязанку соломы, расстелил ее по подстрехе, уселся верхом на коньке крыши и поглядел вокруг. На Просеке я увидел горячих Модрияновых вороных, запряженных в коляску.
— Кто-то к нам едет! — воскликнул я и скатился с лестницы.
Тем временем коляска проехала по саду и остановилась под грушей, заняв все пространство между домом и хлевом. Все произошло так быстро, будто экипаж и лошади с неба свалились. Батрак Цене, бранясь и покрикивая, уже выпрягал лошадей, а из коляски вылезали гигант Подземлич и грубиян Мартин-могильщик.
Мама выбежала на порог, бог знает почему держа перед собой фартук обеими руками, будто ждала, что в него что-то упадет.
— Эй, Нанца, не бойся! — крикнул Подземлич. — Мы за кадетом приехали.
— За ка-де-том?.. — ничего не понимая, протянула мама, опустила фартук и поглядела в сторону Обрекаровой дубравы.
— За его косточками… Если от них еще что осталось, — сурово прохрипел Мартин и потянул из коляски попону, под которой оказался большой бронзовый гроб с позолоченными украшениями.
Мы подошли ближе и молча уставились на него.
— М-да… — первым подал голос Мартин. — Баба думала, что чешские господа не гниют — с этаким гробом явилась.
— Какая баба? — со страхом и удивлением спросила мама.
— Мать его. За нами идет, — пояснил Подземлич.
— Пешком. Слишком важная, чтобы на лошадях по проселку ездить, — буркнул могильщик и презрительно сплюнул.
— Иисусе, к нам идет! — воскликнула мама и побежала в дом.
Отец пустился в разговор с Подземличем. Мы, дети, ждали, когда из сада покажется мать кадета, которую мы знали по портрету в медальоне. Вскоре она появилась, и не одна — в сопровождении лавочника Модрияна, бригадира и стройной светловолосой девушки.
— И невеста тоже идет, и невеста! — бросились мы с сестрой к маме, которая в свежем платье и чистом фартуке стояла на пороге.
— И невеста? — всплеснула она руками. — Ой, где у нас медальон?
— В ящике швейной машины, — сказала сестра.
— Сбегайте за ним!
Но никто не тронулся с места. Мы во все глаза смотрели на даму в черном, приближавшуюся тяжелой, усталой походкой. Мама поспешила вытереть руки о фартук, чтобы поздороваться с ней, хотя это было совершенно излишне, так как мать кадета и перчаток не сняла. Она указала на скамью перед домом. Мама быстро вытерла скамью, и мать кадета села, тяжело дыша.
Я собрался было сбегать за медальоном, отец же кликнул меня и послал за молодым Войнацем, чтобы тот пришел помочь раскапывать могилу. Я полетел во все лопатки. Когда я объяснил Жефу Войнацу суть дела, разом поднялись все Войнаиевы бабы. Жеф страшно разозлился.
— Никуда вы не пойдете! — заорал он. — Не бабское это дело!
Я был польщен тем, что причислен к мужчинам, и горделиво зашагал следом за Войнацем.
На нашем дворе мужчины подошли к гробу и общими усилиями сняли крышку. Показался еще один гроб, меньше и светлее первого.
— Он серебряный? — поразился я.
— Нет, парень. Из цинка он, — сказал Подземлич и словно в доказательство побарабанил по нему твердым, как камень, согнутым пальцем.
— Хоть и из цинка, а тяжелый, черт!.. — раздраженно выругался могильщик Мартин. — Кто его потащит-то?
— Да уж не ты! — отрубил Подземлич. — Ты мой инструмент понесешь.
Мартин поднял с земли жестяной короб, в котором у плотника были припасены угли, бутылочка с соляной кислотой, которую у нас называют чертовым маслом, молоток, клещи и палочка цинка для запаивания гроба. Подземлич же отыскал веревку, обвязал ею гроб и взвалил его на спину на манер заплечника.
— Время идет!.. — крикнул он Модрияну и показал длинной рукой на склон холма.
Все встали и выстроились за блестящим гробом. Встали также кадетова мать и невеста. Модриян с неимоверным усердием втолковывал им что-то по-немецки, а они только вздыхали, упрямо качали головами и, по всей видимости, не соглашались с доводами лавочника.
— В чем дело-то? — спросила мама.
— Да вот в дубраву собрались! — простонал Модриян, разведя руками.
— В дубраву?.. В этаких-то туфельках?.. Им и до Поляны-то не дойти… Спроси их, может, обуют мои башмаки?
Модриян снова затарахтел на своем непонятном немецком диалекте.
— Nein! Nein! Nein! — устало, но решительно отказалась кадетова мать и пошла по тропинке вверх по склону. Далеко она не ушла. Уже на склоне над домом силы покинули ее. Вместе с Модрияном она вернулась к дому, остановилась возле груши и стала смотреть вслед поблескивающему гробу на спине Подземлича, медленно отдалявшемуся по зеленому крутому склону.
Когда гроб исчез на Поляне, мать кадета вытерла глаза и направилась было к дому; внезапно она остановилась и судорожно глотнула воздух. Потом взмахнула руками, вскрикнула и упала в объятия Модрияна.
— Нанца! На помощь! — закричал перепуганный торговец. — На помощь! Удар!..
Мама подбежала со стаканом воды.
Придя в себя, кадетова мать посмотрела на наш дом, снова вскрикнула и снова у пала.
Теперь и мама оглянулась в недоумении.
В черном проеме двери стояла четырехлетняя Кадетка, которая только что проснулась. Она была в одной рубашонке. Склонив кудрявую головку к левому плечу, она с удивлением и любопытством разглядывала подбористых вороных и даму в трауре.
— Иисусе! — схватилась за голову мама. — Ведь это она ребенка увидела! Видать, она не знает, что от ее сына ребенок остался…
Мама подхватила Кадетку на руки и отнесла в кухню.
Тем временем, услышав крики Модрияна, вернулась и кадетова невеста. Мать кадета начала говорить ей что-то по-чешски, торопясь и задыхаясь.
Она вытирала слезы и порывалась к дому. Модриян ввел ее в горницу. Обе женщины сели за стол, а Модриян, размахивая толстыми руками, стал объяснять что-то. Женщины слушали, вздыхали, делали большие глаза и стонали. Когда Модриян махнул рукой в сторону Идрийцы, обе, не дыша, замерли с вытаращенными глазами, а потом закрыли лицо руками. Мама умыла и причесала Кадетку. Она принесла девочку в горницу, и кадетова невеста, как и его мать, вскрикнула и закрылась руками.
— Нет, ничего-то они не знали, ничегошеньки, — сказал Модриян. — Я им все сказал, все. И что Юстина бросилась в реку… и вообще.
В это мгновение открылась дверь, и в горницу ввалились Войначихи с вереницей детей. Дебелая жена Жефа встала перед матерью кадета и, указывая на Кадетку, громогласно объявила:
— Я ее тетка!
— Ой, Ивана, Иванчица! — принялся утихомиривать ее Модриян. — Не кричи так. Ведь должна же ты понимать, что госпожа не понимает нашего языка, не понимает.
— Что?! — выкатила глаза Войначиха. — Не понимает?! Ну, так объясни ей. Все объясни! Скажи ей всю правду, сколько наша Юстина вытерпела из-за ее сына… И из-за этого невинного ребеночка, — тут она указала на Кадетку. — Наверно, она возьмет ее с собой, бедняжку?
— Что ты говоришь! — оборвала ее мама и прижала Кадетку к себе. — Неужто ты бы вот так отослала ребенка на чужбину?..
— Так она же к своим поедет! — вскричала Войначиха.
— Но-но, Ивана, Иванчица, — снова вступил в роль миротворца Модриян. — Если бы госпожа и захотела, она все равно не может взять ребенка с собой, потому что не имеет разрешения.
— А? — снова вытаращилась Войначиха. — Тогда спроси ее, думает ли она хлопотать о разрешении.
Кадетка расплакалась, и мама унесла ее из комнаты. Я остался послушать, как Модриян переводит кадетовой матери вопрос Войначихи. И когда та, переглянувшись с невестой, кивнула головой, я выскочил из комнаты, чтобы сообщить маме эту тревожную весть.
— Поживем — увидим, — сказала мама и передала мне плачущую Кадетку. Я унес ее к самшитовому кусту, чтоб утешить.
После полудня из Обрекаровой дубравы принесли останки кадета. Цинковый гроб вложили в бронзовый и накрыли крышкой. Батрак Цене впряг лошадей и не терпящим возражений тоном заявил, что не будет давать кругаля по проселку, а перевезет всех прямо через реку. Кадетова мать и Модриян несколько поупрямились, но в конце концов положились на волю божью и вскарабкались в коляску. Подземлич и Мартин уселись на гроб. Цене хлестнул лошадей, колеса заскрипели по песку, и кони вошли в воду. Это было так интересно, что я немедленно прицепился сзади и таким образом переехал через Идрийцу. На другом берегу, высоком и обрывистом, Подземлич, Мартин и Жеф соскочили на землю.
— Ха, это что такое? — воскликнул Жеф, хватаясь за пару сапог, торчавших из откоса.
— Иисусе! — завопил он, содрогнувшись; из сапог высовывались кости.
— Ну-ну, чего испугался-то? — хладнокровно пробасил могильщик Мартин. — Это, надо быть, ноги того чеха, которого расстреляли в семнадцатом году. Как раз в тот день, когда кадет пустил себе пулю в лоб.
Сапоги выскользнули из рук Жефа и упали в воду. Плотник кинулся за ними и выудил из реки.
— Это же человек, скотина ты!.. — заворчал он на Жефа и сунул сапоги с костями обратно в откос.
У меня мороз пробежал по спине. Я представил себе молодого военного с развевающимися светлыми волосами, который пять лет назад копал себе тут могилу. Не разуваясь, я кинулся в реку и почти бегом перебрался на наш берег. Только оказавшись на дороге перед домом, я перевел дыхание. Обернувшись, я снял башмак и, выливая из него воду, смотрел на удаляющуюся коляску, на горячих вороных коней, на бронзовый гроб, госпожу в трауре и светловолосую невесту… Все это, как в страшном сне, уплывало по зеленому Модриянову лугу.
II
В моей памяти так живо воскресла эта картина с красавцами вороными, блестящей коляской, бронзовым гробом, дамой в трауре и светловолосой невестой, что я инстинктивно выглянул в окно и посмотрел на Модриянов луг. В тот же миг разум насмешливо заметил: вот, мол, дурень, четверть века прошло с тех пор, как гроб двинулся в путь, а ты сейчас ищешь его взглядом. Я согласился с трезвым разумом, что чувство порой оказывается чересчур безрассудным и восторженным сверх меры. Но несмотря на это, я, дабы не допустить полного и безраздельного господства рассудка, все же упрямо смотрел на луг. Он был устлан прекрасным зеленым ковром густой майской травы, только — увы! увы! — оказался несравненно уже и короче, в десять раз меньше того, каким был в мои детские годы. Да заслуживает ли этот участок ровной земли величиною с простыню названия луга? Люди с равнины его вообще бы в расчет не приняли. Для нас же, людей с холмов, особенно для тех, кто никогда не высовывал носа за пределы нашей гористой страны, Модриянов луг — неоглядная равнина. Даже для меня, хоть я и поездил по свету и видал луга куда шире. И наверное, моя ностальгия именно при виде тех, настоящих, лугов раздвинула границы Модриянова луга, удесятерила число его тополей и добавила им высоты, обрамила его светло-серыми вербами… Короче говоря, я хорошо помню, как в тяжелые, горькие часы ностальгия развертывала перед моим взором картину дивной зеленой равнины, на которой под легким ветерком колыхалась густая трава. И если ностальгия преувеличивала, разумеется, с благой целью, чтобы подкрепить мое тело и ободрить дух, — то зачем теперь трезвому рассудку с его хладнокровным расчетом уничтожать эту прекрасную картину и сводить луг к его реальным размерам и сухопарной географической незначительности? Ностальгия — это видение родины, мечтательное, неотразимо прекрасное и манящее. На чужбине это видение неотлучно сопровождало и волновало меня; многое оно пробудило во мне, возможно, жажду творчества. Поэтому к моему писательскому внутреннему миру, который в конечном счете представляет собою мир видений, порожденных миром реальности, принадлежит и Модриянов луг — и будет жить в нем как один из самых прекрасных лугов, даже если какой-нибудь пламенный борец за реализм в пылу слишком добросовестного изучения моего края и послал бы туда не только географа, но и землемера. Да! Мне кажется, что мы, малые народы, любим свою родину больше или по крайней мере по-иному, чем большие. Она мала… и так как мы не можем воспеть ее ширь, мы воспеваем и возвеличиваем ее уголки, полные красоты. Красота подобна истине: истина не требует толстых книг для своего изложения, а красоте, для того чтобы размахнуться и расцвести, не требуется беспредельных просторов. Пусть необозримая ширь гудит и поет свою могучую песню — истинная красота теплится тихим светом. Свою родину мы знаем, как знаем лицо матери: все ее морщины, морщинки и черточки. Лучики веселья и счастья, борозды горечи и скорби, родные для нас. Мы непрестанно ощущаем объятие ее по-крестьянски шершавых, ласковых, добрых и теплых рук, приникаем к ней и обороняем ее уже тысячу лет, обороняем чаще всего голыми руками, но с успехом, потому что первый залог победы — это беззаветная влюбленность, которая не рассуждает и потому не отступает перед более сильным противником. Да, прежде всего необходима любовь, которая в любую минуту готова встать на защиту, — только потом вступают в свои права трезвая мысль и оружие.
Бог знает, куда бы меня еще унесло, если бы мою задумчивость не нарушили чье-то пение и крики. Я перевел взгляд на шоссе. По нему двигалась довольно большая группа людей. Я пригляделся и вскоре по походке определил, что шли наши, деревенские. Впереди раскачивалась знакомая великанья фигура.
«Вряд ли Подземлич жив, — подумал я. — Ведь он был старым уже тогда, когда сколачивал гроб нашему деду».
Люди быстро приближались. Они пели, улюлюкали, размахивали шляпами. «Кому это они, черт возьми, машут? — недоумевал я. — Эх, скорей всего приветствуют, в своем счастливом настроении, наш дом… как-никак дом заменяет семью, когда она в отсутствии».
Я оторвался от окна и вышел из комнаты. Тетя стояла перед домом, приложив руку козырьком ко лбу, чтобы заслониться от лучей низкого утреннего солнца.
— Куда это они идут? — спросил я.
— К Доминову обрыву.
— Зачем?
— Будут ремонтировать дорогу, которую партизаны взорвали.
— Собственными силами?
— Собственными! — подтвердила тетя не без гордости. — Это Подземлич надумал. И никому покою не давал, хотя самому уже за восемьдесят.
— Ну-ну! — прервал я ее не без насмешки. — Ты-то могла бы с точностью до часа подсчитать его возраст.
— Одиннадцатого октября ему будет восемьдесят пять, если уж тебе так хочется подразнить меня «календарем»! — отчеканила тетка, слегка рассердившись, и тотчас продолжала — Видишь, до чего ему не терпится! Впрочем, он всегда был лихой мужик. И во время войны тоже. Один бог знает, как его голова на плечах удержалась. А сейчас? За последним нахлестанным немцем еще пыль не осела, а уж вся деревня его слушала. «Чего нам ждать? — кричит, а руками, как цепами, молотит. — Теперь все наше, и шоссе наше, и мы должны за ним смотреть, как смотрим испокон веку за нашими проселками да тропами». И когда этот кисляй Завоглар, который во время войны был ни рыба ни мясо, а до работы, сам знаешь, и смолоду был не охотник, — когда он начал скрипеть, что, мол, шоссе государственное, Подземлич его сразу обрезал: «Теперь у нас нет государства, а есть родина!» Завоглар тут же пристал, как клещ: «А какая разница?» Подземлич — ты же знаешь, какой он, — прижал толстый палец к своему носишке и начал его крутить, точно без этого у него ум не работает, а другую руку уткнул в Завоглара да еще пронзил его острым взглядом — погоди, мол, сыворотка кислая, сейчас получится ответ. И в самом деле получился: Подземлич выпрямился, сплюнул, ткнул в Завоглара пальцем и загремел, как покойный священник Чар с церковной кафедры: «Родина дает, государство берет!»
— Ого! — воскликнул я, потрясенный как живостью тетиного повествования, так и афористической мудростью Подземлича.
— Что, слишком сильно сказал? — тетя смотрела на меня во все глаза, с интересом и некоторой тревогой.
— Хм, — усмехнулся я. — Да не без того, а главное — уж слишком он торопит события.
— То есть как торопит? — спросила она в чрезвычайном удивлении.
— Государство еще необходимо.
— А?! — широко раскрыла она рот и ухватилась за нижнюю челюсть, словно опасаясь, как бы она не отвалилась от такого удивления, потом раздумчиво спросила: — Если я тебя правильно поняла, то сейчас еще есть государство, а когда-нибудь его не будет?..
— Примерно так.
— Ага!.. И когда это произойдет?
— Когда?.. Об этом я не очень-то думал… Когда родина каждого человека будет свободна и ей не будет угрожать опасность… когда установится справедливый строй. Тогда надобность в государстве, очевидно, отпадет.
— А!.. Это значит — когда повсюду победят люди?
— Да, примерно так.
— Так?.. — и она снова ухватилась за челюсть. Потом встрепенулась, точно ее осенило, и воскликнула: — Тогда Подземлич был по-своему прав! Знаешь, Завоглар все стоял на своем и твердил, что Югославия — государство. А Подземлич ему: «Пока у нас был король, было государство. Как бы король мог существовать без государства? А теперь Югославией правят люди, а у людей может быть только родина».
— О людях он это здорово сказал! — заметил я. — А все остальное обстоит не так уж просто.
— Да, конечно, не просто… — тихо и смущенно сказала тетя и стала подбирать прядку волос под платок. — Потому-то люди и раздумывают. Только прежде чем кто из нас до чего-нибудь додумается… — Она махнула рукой и тотчас продолжала — Все-таки надо бы людям объяснить, особенно теперь, когда все болтают, кому что в голову взбредет. О господи, сколько же сейчас умных людей развелось! Все всё знают, все всё ведают!.. Особенно что касается государства и отечества. Я думаю, копаюсь в своей памяти, и что же? Оказывается, ни одной песни о государстве не знаю, а о родине — хоть отбавляй…
— Верно… но и это не так просто…
— Ах, опять ты свое «не просто»! — недовольно прервала меня тетя. — И уж конечно, то, что не просто, — не для нас, старых баб… А ведь и у старой бабы разум есть… Да и что меня касается… открыто тебе скажу, как услышу слово «родина», у меня тепло на сердце, а услышу «государство» — и… ну, как бы это сказать… хорошо, что оно у нас есть, теперь мы сами у себя хозяева, и другие нам не будут указывать, ни итальянцы, ни немцы, никто!..
Я кивнул, но тетя, видимо, не заметила этого. Она решительно затянула уголки платка под подбородком и посмотрела на шумную кучку людей за рекой, которая подходила к Модриянову лугу.
— Ну, конечно! — воскликнула она, всплеснув руками. — И наш тут как тут!
— Кто? — встрепенулся я и воззрился на дорогу.
— Да дядя Томаж. Ни одной гулянки не пропустит.
— Это тот, с винтовкой? — вытянул я руку. — Тот, что рядом с Жужелчем идет?
— Он самый!
— Эй! Дядя-а-а! — крикнул я и стал махать. Я обрадовался ему, как радовался в детстве. Да и кто бы не был рад такому добряку и острослову!
Дядя остановился, всплеснул руками, сбежал с дороги и устремился к берегу, путаясь в высокой траве.
— Неужто и он в народной защите состоит? — спросил я тетю.
— Еще бы. Это как раз для него дело.
— Наоборот, не для него, — возразил я. — Кто может остаться серьезным в его компании? Ведь с ним живот надорвешь! Разве что с годами поунялся?
— Чтоб он да унялся! — фыркнула тетка. — Вот увидишь, как он, дурак старый, полезет в воду.
И в самом деле, подойдя к берегу, дядя уселся на песок — разуваться.
— Не ходи! Вода как лед! — закричала тетка.
— Ты давай огоньку приготовь, чтоб я этот лед отогрел! — лихо ответил он и жестом показал, что не прочь пропустить рюмочку.
— Дядя, погоди! — закричал я и стал разуваться.
— Тихо! — загремел он в ответ и поднял в воздух винтовку. — А впрочем, разувайся. Посреди лужи встретимся.
— Ух, нету такого умного слова, чтобы этот дурак послушался! — воскликнула тетя и полетела в дом за бутылкой.
Дядя закинул сапоги за плечо, выломал себе в ивовом кусту палку, издал молодецкий клич и вошел в воду. Он брел медленно, ноги уже не служили ему, как раньше. Ноги у него и правда были донельзя тонкие и бледные. Он подходил, а я смотрел на его лицо и все более и более убеждался, как сильно он постарел. Метрах в трех от берега он отбросил палку, прижал винтовку к боку и по всей форме отрапортовал:
— Melde gehorsamst, Тушар Томаж… А, черт! — отмахнулся он и сплюнул. — Как же я отрапортую, если у немцев не было народной обороны…
— Давай, давай, болтун старый! Шевелись! — в нетерпении заверещала тетя, уже наливавшая стаканчик.
— Святая правда, — подтвердил дядя. — Болтун. И старый тоже. Видишь, — обратился он ко мне, — состарился, а не поумнел. Ни на волосок!
— Не болтай! Иди сюда! — топнула ногой тетя.
Дядя вышел на берег, подмигнул мне и таким обыденным жестом встряхнул мою руку, точно мы виделись в последний раз не далее как вчера.
— Вот полюбуйся, — сказал он, осушив стаканчик и отдав его тете, — на шесть лет моложе меня, я ей нос вытирал и еще кое-что, а она с тех пор, как ходить начала, все меня уму-разуму учит. А я отбиваюсь. «Не хватит с тебя того, что я старый? — говорю. — А если бы я еще и умный был, то и старше был бы вдвое». Говорят ведь, только старики умные.
— Обувайся, трепло! — крикнула тетка и толкнула его на песок.
— Если бы все сделались умные, — безжалостно продолжал дядя, неторопливо обтирая ступни об пук травы, — придурков бы не стало. Откуда бы тогда умные знали, что они и вправду умные? Стояли бы себе важно, как памятники на кладбище. А так мы хоть можем друг над другом посмеяться: умные над дураками, дураки над умными. Анца смеется надо мной, а я над нею.
— Вовсе я над тобой не смеюсь! — огрызнулась тетка. — Просто жалко мне тебя, чтоб ты знал.
— Сострадание — прекраснейшая добродетель. Даже в катехизисе где-то упоминается.
— Оставь в покое катехизис! — подскочила тетка как ужаленная.
— Да почиет в мире, аминь! — басом протянул дядя и, обернувшись ко мне, добавил — А знаешь, что сказал вахмистр Доминик Тестен? Он сказал: «Все мы дураки, только каждый на свой лад». И, клянусь верой, как только он этакое изрек, я сразу засомневался, такой ли уж он дурак.
— Да, кстати, что с ним, с Тестеном? — спросил я.
— На тот свет его переместили. Ха, смерть и старого веселого жандарма заберет. Вот, наверно, чудно-то ему было, что и его кто-то забрать может. Впрочем, он долго упирался. Когда пришла пора умирать, предпочел рехнуться.
— Томаж! — возмутилась тетка. — Не насмехайся над смертью!
— Да не насмехаюсь я над смертью. Вообще не хочу никакого касательства иметь к этой нечисти, — нахмурился дядя. — Я о Тестене говорю. Понимаешь, — обратился он ко мне, — он взял да и спятил немного, чтоб она от него отвязалась, Ведь говорят же — оставь дурака в покое.
— Самое умное оставить тебя в покое! — фыркнула тетя и пошла прочь.
— Вот так мы с ней переругиваемся, а время-то и проходит, — подмигнул мне дядя, когда тетя скрылась за углом дома. — А что касается Тестена, так он в самом деле малость повредился в уме, когда фашисты его избили в Толмине. Голова у него стала как-то не так работать, и его свезли в шенпетрский сумасшедший дом. Я, когда бывал в Горице, каждый раз заходил к нему. Ему там совсем неплохо жилось! Гулял по саду да еще трех слуг имел, таких же ненормальных, которые ему прислуживали. А сумасшествие его заключалось в том, что он все время пел: «Винцо мое, винцо мое…» — хотя целую жизнь пил только водку. А по вечерам ломился в другие палаты и кричал: «Polizeistunde! Heraus!..»
Я слушал дядю, радуясь ему, как в детстве, когда он еще дергал меня за нос. Меня смешил его рассказ, а еще больше — уморительная мимика. Удивительное дело, лицо у него было своеобразное, даже характерное, худое и костистое, но ему ничего не стоило изобразить самых разных людей: толстых и тощих, усатых и безбородых — целую галерею наших односельчан.
— Ну, а теперь вперед! — сказал он, обувшись и взяв свою длиннющую берданку. — Пошли за теткой, авось выжмем из нее еще по глоточку.
Мы вошли в кухню и уселись за стол. Дядя, не теряя времени, взялся за бутылку.
— Ты будешь? — подвинул он бутылку ко мне. — Впрочем, чего спрашиваю. Ты же мужчина. Может, и за работой кой-когда хлебнешь, а?.. О некоторых людях говорят, что, мол, хлебнет три капли, а потом поет — как цветочки сажает. Пером цветочки сажать — наверно, дьявольская работа, а? Ну, не знаю, как уж у вас это устроено, знаю только, что цветочки еще надо поливать.
Он подмигнул мне и налил снова.
— Какие еще цветочки? — воскликнула тетя и с отчаянием возвела глаза к закопченному потолку. — Чего только этот болван не наговорит!..
— Какие цветочки? — откашлялся после глотка дядя. — Цветочки, которые в голове. Чай он рассказы-то из головы пишет? Вон покойная Юрьевка, которая из своей головы только бульон сварила, и то вся вспотела — еле дух переводила. И как еще причитала да хвалилась: «Ну, прямо-таки из своей головы сварила. Ешьте, ешьте!» А бульон был жидкий и безвкусный, точно она его из камыша, а не из своей головы сварила. И все, что в нем было существенного, — это три таракана, которые опять же не из ее головы взялись, а из-под печки, самые обыкновенные, домашние тараканы. Едим мы, едим и видим, как Загричар, царствие ему небесное, вытаскивает одного и через свои висячие усы тискает себе в рот.
— Перестань! Перестань! — умоляюще сложила руки тетя. — За столом таких вещей не говорят… Томаж, одумайся, — успокоившись, серьезно продолжала она. — Пятнадцать лет человек дома не был, а ты всякую чушь несешь, мог бы о чем-нибудь поумнее поговорить.
— Для умного время всегда найдется! — рассудил дядя. — Он ведь теперь дома будет. Как зарядит дождь, сядем мы с ним у печки и заведем серьезный разговор. У тебя, как у всякой бабы, терпения не хватает. Не успел человек в дом войти, а ты уж кидаешься на него: «Где ты был? Где ходил? Как тебе жилось? Почем там булки? Нет, постой! Об этом потом расскажешь. Сначала скажи, дорог ли там кофе?..» А я вот погожу чуток, чтобы человек в себя пришел, а там не торопясь и начну. Вот, скажем, — повернулся он ко мне, — когда ты в Леобене побывал?
— В Леобене? — удивился я и сразу заподозрил, что за этим вопросом кроется какая-то каверза. — По-моему, я там вообще не был.
— Э, нет, был! Вижу, что был! — погрозил мне дядя пальцем. — Сразу видать, что тебе балка на голову упала, — серьезно сказал он, пощекотав меня по темени, где волосы сильно поредели.
Мы рассмеялись. Я вспомнил, как в детстве спросил дядю, у которого была плешь, почему у него нет волос, и он с красочными подробностями рассказал, как в Леобене, где он проработал много лет в шахте, на него упала балка, которая была так чудно изогнута, что стиснула ему голову наподобие железной шапки и сорвала все волосы. Я так свято уверовал в эту историю, что нашего нового священника, у которого голова была такая круглая и лысая, что светилась на солнце, как стеклянный шар, которым иногда украшают цветники, спросил, был ли он в Леобене. Мама ужаснулась и уже подняла руку, чтобы подзатыльником отправить меня самого в Леобен, но добродушный священник остановил ее. Когда мама объяснила ему, как возник этот злосчастный вопрос, тот расхохотался, потрепал меня по голове и дал мне блестящую монетку.
— Хе, хе, хе! — рассмеялся дядя. — Поймал я тебя!
Он посерьезнел и сжал тонкие, почти бескровные губы.
— Нет, в Леобене на меня балка не упала, а вот в Юденбурге я был на волосок от смерти. Об этом я тебе еще не рассказывал. Я стоял в шеренге девятым, а Равницкий Петер — десятым. Рядом со мной стоял. Такой парень был… а его расстреляли Как вспомню… — он заскрипел зубами и схватился за винтовку. — Впрочем, в нынешнее время случались вещи в тысячу раз хуже. Но и того забывать не надо!
Дядя встал и вскинул винтовку на плечо.
— Разозлился я. Пойду, — буркнул он. — Пойдешь со мной?
— И правда, — тотчас поддержала его тетя. — Прогуляйся по деревне.
— Нет, — отказался я. — Хочу на Вранек сходить.
— На Вранек? — оживился дядя. — Я бы тоже туда пошел.
— Конечно, — протянула тетя. — Без тебя ни одна глупость не обойдется.
— А почему это глупость? — серьезно спросил дядя.
— Сам знаешь почему. Должна же я сказать ему все, что случилось, прежде чем он пойдет.
— Ну, так скажи, черт возьми!
— Я и собираюсь, да не больно-то это просто.
— Ну, ясно, не просто, когда гы такая мямля. А я вот в пяти словах расскажу… Ну вот, значит, — обратился он ко мне. — Вожена, то есть Кадетка, втюрилась в одного итальянца. Человек он был неплохой.
— Подожди! — перебила его тетка. — Это же в самом конце.
— Так уж всё! — усмехнулся дядя и развел руками. — Сказал я, что мне пяти слов хватит.
Тетка не приняла его шутливого тона. Она начала решительно и с большим подъемом:
— Было так…
— Сядем, — предложил мне дядя. — Это будет длиннее великопостной проповеди.
— Было так, — повторила тетка еще тверже. — Как увезли кадета, ты знаешь. Его мать пообещала, что пришлет за ребенком. Но никого не прислала. И не было о ней ни слуху, ни духу. Только зря раззадорила Войначиху, которая из-за жадности потребовала у нас Божену. Требовал ее и молодой Войнац, только с совсем другой целью. Чтоб отослать ребенка на чужбину — об этом он и слышать не хотел. Даже пригрозил жене, что зашибет ее до смерти, если та заикнется ему о чем-нибудь таком. И чтобы доказать, что умеет настоять на своем, ворвался однажды к нам в дом да как гаркнет: «Где девчонка?» — «Какая девчонка?» — спрашивает твоя мама. «Наша, Кадетка». — «Иисусе, что такое?»— испугалась мать. «Ничего. Заберу ее. Домой. И Ивана будет ее кормить. Раз мы кормим этого байстрюка, который у нее во время войны без моей помощи появился, прокормим и еще одну».
Мама не соглашалась, но все было напрасно. Божену пришлось отдать… И… ну, короче говоря, ты бежал за границу, Войнац уехал во Францию на заработки, и его в шахте засыпало, а Войначиха так повела хозяйство, что через три года усадьбу продали с молотка. И вот Кадетка оказалась предоставлена самой себе. Сначала она перебралась к нам, а так как хотела скорее стать на собственные ноги, переселилась в хибарку к Слушайке и Полоне. Она выросла и стала красивой, в самом деле красивой девушкой.
— Верно, красивая, красивая, — подтвердил дядя. — Вот будет пташечка, облизывались мужики. И верно, пташечка была, да только в руки не давалась. Ни на какие приманки не льстилась. И это всех так злило, и баб, и мужиков…
— Подожди! Сейчас я говорю, — оборвала его тетя. — Значит, как я сказала, жила она у Слушайки и ходила к Грудничаровой Зоре, училась на портниху. А кое-кому это было не по нраву. Особенно дочек богатеев это бесило: ишь, мол, неженка выискалась, земля ей претит, не хочет на прополке руки портить, отец-то чуть ли не граф был, и ее от навоза с души воротит. А Божена знай себе помалкивает да шьет. О, она была умная девушка. Короче говоря, Слушайка помер, а вскоре за ним и Полона отправилась. Божена осталась одна в хибарке, и тогда… тогда началось… как бы это сказать…
— Ну вот, видишь, — сказал дядя, — как дошла до глупостей, то есть до любви этой самой, так сразу порох и кончился. «Как бы сказать, как бы сказать?» — передразнил он тетю писклявым голосом. — Прежде всего надо сказать, что она была баба особого рода. Красивая. Видал я таких женщин, что хоть на алтарь ставь, да еще не во всякую церковь, но такой не видывал. Будь я молодой, втрескался бы, как втрескались почти все наши парни. Все за ней бегали, а она — она, я уже сказал, была пташечка, да только вольная. На приманки — ноль внимания. И в гнездо — тоже нет. Все прыгала да смеялась, щебетала и пела.
— Ой, и до чего же хорошо пела! — воскликнула тетя. — Точно…
— Точно сам сатана на флейте играл, — докончил дядя. — По совести говоря, и я ее любил слушать. Что правда, то правда — в церкви мне никогда особо не удавалось замечтаться о небесах и всяком таком прочем, но, когда пела Кадетка, я начисто забывал, что я в божьем храме, хоть бы она пела самое что ни на есть церковное, трижды латинское. Ну, так ее и из хора выгнали.
— Говорят, священник сказал, будто в ее голосе что-то греховное звучит, — пояснила тетя.
— Глупости! — вспыхнул дядя. — Просто это девки ее из своего курятника выпихнули, потому что она их забивала.
— Наверно, так и было, — согласилась тетка. — Это был для нее тяжелый удар. Она тогда прибежала к нам и расплакалась. Ну, а со временем успокоилась и ушла в свою работу. Жила себе одна в своей хибарке, шила и пела.
— А для парней ее пенье было все равно, что для жеребцов кобылье ржанье, — добавлял дядя. — Так все ночи напролет вокруг хибарки и слонялись.
— Божена жила честно! — заявила тетя.
— Честно! — кивнул дядя. — Да по-другому и нельзя было. Захотела бы она кому дверь открыть — не смогла бы, потому что всегда по меньшей мере трое торчали поблизости. Один за самшитовым кустом сидит, другой за колодцем в три погибели согнулся, третий к старой яблоне прилип. Хе-хе, вот смех-то, небось, когда они целыми часами таким манером высиживали и честили про себя друг дружку на чем свет стоит. Кашлянуть боялись и цигарку закурить, чтобы не выдать себя. Дураки. Все стерегли один другого. Знали в точности, кто дежурил, и наутро, невыспавшиеся, хоронились друг от друга.
— Но ей это не нравилось, — сказала тетя.
— Мм-да?… — дядя с сомнением поднял плечи. — По-моему, каждой курице нравится, ежели петух вокруг нее ходит и когти вострит.
— Томаж! Как ты говоришь! — вознегодовала тетя.
— Да уж как умею. А к тому же ты бы и сама должна была знать, что правда не всегда красивенькая. Иная бывает и погрубее и духом позабористей.
Я улыбнулся этим словам, не вступая в спор, который дядя и сам, впрочем, тут же прекратил.
— Верно, Кадетке это не нравилось, — сказал он. — Особенно из-за того, что к ней все стали относиться хуже и хуже. Первым делом девушки на нее начали коситься. У церкви, перед службой, перестали с ней разговаривать, а в церкви вокруг нее пустое место становилось все больше и больше, точно она, бедняжка, заразная… А все почему? Если бы она хоть одному парню дверь открыла и спуталась бы с кем, было бы хорошо… Странный мы народ: коли самим довелось поскользнуться и шлепнуться в грязь, то на тех, с кем такого не случилось, волком глядим.
— А как она, бедная, мучилась! — сказала тетя, склонив голову набок.
— Эх, ясное дело, мучилась, — признал дядя. — Ну, так тянулось несколько лет, а потом разразился скандал. Было это на ярмарочной неделе, в воскресенье. Эти воскресенья — самые подходящие дни для таких дел. Божена пришла в Модриянов трактир поплясать да повеселиться. А почему бы и нет? Даже у меня, помню, пятки чесались. И что же? Взгляды засверкали, брови нахмурились, слова как яд, а вдобавок ко всему — вино: ну, и пошло, и поехало. И как во всех свалках на любовной почве, начали бабы. Лазарева Дорка показала на Божену пальцем и как крикнет на весь трактир: «Гляньте-ка на эту Кадетку, до чего ненасытная! Каждую ночь полна изба парней, а она и сюда пришла ловить!» Поднялся шум. Божена тотчас повернулась и ушла. А в трактире!.. Разгорелась перебранка. Сначала издалека, с намеков, а потом пошли выяснять, кто о ком что думает, и завязалась такая драка, что любо-дорого смотреть. Я сплетнями не больно интересуюсь, и то знаю, что тогда расстроилось несколько свадеб и кое-кто теперь женат не на той, на какой бы женился, не будь этой свары.
— Ну-ну, — остановила дядю тетка. — Это уж ты лишку хватил… Божена тогда с ярмарки опять прибежала к нам, вся в слезах. Упала под грушей, там отец сидел, и говорит, что в деревне больше жить не может. Отец ее, конечно, утешал, а напоследок, когда она поуспокоилась, согласился, что и в самом деле лучше будет, если она на время уедет куда-нибудь. И правда, Божена написала в Горицу Грудновой Ангеле, чтобы та ей нашла работу, но не успела получить ответа, как началась война.
— А война принесла того, которому и досталась Кадетка, — вмешался дядя. — Вот теперь мы, так сказать, наконец добрались до сути. Дело в том, что был он итальянец. Красивый и веселый парень!
— И добрая душа, — тотчас добавила тетя. — Тут надо рассказать случай с хлебом.
— С каким хлебом? — спросил я.
— Вот как это было, — начала тетка со своей эпической неторопливостью. — Ребята шли из школы. А Джино выходит из Модрияновой лавки с хлебом под мышкой. Ребята тотчас притихли и начали его обходить, да далеко так. Джино, который только два дня назад приехал из Италии, остановился и удивился, чего это они замолчали. Смотрит вслед ребятам, а они идут себе, точно его и на свете нет. Он окликнул их и предложил хлеба. Ребята остановились и молча на него глядят. Тогда Джино подошел к Обрекарову Борису, тот ближе всех к нему стоял. Борис тут же спрятал руки за спину. А Джино решил, что мальчишка стесняется, и сунул ему хлеб за ремень от ранца. Борис отскочил, точно хлеб его обжег, и батон покатился по земле. Борис кинулся за ним, подобрал, обтер, поцеловал, по нашему обычаю, положил на придорожный камень и вместе с другими ребятами убежал. Джино прямо остолбенел. В это время из Жужельчевой избы вышел Травникар, который итальянцев на дух не принимал. Джино бросился к нему, сложил руки, как на молитве, и чуть не со слезами воскликнул: «Ма perchè? Ма perchè?» Травникар злорадно захохотал и пошел прочь. Джино смотрит ему вслед, а у самого глаза от слез ничего не видят. Потом подобрал свой хлеб и побежал в казарму.
— Прямо-таки заплакал? — спросил я.
— Да. Этого случая он долго не мог забыть. Потом много раз рассказывал, как с того дня в нем что-то новое зародилось. Он никак не мог поверить, что у нас даже в детях скрывается такая страшная ненависть и такая гордость, что они и хлеба из рук врага не хотят взять.
— Ну, и это открытие его чему-нибудь научило?
— Научило?.. Не знаю, открытие ли…
— Он больше научился от Вожены, — сказал дядя.
— Да-да, — с жаром подтвердила тетя. — Этот Джино увидел Божену и… как бы это сказать… и с первого взгляда…
— Втюрился! — припечатал дядя. — И еще как втюрился-го. Ничего похожего у нас и не виды вали! Наши парни, как втрескаются, скрывают любовь, словно змея ноги. А этот нет. Всем до единого доложил, что влюблен, что невероятно влюблен, что смертельно влюблен, что ему конец, если Божена его не услышит. «Amore! Amore! Amore!» — твердил. Два года вокруг нее крутился, все уши прожужжал. Когда только мог, шел к ней на гору. И не прятался в кустах, а, наоборот, шел прямо в дом. Божена его и по-хорошему уговаривала не ходить, и за порог выпихивала, а он знай стоит на своем, Часами, бывало, сидит на колоде, курит сигарету за сигаретой, а лотом встанет, раскинет руки и зовет: «Bogena! Tesoro! Amore mio!..»
Дядя встал и весьма убедительно представил влюбленного южанина.
И ведь не смешно было. Наоборот, чертовски серьезно.
— А что Божена?
— Ха, Божена… Сердце не камень. Где уж бабе лротив мужика устоять! Она для того и создана. Да Божена потом и сама признавалась, что он был первый, единственный и настоящий. Хоть оно и так, было над чем призадуматься. Во-первых, мы и раньше не любили, чтобы наши девушки сходились с итальянцами, а во время войны особенно. Во-вторых, Боженина хибарка была на горе, далеко от деревни, совсем на отшибе. Партизаны там с самого начала установили свою явку. И то, что этот итальяша толокся вокруг дома, было очень неудобно. Что он станет Божене дорог, никто и подумать не мог! И что же? Когда партизаны ей сказали, что уберут его, если он сунется, — все повернулось по-другому.
— Вот-вот, по-другому, — торопливо и горячо подхватила тетя, горя чисто женской гордостью, что в конце концов именно она расскажет самое главное. — В один прекрасный день приходит к нам Джино и спрашивает, где отец. Странно нам это показалось, потому что, если итальянцы думали кого-нибудь забрать, они являлись по меньшей мере втроем. Отец вышел к нему, они стали у колоды и о чем-то заговорили. Сначала говорили тихо, а потом Джино ударил себя в грудь и как закричит:
— Ма io non ne posso piu!.. Mio cuore e un fuoco!.. Capisce, io sono contro la guerra… Contro la sporca political.. Ma non ne posso piu!.. Bogena e con i partigiani, anch’io sono con i partigiani!
Отец стал его успокаивать и объяснять, что он тут совершенно ни при чем и что Джино должен поговорить с самой Боже ной. Но Джино уселся на колоду и объявил:
— Io non mi mouvo piu di qui!
Отец оставил его в покое и пошел по своим делам. День уже кончался, вечерело, а Джино не трогался с места. Как утром сел, так и сидел — неподвижно, словно прирос к колоде. Когда стемнело, отец подошел к нему и начал уговаривать, чтобы он уходил.
— Ho detto о non ho detto che non mi muovo piu di qui! — отрезал Джино и вскочил на ноги. — Eccovi il fucile,— сказал он уже спокойнее, сам открыл ворота сарая и влез на сеновал.
Пролежал там ночь и весь следующий день. На вторую ночь пришли двое связных с почтой. Мы им рассказали, что и как. Они подумали-подумали и взяли его с собой. Как он радовался, когда уходил! Все жал отцу руку и раз десять наказывал, чтобы мы передали Божене, что он ушел с партизанами. Да только это было лишнее, наутро Божена сама явилась. Села и сидит. Отец покосился на нее исподлобья, а потом говорит: «Джино ушел с партизанами». — «Ба!» — удивилась Божена. Она так взволновалась и на лице ее была такая смесь счастья и страха, что она не могла скрыть, что причастна к этому делу. «Это ты его послала к нам?» — спросил отец. Божена опустила голову. Она долго смотрела перед собой и водила пальцем по столу, а потом вскинула голову и с жаром спросила: «А вы им что-нибудь сказали о нем?» — «А что я должен был сказать?» — «Да так… чтобы с ним чего-нибудь не случилось…» — вздохнула она. «Я сказал то, что знал. Честно и по правде… А про свои мысли и намерения каждый сам должен доказать, что они честные». — «О, ему поверят! — воскликнула она. — Он весь как на ладони». — «Значит, это правда?» — спросил отец. Божена задумчиво кивнула, выпрямилась, откинула за плечи свои пышные волосы, посмотрела отцу прямо в глаза и, не таясь, сказала: «Правда. Я его люблю. Правда, люблю. Так люблю, что спасу нет… Я активистка и обязана вам все открыто сказать… Теперь вы мне, наверно, не будете доверять, как раньше. Подумайте и решите, как со мной поступить. Но только что бы ни было, а я его люблю». Ну, и конечно, подумали и решили. Ничего худого не было. Некоторое время ее держали в стороне, а потом стали давать задания одно труднее другого. И она все выполняла. И не только ум у нее был, но и удача. Ведь на войне удача, наверно, спасает столько же голов, сколько и разум… Свою любовь она не скрывала, как и Джино. Частенько заходила к нам и каждому связному наказывала, чтобы передал горячий привет ее Итальяше. Это и его партизанская кличка была… А он, когда мог, забегал к нам. И все шло хорошо до того несчастного вечера. Итальяша, то есть Джино, не появлялся у нас уже три месяца, ранен был. Когда поправился и пришел, встретился с Боженой. Он пошел ее проводить, а трое партизан его ждали. Вон там они сидели, — и тетя показала на очаг. — Когда итальяша вернулся, его было не узнать. Лицо так и сияло. Ни секунды не мог на месте усидеть. Носился по кухне, перекладывал автомат из руки в руку, крутил головой, и какое-то тайное счастье так его душило, что он не мог слова вымолвить. Мы смотрели на него и ждали, когда он заговорит. Наконец его прорвало:
— Bambino! — воскликнул он. — Avremo un bambino!.. Un bambino!.. — И он завертелся на одной ноге, и даже налетел на стену. Это прямо чудно, до чего некоторые итальянцы любят детей. Когда головокружение у него прошло, он заметался по кухне. Вдруг замер как вкопанный, приставил палец ко лбу и задумался. Потом улыбнулся, стукнул прикладом об пол и объявил: — Sara Silvio! Е se sara Silvia? — спросил сам себя. — Sara Silvia! — подпрыгнул и снова стукнул прикладом об пол. — Si, sara Silvia!.. Capite, — он встал посреди кухни и начал объяснять: — Il nome deriva da selva. Е chiaro, deve essere Silvia perche viene dalla selva… E sara una bella bambina, maggari un po’ selvatica, — засмеялся он. — Ma sara bionda. Perche io lo voglio bionda. Come Bogena… Si, sara Silvia. La vedo! — счастливо воскликнул он и с силой стукнул прикладом об пол. И тут…
И тут в сенях раздались шаги. Тетя умолкла. Дядя, сидевший за столом, обернулся — и по его слегка смущенному лицу я мгновенно понял, что в сени вошла Кадетка.
«Как в плохой пьесе», — подумал я, но эта мысль тотчас исчезла, вытесненная волнением. Я слушал, как ее ноги торопливо ступали по половицам, слушал и слушал. Прошла, казалось, вечность, прежде чем Кадетка появилась в дверях. Она была в точности такой, какой я представлял ее себе: среднего роста, полная, круглолицая, большелобая, с сочным ртом, большими синими, немного грустными глазами; короче, все было нормальным, и не было ничего необычного, волнующего. Необычным и волнующим было только то манящее, мягкое и привлекательное, чем веяло от всего ее существа и что сразу наполнило комнату каким-то невидимым, лишь ощущаемым светом. За плечами у нее сидела кудрявая двухлетняя девочка и маленькими загорелыми ручонками ворошила Боженнны густые волнистые волосы цвета спелой пшеницы.
— О, Божена! — воскликнул я и шагнул ей навстречу.
— Кадетка! — поправила она с лукавой усмешкой и обтерла руку о платье, чтобы пожать мою.
— А это Сильвия, — сказал я и потянулся к девочке.
— Знаешь уже? — счастливо улыбнулась она.
— Знаю… Ну, как живешь?
— Да ничего. Комитет помогает, пока мой Итальяша не вернется. Тебе уж, наверно, сказали о нем?
— Только что, — кивнул я.
— Я его люблю. Только бы он вернулся, — сказала она, понизив голос и вопросительно глядя на дядю и тетю.
— Что это ты говоришь! — накинулась на нее тетя с такой резкостью и горячностью, что даже я посмотрел на нее с подозрением. — С какой стати он вдруг не вернется?
Божена стремительно повернулась ко мне. Ее глаза вспыхнули.
— А ты ничего не знаешь?..
Я отрицательно покачал головой.
— Потерпи, — сказал я. — Ведь война кончилась только шесть дней назад.
— И правда, мне не терпится, — призналась она. И чтобы переменить разговор, снова посмотрела на меня и сказала: — Долго мы не видались.
— Пятнадцать лет…
— Пятнадцать, — задумалась она. — Много чего за это время случилось… Долго тут пробудешь?
— До воскресенья.
— В деревню-то пойдешь?
— Нет, не пойдет, — сказал дядя. — В лес его тянет. И признаться, я бы лучше пошел с ним, чем стращать народ своей берданкой.
Кадетка вопросительно посмотрела на меня — мол, в какой это лес меня тянет?
— На Вранек я собрался, — пояснил я.
— За ландышами?
— И за ними тоже. Если они уже есть.
— Да уж найдутся… А помнишь, как мы за ними ходили, когда ты вернулся из тюрьмы? Я это так хорошо помню… Ой, до чего давно я не была на Вранеке. Теперь я живу на другой стороне и мне не с руки. Знаешь что, — воскликнула она, — возьми меня с собой!
— Да ты рехнулась, что ли? — крикнула тетя, глядя на нее и строго и испуганно. — Это с ребенком-то?
— А почему бы и нет? — вступился я. — Я ее на закорках понесу.
— Неси, она не тяжелая, — весело согласилась Кадетка. — Пошли, — сказала она и встала.
— Я тоже пошел, — сказал дядя. — По околотку, как говаривал покойный Тестен. Погляжу, не надо ли кого в холодную посадить, — попробовал он пошутить, но было видно, что ему не до шуток. — Загляни к нам. Если не в дверь, то хоть в окно. — бледно улыбнулся он мне и вышел.
Мы вышли следом за ним во двор. Когда дядя скрылся за хлевом, я подошел к кусту и вырезал себе и Кадетке по палке.
— С ума ты сошла! — снова закричала тетя и посмотрела на Кадетку очень серьезно.
— Нет, мы пойдем! — ответила Божена, подтягивавшая шнурки на ботинках.
— Подождите, — сказала тетя. — Раз так, и мне придется с вами пойти.
Мы с Кадеткой недоумевающе переглянулись, но возражать не стали.
Тетя надела три пары шерстяных носков, отцовские башмаки, взяла палочку и первой ступила на тропинку, проговорив с необычной для нее решительностью:
— Ну, пошли!.. — И глубоко вздохнула — мол, на все божья воля.
Я поднял Сильвию, посадил ее себе на плечи, и мы двинулись.
III
Отправляясь в путь со старым человеком, мы пропускаем его вперед. Таким образом мы оказываем уважение к старости и притом умеряем свою молодую прыть, щадя его ослабевшие, подгибающиеся ноги. Вот и мы с Кадеткой пристроились за тетей, которая с трудом подымалась по крутому, каменистому, осыпающемуся склону.
Пройдя всего несколько шагов, я почувствовал, что в душе у меня нет прежней ясности. Я огляделся, точно желая в окружающем мире обнаружить облако, затмившее солнце на моем внутреннем небосклоне. И открыл его: мой взгляд остановился на тете, которая в своем выцветшем трауре двигалась впереди Кадетки. Я собрался было спросить себя, зачем она карабкается вместе с нами, но в тот же момент мне все стало до того ясно, что я остановился. Меня охватил страх, колени дрогнули, и, боясь, как бы Сильвия не слетела у меня с плеч, я слишком крепко сжал ее ножки, и она пискнула. Тут я увидел перед собой Кадеткины ноги, которые резко повернулись и стали.
— Чуть не споткнулся, — пробормотал я, оправдываясь, и решительно ринулся вперед, и Кадетка повернулась и продолжила путь. Отыскивая немеющими ногами твердую почву среди подвижных камней, я с досадой спрашивал себя, как же я не догадался раньше. Вскоре я должен был себе признаться, что сразу понял это. Понял, что Джино нет в живых. Почувствовал это из тетиного рассказа и со всей непреложностью ощутил в тот момент, когда Кадетка занесла ногу на порог нашего дома, а тетя не успела произнести беспощадного слова — погиб. Но как мог я забыть об этой смерти? Наверное, я забыл о ней потому, что приход Кадетки застал меня врасплох. При первом звуке ее шагов нарушился ход моих мыслей. Я превратился в сплошное ожидание и ждал только ее, ее, вне всякого ее окружения. Поэтому Джино померк и исчез, как исчезает из наших мыслей самый симпатичный и несчастный человек, которого мы не знали лично или не успели составить себе впечатление о нем через восприятие самого близкого нам человека. Когда Кадетка показалась в дверях кухни и посмотрела на меня, своей первой легкой улыбкой она затмила все, о чем говорили тетя и дядя. Меня захлестнуло радостное ощущение жизни. И потому я весело и беспечно, как дитя, принял ее простодушное предложение пойти со мной за ландышами.
А теперь?.. Теперь Джино нежданно возвратился. Осиянный солнцем Кадеткиной любви — и ее надвигающейся скорбью, о близости которой она еще не догадывалась и которая вдыхала в эту любовь последний, самый жгучий пламень, — Джино виделся мне гораздо яснее, чем из многословного тетиного рассказа. Раньше он был для меня просто неким Джино, добрым и симпатичным парнем; теперь, когда Кадетка шла впереди меня, он шел рядом с нею и был ее возлюбленным. Любовь в самом деле — свет, в самом деле — солнце: если она озарит человека во всю силу своих лучей, то, каким бы он ни был заурядным и чужим, она отыщет в нем жемчужину, которая засияет и своим блеском осветит и согреет весь его облик. Только теперь я по-настоящему видел этого молодого карабинера, который заплакал, когда Обрекаров Борис не захотел взять его белый, но итальянский хлеб. Я увидел необычайно простого и искреннего умом и сердцем итальянца, который был так захвачен любовью, что отбросил свою винтовку и взял чужую и осознал, что она не чужая, а общая для всех, кто любит, и потому пошел с нею в бой против своих. Я увидел молодого отца, который кружился по нашей закоптелой кухне, размахивая автоматом и налетая на стены, — так радовался он своему ребенку… тому ребенку, который сидит сейчас у меня на закорках и теплыми ручками хватает то за уши, то за волосы. Да, он снова здесь, Кадеткин итальяша, партизан, которого больше нет. Он мертв, а Кадетка этого не знает. Не знает. Хотя предчувствие я уже ощутил в ее взгляде. И наверно, убегая от этого темного предчувствия, она так весело захлопала в ладоши, узнав, что я собрался на Вранек, и с детской радостью просила меня взять ее с собой. И вот мы идем. Впереди тетя, которая знает все. Я искал предлог, чтобы вернуться, но никак не мог придумать ничего приемлемого, голова была пуста.
Мы перешли через ручей. На минуту остановились на скале, приходившейся как раз над нашей усадьбой, чтобы по старой крестьянской привычке еще раз попрощаться с домом, а лотом начали подыматься по узкой извилистой тропинке. Я посмотрел на крутой, почти отвесный зеленый склон, и в памяти моей возникла другая процессия, медленно двигавшаяся по этому склону за цинковым гробом, который на широкой спине Подземлича блестел в лучах майского солнца, такого же, как сейчас.
Они подымались к Вранеку за молодым чешским кадетом, за останками несчастного Кадеткиного отца. Я ясно видел грубияна Мартина, раздраженно встряхивающего железный ящик с Андрейчевым паяльным инструментом; Жефа Войнаца, равнодушно сплевывающего сквозь зубы коричневую табачную слюну; своего отца, задумчиво поглаживающего ладонью горбинку орлиного носа; бригадира карабинеров, услужливо снующего возле светловолосой невесты, дабы в любую минуту подхватить ее, если она поскользнется; полную даму в трауре, тяжело опирающуюся обеими руками в черных перчатках на длинную палку, точно она переходит вброд стремительно несущуюся реку; толстяка Модрияна, который семенит за ней, вытирая свою блестящую лысину. Все это я увидел так ясно, словно они сейчас подымаются по склону, а я смотрю на них снизу, с нашего двора. И мне представилось, что я стою около дома; прежде всего я увидел маму, потом сестер и себя, двенадцатилетнего мальчишку. Мы стояли под грушей и смотрели на зеленый склон холма. И эта картина тоже была такой живой, что я невольно оглянулся назад, на дом. Под грушей не было ни души, и, когда я повернулся спиной к этой пустоте и зашагал дальше, там, внизу, остался мой разочарованный взгляд, созерцающий наш поход: тетю в выцветшем трауре, Кадетку в синей юбке и белой кофточке, меня в потрепанной партизанской форме и Сильвию в розовом платьице, сидящую у меня на плечах. Наша процессия была короче той, но такая же тихая и печальная, только гроба не было впереди.
Я встряхнул головой, чтобы отделаться от всех этих мыслей и представлений, однако сделал это слишком резко, и Сильвия сильно дернула меня за волосы; я ойкнул. Над моей головой тотчас раздался тоненький, полный детского злорадства смех. Сильвия дернула меня еще сильнее и весело закричала:
— Но, но, лошадка!..
— Сильвия, — обернулась к нам Кадетка и погрозила девочке пальцем. — Нельзя дядю дергать за волосы. Если бы папа это увидел, он бы рассердился.
Эти слова обожгли меня. Я бросил взгляд на тетю, однако она не смотрела на меня. Смотрела на Кадетку, которая взяла Сильвию на руки и уговаривала ее показать, что бы сделал папа, если бы узнал, что она нехорошо себя вела.
Сильвия нахмурила брови, вытянула руку и погрозила мне пальчиком:
— Ай-яй-яй!..
Кадетка прижала девочку к себе, счастливая и гордая. А тетя улыбнулась — и от этой улыбки у меня камень свалился с души. Ведь тетя отправилась с нами именно для того, чтобы вести нас безопасным путем! Как же это я раньше не догадался? И я посмотрел на нее с благодарностью.
Я посадил Сильвию себе на плечи и весело, легким шагом двинулся дальше. Вскоре мы дошли до последнего поворота. Какой зеленой была Нижняя поляна, раскинувшаяся перед нами! Обширная вырубка в старые времена была пахотным полем. Но уже в мои детские годы там был покос, один из самых красивых уголков земли: слегка покатая зеленая луговина без кустов и камней, без бурьяна и вереска, без маргариток и других полевых цветов. Там росла чистая, густая трава, а под ней — толстый слой мха, мягко пружинящий под ногой. Во время первой мировой войны здесь разорвался выпущенный с Крна артиллерийский снаряд, и посреди Поляны осталась глубокая и широкая воронка. С годами она обросла травой и стала уютной спальней и столовой — в ней косари ели, отбивали косы и отдыхали. И мы тоже направились к ней. Правда, теперь она стала маленькой и мелкой.
— Засыпали ее, что ли? — удивился я.
— Сама заросла, — ответила тетя и добавила, садясь: — Как зарастают все раны.
Я вздрогнул и устремил на нее вопросительный взгляд.
Тетя не подняла головы. Глядя на свои исковерканные работой костлявые руки, лежавшие на коленях, она вздохнула:
— У молодых раны даже шрама не оставляют…
— Конечно, если только кожа задета, — согласилась Кадетка. — Но если взять другие раны…
— О других ранах не будем думать, — прервала ее тетя.
— Не будем! — решительно поддержал ее я.
Тетя посмотрела на меня. Потом спрятала руки под передник и загляделась на Доминов обрыв, который теперь виднелся как раз под нами.
Я лег на траву, оперся подбородком на сложенные руки и тоже стал смотреть на Доминов обрыв. Там царило оживление. Мужчины рубили кусты над дорогой. Подземлич стоял на скале, над самым омутом, размахивал руками и что-то кричал.
— Ух! Того и гляди в воду свалится, — сказала тетя. — Одно слово: рушат — погибают, и восстанавливают — погибают!
— А что, кто-нибудь погиб тогда? — спросил я.
— Два партизана, — ответила тетя. — Нет, три! — так торопливо поправилась она, что я внимательно к ней пригляделся.
— Как три? Ведь мы только двоих хоронили, — удивленно оглянулась на нее Кадетка.
Тетя наклонила голову, развязала шнурок на башмаке и начала завязывать его снова.
— Двоих мы похоронили! — громче повторила Кадетка.
— Ну, раз похоронили двоих, значит, двое и погибли… — буркнула тетя. — Народу-то столько перебито, что старому человеку не мудрено забыть, сколько их полегло тут, а сколько там…
Она подобрала с земли свою палочку и встала.
— Ну что, пошли? — спросила она, глядя на меня.
— Как хочешь, — ответил я с деланной беззаботностью. — А то, может, вернемся?
— Нет, нет! — запротестовала Кадетка. — Идем! Идем!
— Ну, пойдем, — сдалась тетя и даже усмехнулась. Она подобрала прядку волос под платок и сказала: — Только потише давайте, хоть дорога и не очень страшная.
Я успокоился — значит, ничего страшного не будет. Мы вышли на тропинку, которая через сосняк вскоре привела нас на Отцов покос. Ух, как он зарос, пока меня не было дома! Стал просто пастбищем — кустарник, можжевеловые заросли, ежевика, несколько тоненьких березок и вереск, вереск. Вереск, который когда-то рос только по краям луга, теперь целиком заполонил его. Вся луговина была им укрыта, как толстым одеялом. Сейчас, когда вереск цвел, это одеяло было красивым, бледно-розовым и живым: бесчисленные пчелы и шмели собирали нектар…
Вот как, значит, пропадает дедов труд. Когда-то он в одиночку взялся за этот участок на крутом склоне. Все зимы, год за годом, вырубал кусты, валил деревья, корчевал пни, кувалдой дробил скалы и засыпал камни тонким слоем земли. Тысячу тысяч раз его мозолистая, затекшая рука провела по горячему лбу и стряхнула наземь капли пота, прежде чем он смог наточить косу и прокосить рядок. Он был последним из того рода, который поднимал целину. Когда люди пришли в эту долину, они сначала расчистили ровные места внизу. Потом людей стало много, и их потомкам пришлось для пропитания вскапывать под посевы участки на склонах, на горных уступах, подниматься все выше и выше по песчанистой крутизне. Теперь эта земля возвращается в первозданное состояние. Уже перед первой мировой войной начали забрасывать такие луга, как этот. Затем очередь дошла до полей, которые приходилось вскапывать лопатой, а теперь вон и на ровных местах поля, что похуже, не запаханы вообще. Деревни пустеют. Дороги ведут в белый свет. Молодежь начиталась о нем и уходит по этим дорогам в чаянии работы полегче и хлеба побелее. А кто остается дома, стыдится таскать навоз на ниву в заплечной корзине, стыдится картошки в желудке, потому что мяса и хлеба наша долина не в состоянии дать всем, кто родится на ней.
С такими мыслями я подошел к Отцову лугу.
— Тут мы всегда отдыхали, — сказал я и опустился под цветущий кизиловый куст.
— Сейчас же встань и уйди со сквозняка! — прикрикнула на меня тетя. — На этом самом месте села твоя мама, когда принесла лесорубам обед. И тут ее так продуло, что она захворала, получила чахотку к померла. Теперь она там, — подняла она худую руку и показала на другой склон.
Над деревней на узком уступе стояла наша приземистая церковь с серыми стенами. Кладбище пестрело надгробиями. Там спят бабушка и дед. Там спит мама. И там бы улегся когда-нибудь отец, если бы вернулся из Германии.
В правом углу кладбища росли четыре кипариса, казавшиеся под солнцем почти черными. Там был Модриянов склеп.
— А где Модриян? — спросил я.
— Здесь ему уж не лежать, — ответила тетя.
— Почему?
— Из могилы ему не встать при всем его могуществе.
— Он что же, умер?
— Умер. Где-то под Римом, говорят… Смерть над ним сжалилась, а я бы его не пожалела. Слишком мало он мучился, чтобы ее заслужить. Надо было бы ему почиститься… Как подумаю, скольких он отправил в могилу! И нашего…
Тетя не захотела говорить об отце и умолкла. Я не смотрел на нее. Молча глядел на церковь, которая была видна как на ладони.
Зазвонил колокол. Кадетка вслух считала удары.
— Десять уже! — воскликнула она и вскочила.
— Чего тебе не терпится? — сказала тетя.
— И в самом деле, не горит, — присоединился к ней я. — Если мы и вернемся, все равно это была прекрасная прогулка.
— Нет, нет, — умоляюще сказала Кадетка. — Пойдемте дальше. Ведь осталось-то полдороги.
Мы поднялись. Шли молча. Только Сильвия иногда вскрикивала — как я ни нагибался и изворачивался, идя под деревьями, ее нет-нет да и задевали не слишком ласково молодые побеги.
На Верхней поляне мы снова присели отдохнуть. Травы там не было, если не считать сухопарой, высокой осоки. От прежнего покоса сохранилась лишь прогалина, на которой скрещивались три тропы. Мы уселись на этом перепутье, глядя в долину, лежавшую во всей прелести своей зеленой тишины. Идрийца неслышно струилась между песчаными берегами, по белому шоссе бесшумно бежал красненький автомобильчик, на четырехугольных бурых заплатах полей шевелились крупные пестрые цветы — женщины вышли полоть. На полукруглой Прикрайнаровой ниве, вспаханной по старинке, я насчитал целых семь.
— Одни свои? — спросил я.
— Конечно, свои, — ответила тетя. — Зачем чужих нанимать, когда их самих столько.
— Так сколько все-таки?
— Девять.
— И все дома?
— Все. Здоровые, сильные, красивые и честные девки. Да женихов нет, — вздохнула тетя.
— Теперь им дорога открыта, — сказал я. — Могут пойти на фабрику или еще куда.
— Никуда они не уйдут, — покачала головой тетя. — Слишком они старозаветные, в земле по уши сидят. Крестьянин рожден, чтоб крестьянствовать, говорит Прикрайнар.
— Надеются на верхние хутора выйти замуж, — пояснила Кадетка. — Только там своих девушек хоть отбавляй! А парней почти нет. Многие убиты, а которые живы, не торопятся домой.
Я лег на спину и стал разглядывать Шентвишкогорье, чуть покатое, с мягкой почвой; по нему были раскиданы деревеньки и хутора. И там хорошо жить, подумал я и инстинктивно прижался к земле. Меня охватило печальное, но приятное чувство. Где-то в сторонке щебетала Сильвия, отъевшиеся шмели бренчали в цветущем вереске, в Волчьем ущелье куковала кукушка. Я бы пролежал там целую вечность, а тут опять зазвонил колокол.
— Иисусе! Полдень звонят! — воскликнула тетя. — Идемте домой!
— Что? — вскинулась Кадетка. — Домой?
— Скотину пора кормить.
— Она подождет, правда? — обернулась ко мне Кадетка. — Раз уж мы тут, дойдем хоть до Обрекаровой дубравы, — добавила она и быстрее пошла по тропе.
— Нет, нет, — решительно остановила ее тетя. — Если уж идти, так пойдем, как раньше ходили.
— Правильно, — подхватил я. — Пойдем, как положено. Сначала к Доминовой вырубке, а оттуда в дубраву.
— До того я не люблю это Волчье ущелье, — поморщилась Кадетка и с недовольным видом пошла за тетей.
Мы спустились в Волчье ущелье, в котором и в самом деле было неприятно — темно и холодно. Кадетка молчала. Только когда мы добрались до первых елок у Доминовой вырубки, она оживилась.
— Ой, до чего они выросли! — воскликнула она, перебегая от дерева к дереву.
Ели и в самом деле поднялись. Нижние ветви отмерли и отпали, верхние сомкнулись и образовали непроницаемую зеленую крышу. Под ней ничего не росло, только местами из-под толстого пласта рыжей хвои пробивались светло-зеленые побеги папоротника, тщетно тянущиеся к солнцу.
— Все ландыши отсюда ушли, — сказал я.
— На опушке найдем, — крикнула Кадетка, устремляясь вперед. Она перебегала от ели к ели, ее светловолосая голова показывалась то из-за одного, то из-за другого ствола, и доносилось шаловливое:
— Ку-ку!.. Ку-ку!..
Сильвия подпрыгивала у меня на плечах, хлопала в ладоши и так заливисто смеялась, что дело кончилось икотой.
Мы исходили вдоль и поперек все вырубки и опушки, а ландышей не нашли.
— Я же говорила, что для них слишком рано, — заворчала тетя, когда мы остановились у обрыва, круто падавшего в мрачное ущелье Затесно.
Кадетка засмеялась. Она села на пень, посадила Сильвию к себе на колени, расцеловала ее разгоревшиеся щечки и пригладила волосики. Потом встала, подбросила дочку в воздух, снова прижала к себе, поцеловала и опять усадила ко мне на шею.
— Еще немножко понеси ее, — сказала она и лукаво глянула на меня.
— Конечно, — согласился я, с удивлением посмотрев на нее.
Она, кажется, не обратила на это внимания. Повернулась к тете и так же лукаво подмигнула ей.
— А теперь в Дубраву! — сказала она, раскинула руки и стремительно полетела вниз по склону.
Тетя поднялась на ноги и застонала. У меня в голове зашумело, и я пошатнулся, точно земля заколебалась у меня под ногами. Я безмолвно смотрел на тетю, которая набрала в себя воздух и закричала испуганно и повелительно:
— Божена!.. Божена!.. Божена!..
Сначала откликнулось эхо, трижды отраженное скалами. Потом из ущелья донеслось протяжное и шаловливое:
— Что-о-о-о?..
— Назад! — крикнула тетя.
Я кинулся к ней на помощь.
— Божена!.. Вернись! — закричал я, но должен был замолчать, потому что Сильвия разразилась плачем. Я прижал ее к себе, чтобы утешить. Но Кадетка услышала мой зов.
— О-о-о-хо-о-о!.. — крикнула она. — Идите по тропинке-е-е. Я иду наискось!.. Встретимся у могилы!..
Услышав последнее слово, тетя вздрогнула, сжала губы и закачалась, словно раскаты эха ударялись об ее грудь. Когда все смолкло, она стукнула своей палочкой по пню и еще раз крикнула:
— Божена-а-а!..
Ответило ей только эхо.
— Идем за ней, — сказал я.
Тетя чуть не бегом припустила по тропинке. Я прижал Сильвию к себе, чтобы ее не задевали ветки. Неуклюже переставляя ноги, которые опять онемели, я продирался сквозь густую глухоту, обступившую меня. Не было слышно ни одной птицы, листья беззвучно трепетали под ветром, мои башмаки с подковами беззвучно скрежетали о камни. Я бегом спустился в ущелье и начал подыматься по противоположному склону. С Пресличева холма донеслось веселое и раздольное:
— Ooо-xooo…
Тетя остановилась как вкопанная и посмотрела на меня. Мы подождали, пока улеглось эхо, я приложил ладони ко рту и ответил:
— Оооо-хооо…
— Хооо-ооо… — откликнулась Кадегка.
— Это мамочка! — воскликнула Сильвия и весело запрыгала.
— Мамочка, — подтвердил я и заторопился следом за тетей, которая побежала. Она неслась, как серна, остановилась только на Пресличевом холме и взглядом дала мне знак, чтобы я окликнул Кадетку.
Я крикнул.
— Ооо-хооо, — донесся ответ с Мелинской вырубки. Тетя не медля, почти бегом, бросилась вперед. У вырубки она остановилась и снова поглядела на меня.
— Оооо-хооо, — крикнул я.
Многократно откликнулось эхо, и все затихло.
— Еще раз, — сказала тетя.
— Ооо-хооо…
Широко раскрыв глаза, тетя ждала.
Тщетно. Эхо — и ничего больше.
Я приложил ладони ко рту и крикнул что было мочи:
— Ооо-хооо…
Только по отклику эха я понял, какое отчаяние было в моем крике.
Тетя не стала ждать и опять бросилась вперед. Мы обогнули холм. Перед нами открылась поляна в Обрекаровой дубраве. Мы остановились, удерживая дыхание.
Кадетка неподвижно стояла у грабового куста и смотрела перед собой. Я увидел, что могила кадета не пуста. На маленькой полянке уже не было продолговатого углубления, заросшего ландышами. Но не было ничего, обозначавшего могилу.
Я почувствовал облегчение. Гнет тревоги свалился с души; печаль светлее, и бремя ее легче. Я погладил Сильвию, которая положила мне на плечо усталую головку. Тетя тронула меня за рукав. Мы бесшумно приблизились к могиле. Кадетка шевельнулась и подняла голову. На лице ее не было слез, оно было бледно и неподвижно — окаменевшее изваяние горя, которое не может излиться слезами. Не мигая, она посмотрела на тетю и сказала спокойно:
— Он лежит здесь.
Тетя наклонила голову.
Кадетка посмотрела на меня и все так же спокойно сказала:
— Я знала, что его больше нет.
Я вздрогнул, Сильвия проснулась, подняла головку и заплакала. Этот плач взломал окаменелую скорбь Кадетки. Она бросилась к ребенку, прижала его к себе и разрыдалась. Я опустил голову и закрыл глаза. В такие минуты любое слово и взгляд — лишние: нельзя становиться на дороге всепоглощающего горя. Она плакала долго. Наконец принялась утешать ребенка, и мы с тетей повернулись к ней. Она поставила Сильвию на землю, присела рядом и, указывая пальцем на вымытую дождями песчаную площадку, повторяла:
— Здесь… здесь лежит папа… Твой папа…
Внезапно она дернулась и встала. Уперев темный взгляд в тетины глаза, твердо спросила:
— Он предал?
Тетя сначала замерла. Потом судорожно затрясла головой и замахала руками:
— Нет! Нет! Нет!..
— Я знала, — сказала Кадетка. — Он не мог предать! Он был дитя, но такой твердый.
Она посмотрела на песчаную площадку, точно прося прощения у Джино за свое сомнение. Потом спросила сдержанно:
— Где он погиб?
— Где погиб? — медленно повторила тетя. — У Доминова обрыва, — сказала она, обтирая фартуком лоб.
— Когда взрывали шоссе?
— Тогда.
— А-аа… — протянула Кадетка. — Вот почему ты на Нижней поляне сказала, что погибло трое?..
Тетя отвела глаза. Кивнула и еще ниже опустила голову.
— А почему вы мне сразу не сказали?
Тетя молча указала на Сильвию, которая стояла посреди могилы и собирала чистые белые камешки. Кадетка быстро потянула ее к себе, отобрала у нее камешки и строго сказала:
— Эти камешки собирать нельзя. Здесь папа спит…
— Папа, — недоуменно повторила девочка и прижалась к матери.
— Мы перенесем его отсюда, — тихо проговорила тетя.
Кадетка задумалась. Потом вздрогнула всем телом, решительно сказала:
— Нет!.. Пусть лежит тут. Если его родные узнают о нем, пусть приезжают, как приехали из Чехии за отцом. Могилу я его украшу. Прямо сейчас посажу ландыши.
Она подобрала с земли щепку и пошла по поляне искать ландыши.
Я закурил сигарету и сел. Тетя села рядом. Когда Кадетка скрылась за кустами, тетя нагнулась ко мне и прошептала на ухо:
— Знаешь… он не погиб у Доминова обрыва.
Я похолодел.
— Что?..
— О, ничего плохого не было. Просто он погиб такой бессмысленной смертью, что лучше ей не говорить. Я соврала ей и приму на себя этот грех.
— Как же он умер?
— Ох, как раз до этой смерти я давеча дошла, когда Кадетка нас застала. Помнишь? Я рассказывала, как он радовался, что будет ребенок, кружился по кухне и махал автоматом. У него был этот английский автомат, которые не очень-то ценились. Все время я боялась, как бы этот автомат не выстрелил, да не решалась сказать, потому что Джино был на седьмом небе от радости. И в конце концов автомат действительно выстрелил. Когда Джино сказал, что уже видит своего ребенка, видит как наяву, он стукнул автоматом об пол, попал на камень, и — загрохотало. Все тридцать пуль прошили ему голову. Он и крикнуть не успел. Упал мертвый, прежде чем мы поняли, что произошло. Партизаны говорили, что таких случаев было много, и почти всегда — от этих английских автоматов. Его надо было вынести из дома: шоссе рядом, если бы немецкий патруль проходил, через пять минут он был бы здесь. Связные подняли его и понесли, отец взял кирку и лопату и пошел с ними. Я тут же вымыла порог, посыпала двор песком и заровняла следы на тропинке. Отец вернулся поздно. «Где вы его закопали?» — спросила я. «В кадетову могилу положили». — «В кадетову могилу? — удивилась я. — Какое совпадение! Там лежал Боженин отец». — «И верно! — сказал отец и печально покачал головой. — Мне это и в голову не пришло. Я только сказал ребятам, что могила далеко и там он будет в безопасности».
Тетя замолчала. Кадетка вернулась и стала сажать ландыши. Я смотрел, как она разгребала песок, добираясь до плодородной, влажной почвы. Меня мучила совесть, говорившая, что, в сущности, я виновник этой скорбной неожиданности. И зачем только меня понесло на Вранек! Мне хотелось оправдаться перед Кадеткой, но я не находил слов и только смотрел на ее гибкие, ловкие руки, смотрел до тех пор, пока Кадетка не поднялась. Она стояла, опустив голову, волосы закрывали лицо. Мы с тетей подошли поближе; из чистого белого песка теперь подымались зеленые ландыши, посаженные в виде пятиконечной звезды.
— Они ведь примутся? — обернулась ко мне Кадетка.
— Конечно, примутся, — торопливо успокоил ее я.
Кадетка опять присела, обтерла каждый листок и обложила звезду камешками. Потом встала и спокойно сказала:
— Идем?
Я поднял Сильвию, и мы тронулись. Шли молча. С Верхней поляны Кадетка оглянулась на Дубраву. Дойдя до перекрестка дорог у Отцова луга, она попрощалась с нами.
— Отсюда мне до дому ближе, — объяснила она и посмотрела на меня большими синими глазами. Слез уже не было, только ресницы были мокрые.
Я пожал ее холодную руку, шершавую от земли.
— До свидания.
— До свидания, — ответила она мягко, посадила Сильвию себе на плечи и пошла по тропинке, над которой смыкались ветви цветущего ракитника; вскоре она скрылась из виду.
Тетя громко вздохнула и в изнеможении села на траву. Я остался стоять и ждал, когда Кадетка покажется на Остром холме. Она показалась. Ее фигура вырисовалась на фоне ясного неба и некоторое время казалась неподвижной, а потом медленно исчезла, точно погрузившись в землю.
IV
Я прилег рядом с тетей на вереск и, опершись на локоть, стал смотреть на зелень долины внизу; я надеялся, что от этого зрелища пройдет щемящая душу боль.
— Ты бы написал об этом, — нарушила молчание тетя.
— М-м, — неохотно буркнул я; мне было не до разговора.
Но тетя не отставала!
— Такая необыкновенная история! — воскликнула она.
— Пишут об обыкновенных историях, — сказал я, не глядя на нее.
— Конечно. Я ничего не говорю… Только подумай, какое совпадение! Чех и итальянец, вроде бы тесть и зять в одной могиле. Вдали от родины. Здесь. У нас. В Обрекаровой дубраве…
— В литературе такие совпадения не очень рекомендуются.
— Но если это правда! — вскричала тетя.
— Правда или неправда, эти случайности меня смущают. И в особенности смерть Джино. Смерть как слепой случай, без проявления его воли или действия внешних сил!.. Если бы я написал так, мне бы сказали, что я отправил Джино на тот свет, потому что хотел похоронить его в кадетовой могиле.
— Но если это было на самом деле? — снова горячо возразила тетя.
— Ну, хорошо! Пусть на самом деле. Только ведь ты же сказала Кадетке, будто Джино погиб при подрыве шоссе у Доминова обрыва. И сочинила ты это еще до того, как мы подошли к могиле. Ты думала об этом уже на Нижней поляне. А почему?
— По-че-му? — растерялась тетя. — Потому что…
Она развела руками и замолчала.
— Потому что ты сочиняла историю, — сказал я. — Ты старалась исправить, дополнить то, что случилось в действительности, догадываясь, что Кадетке будет не в пример тяжелее, если она узнает, как умер Джино. Ты чувствовала, что в Джино не было бы цельности, что ему не хватало бы чего-то. И потому ты послала его к Доминову обрыву, на смерть, которая убедительна и которая довершает его образ.
— Да, да, да! — подтвердила тетя, глядя на меня прямым и ясным взглядом.
— Вот видишь. И хоть это и неправда, а получается правдивее.
— Верно! — кивнула она. — Так выходит правильнее.
— Правильнее. Это ты хорошо сказала. Об этом и идет речь.
У искусства свои законы, которые нигде не записаны и тем не менее неумолимы, потому что это живые и незыблемые законы. Да что толковать… Ты сама увидишь. Скоро ты сама будешь верить, что Джино погиб при взрыве шоссе. Придет Кадетка, будет спрашивать тебя о его смерти, и ты станешь рассказывать ей, как он лежал у Трнаровых верб, как мужественно терпел боль и что поручил передать, прежде чем скончался. Ты забудешь о его подлинной гибели и уверуешь в вымышленную.
— О-о… — широко раскрыла глаза тетя. — Ведь и верно, так будет. Мне уже сейчас кажется, что он погиб там, на шоссе. Он ведь был подрывником. Когда он зажигал бикфордов шнур, то наверняка думал: «Сейчас бабахнет на всю долину, и Божена догадается, что это привет от меня». Господи, я уже брежу! — воскликнула она и схватилась за голову. — До чего это странно!..
— Странно, странно, — согласился я.
— И ты вот так и пишешь?.. Из головы?.. Странно!
— Странно. А самое странное то, что человек вкладывает в это всю свою жизнь, просиживает ночи напролет, открестившись от всего света, голодный и усталый до смерти, и пишет, пишет, пишет, хотя никто не давит на него и не заставляет. Откуда эта одержимость? И зачем она?.. Лучше бы я лес пилил!
— Ну-у! — остановила меня тетя. — Ты сердишься?
— Чего уж сердиться! — махнул я рукой, усмехнулся и добавил — Если бы я и сердился, то это была бы только видимость, а не правда.
Я обвел взглядом долину. Она раскинулась, простираясь до самого Башского холма. Над ним тянулась целая толпа гор самых различных форм и размеров, а еще дальше величаво высился широкоплечий, старый, седой Крн, спокойным светом горел в лучах заходящего солнца. В эту пору вид гор быстро меняется. Прямо на глазах силуэты гор утрачивали четкость, тая в вечернем сумраке. На душе у меня стало тихо. Я спросил себя, откуда мне ведома эта картина. Да, конечно, пятнадцать лет назад я смотрел на нее с этой самой тропинки; рядом стояла двенадцатилетняя Кадетка с букетом ландышей в руках. Она подергала меня за рукав и, устремив на меня большие синие глаза, с детской серьезностью спросила, могу ли я представить себе, что меня могло бы не быть.
Вспомнив это, я покачал головой и усмехнулся.
— Нет, такого я и в самом деле не могу себе представить, — пробормотал я. — А если бы и мог, было бы очень жаль — я так люблю жизнь!
— Что ты сказал? — спросила тетя.
— Да так, ничего, — махнул я рукой. — Просто подумалось вслух.
— О Кадетке?
— И о ней тоже, — кивнул я. — Наверное, когда-нибудь я напишу о ней, несмотря на все эти случайные совпадения, которые меня так смущают. Главную-то роль все-таки сыграли две страшные случайности — две мировые войны.
— Значит, напишешь? — обрадовалась тетя.
— Напишу. И ты будешь сердиться, потому что не все будет так, как было на самом деле. Может, и мне придется соврать, как пришлось тебе.
— Только чтобы было красиво!
— Если будет верно, то будет и красиво, — сказал я и встал. Мы пошли вниз по Отцову лугу. На Нижней поляне мы остановились и еще раз обвели глазами долину, откуда доносились голоса и звуки работы. Подземлич по-прежнему стоял на скале, нависшей над омутом, размахивал руками и что-то кричал, подгоняя односельчан. Пара лошадей цокала подковами по дороге, Идрийца шумела, птицы пели, и все сливалось в единый громкоголосый пульс жизни. Мне почудилось, будто я стою в центре огромного сердца. О, это был такой прекрасный весенний день, светлый и звонкий, точно отлитый из чистого серебра.
notes