Книга: Вместо меня (сборник)
Назад: День без вранья
Дальше: Зануда

Хорошая слышимость

На Метростроевской улице выстроили кооперативный дом. Дом строился долго, года три или четыре, за это время в нем сменилось два председателя. Один ушел сам, надоело быть выразителем частнособственнических интересов, а другого сместило правление за то, что использовал служебное положение в личных целях.
Тем не менее дом был построен и заселен, и на первом этаже возле лифта был посажен сторож дядя Сережа, который дежурил попеременно со своей женой.
Кооператив назывался «Художник-график», но жили в нем не только художники, а представители самых разнообразных специальностей. Лучше других дядя Сережа знал фотографа Максимова, потому что к нему ходило очень много женщин. Максимов пользовался у них громадным успехом, так как был холост, некрасив и казался легкой добычей.
Вкус у Максимова был самый разнообразный. Когда в лифт входила молодая женщина и возносилась вверх, дядя Сережа прижимался животом к решетке, открыв от напряжения рот, ждал, на каком этаже остановится лифт. Убедившись, что кабина стала на седьмом этаже, дядя Сережа удовлетворенно крякал и отходил. За все время он не ошибся ни разу.
Иногда с шестого этажа спускалась девяностошестилетняя старуха со странной фамилией Бекш. Бекш устанавливала свой раскладной стульчик, садилась возле парадного, дышала воздухом. Улица против дома шла на подъем, и машины в этом месте ревели моторами, фыркали выхлопными газами. Кто-то норовил перебежать дорогу. Бекш смотрела на все это остановившимися стеклянными глазами, замечала то, что в обычном здоровье никогда и не заметишь.
Когда с улицы появлялась молодая Нина Демидова с бульдогом Борькой на поводке, дядя Сережа оживлялся и весело кричал:
— А у нас все дома!
Это была шутка, смысл которой заключался в том, что, дескать, Нина в этом доме не живет.
Нина смеялась и спрашивала:
— Дядя Сережа, пойдешь за меня замуж?
Это тоже была шутка. У дяди Сережи уже была жена.
Дяде Сереже хотелось побыть подольше возле Нины, и в знак особого расположения, а заодно чтобы скоротать время, он сопровождал ее на седьмой этаж. Ехали, как правило, молча. Мелькали этажи. Потом лифт останавливался, дядя Сережа распахивал железную дверь, выпускал Нину и Борьку на седьмой этаж.
На седьмом этаже, так же, как и на других, было четыре квартиры. Там жили: пианистка Маша Полонская с семьей, экс-председатель Волков с женой Ритой и сыном Славиком, Максимов без семьи и художница Нина Демидова, тоже без семьи.
В дверь экс-председателя Волкова было врезано семь замков, причем каждый был изготовлен по специальному заказу и содержал в себе какой-нибудь секрет. Попасть в квартиру Волкова было так же сложно, как в сейф.
У Полонских на дверях висела медная табличка под старину. На ней каллиграфическим почерком сообщалась фамилия хозяина, его имя и отчество.
На двери Максимова не было ни таблички, ни замков, зато был врезан оптический глазок, чтобы можно было посмотреть из квартиры, кто к тебе пришел. Такие оптические глазки, говорят, врезают в дверь популярные киноартисты, потому что к ним ходит очень много народу и преимущественно без приглашения.
Дверь у Нины Демидовой была нормальная, без таблички и без оптического глазка, но очень грязная. Она никак не могла собраться купить электрический звонок, и все, кто к ней приходил, стучали в дверь ногами.
Двери на седьмом этаже были в чем-то одинаковые: обитые дерматином под муар, с металлическими кнопками по краям, а в чем-то совершенно разнообразные. И хозяева были похожи на свои двери: в чем-то одинаковые, а в чем-то совершенно разнообразные.
Полонские. Есть поговорка: в каждой избушке свои погремушки. Под избушкой имеется в виду квартира, а под погремушками — неприятности. Если перевести поговорку на современный язык, получается: в каждой квартире свои неприятности. В квартире Полонских никаких неприятностей не было.
Маша — красивая блондинка, с высокой шеей, маленькой птичьей головкой и осмысленной талией. Замечательная пианистка.
Юра — рослый брюнет, огромный и широкоплечий, похожий на белого негра. Интеллектуальный спортсмен. Оба были здоровые и талантливые, у них рос ребенок — тоже здоровый и талантливый, но рос он не с ними, а у Машиных родителей, так что все сложности и неудобства воспитания доставались родителям, а Маше и Юре доставался результат. И как-то так выходило, что все радости в этой жизни они получали легко и даром.
Максимов. Хотел жениться и искал себе жену. К будущей жене он предъявлял следующие требования:
1. Чтобы она была молодая, красивая и знаменитая, например чемпионка по фигурному катанию или диктор Центрального телевидения. Чтобы на улице все узнавали ее и оборачивались.
2. Чтобы она была замечательная хозяйка, экономная и изобретательная. Могла прожить неделю на три рубля.
3. Чтобы имела идеальный характер и, когда Максимов бы напивался в гостях, тащила бы его домой молча, не ругаясь.
4. А когда бы она ему надоела, мог бросить ее на год или два и уехать, а она бы в это время верно ждала его и не обижалась.
До сих пор такой жены Максимов не нашел и пребывал в постоянном состоянии поиска.
Волков. Экс-председатель, тот самый, который использовал служебное положение в личных целях. Во время строительства дома он подвинул свою стенку вправо, отчего его комната стала на 10 сантиметров шире, а у Максимова — на 10 сантиметров уже. Возможно, Максимову это не нравилось, но Волкова его мнение не интересовало. Поговаривали, что Волков настлал у себя паркет без изоляционной прокладки, так что потолок у него получился на пять сантиметров выше, чем в других квартирах.
Есть люди, которые все гребут к себе, а есть люди, которые все гребут от себя. Волков греб к себе.
Нина Демидова была художник-график, оформляла детские книги. Она очень любила детей и старалась получше для них рисовать. Дети — существа благодарные, но эта благодарность не возвращалась к Нине, потому что дети никогда не запоминают фамилию художника.
У Нины жил бульдог Борька, но принадлежал он не ей, а ее хорошим знакомым. Хорошие знакомые уехали на три года за границу, а собаку не взяли, оставили Нине. Через три года они обещали вернуться и забрать ее обратно.
Три года назад, когда дом только еще начинал строиться, у Нины был муж. Они жили на стипендию, снимали проходную комнату возле Белорусского вокзала, вместе преодолевали трудности. А когда дом был построен и трудности оказались позади, муж ушел к новой жене, к новым трудностям. Иногда он звонил по телефону, но уже как чужой муж. У Нины вообще все было чужое: дети, собаки, и даже квартира была записана не на нее.

 

Соседи превосходно сосуществовали, забегали друг к другу за солью, за спичками и за тем, чтобы поговорить о странностях любви.
Случалось, к Нине заходила старуха Бекш, присаживалась на краешке стула и вспоминала своего покойного мужа, с которым она познакомилась в Цюрихе.
— Ваш муж был немец? — удивлялась Нина.
— Нет. Киевский мещанин.
— Зачем было ехать в Цюрих, чтобы познакомиться там с киевским мещанином? Вы могли бы познакомиться с ним в Киеве...
— Конечно, — соглашалась Бекш. — Мы могли бы познакомиться с ним в Киеве, но мы познакомились в Цюрихе.
Маша Полонская приходила к Нине каждый день, а Волков не заходил никогда, боялся бульдога Борьки.
Максимов прибегал и спрашивал: «Не могли бы вы мне одолжить ложечку сливочного или любого другого масла?» или «У вас не найдется в долг три, а лучше пять рублей?»
Нина всегда давала ему в долг и деньги, и масло и при этом видела, что Максимов не молод, лет сорока шести, и ему хочется простых библейских радостей: с детьми, обедами, скучными уютными семейными вечерами. А любви, на которую он обречен, ему уже не хочется.
Все было мирно между соседями до тех пор, пока Маша Полонская не купила в комиссионном магазине рояль фирмы «Беккер». В лифт он не помещался, и рабочие на плечах волокли его на седьмой этаж.
Это было не какое-нибудь современное пианино фирмы «Лира» или «Латвия». Это был старинный инструмент из выдержанного дерева, служивший, возможно, самому Михаилу Ивановичу Глинке.
Звук у рояля был глубокий, сочный, клавиши чуть тугие, что позволяло развивать технику. Маша преодолевала сопротивление клавиш, и звуки, летящие из-под ее пальцев, отзывались в ней весной. Такое чувство бывает, когда в апреле ешь первые огурцы.
Что касается Нины Демидовой, то у нее было совершенно другое чувство. Музыка за стеной доносилась с такой явственностью, будто кто-то включил радио. Слышна была каждая нота, каждая музыкальная фраза.
Детские крики за окном, шум машин — неорганизованные звуки улицы — ее, как правило, не отвлекали. Но Чайковский вырывал ее из необходимого рабочего состояния. Нина затыкала уши ватой, потом повязывала голову махровой простыней, но все время ловила себя на том, что прислушивается, не могла сосредоточиться и падала духом.
Нина была человеком добрым и доброжелательным, но в такие минуты тихо желала, чтобы случилось что-нибудь в доме Полонских, в их накатанном благополучии. Например, сломала бы Маша правую руку и два года не подходила к инструменту. Или: посадили бы Юру в тюрьму, а Маша, как жена декабриста, последовала бы за ним в Сибирь. Или просто: поменялись бы Полонские на большую площадь и переехали из этого района в другой.
К Маше по утрам приходил певец из Москонцер-та. «Ты вздыхаешь, ты молчишь и плачешь. И слова любви в устах твоих немеют... » — пел Машин певец.
«В устах твоих немеют», — поправляла Маша мелодическую неточность.
Нина сидела с обвязанной головой, слушала переплетение двух сильных красивых голосов, и ей казалось, что лучшее в жизни обходит ее стороной, и она немножко завидовала Маше, которая умеет приспособить не себя к жизни, а жизнь к себе.
Максимову «Беккер» не мешал. Он проявлял пленки, печатал карточки, для этой работы ему необязательно были ни вдохновение, ни особое состояние.
С Волковым же дело обстояло самым трагическим образом. Он был художник-плакатист, работал дома и по нескольку раз в день ходил к Маше выяснять отношения. То, о чем Нина Демидова тайно мечтала в тиши ночей, Волков обещал реально: обломать руки, посадить в тюрьму и даже обговаривал реальные сроки.
К обещаниям Волкова Маша отнеслась с юмором и продолжала играть — одна и с певцом. Поэтому в одно прекрасное солнечное утро к ней пришла повестка из районного суда, в которой сообщалось, что Маша должна явиться в суд такого-то числа, по такому-то адресу. В случае неявки было обещано привести ее под конвоем.
— Ты знаешь? — Маша протянула Нине повестку. Лицо у Маши было растерянное.
— Знаю. — Нина знала о предстоящем суде и ждала его, как соловей лета.
— Я хочу попросить тебя пойти на суд. В свидетели...
— Зачем?
— Ты скажешь, что я тебе не мешаю. А то меня выселят.
— Я не могу быть твоим свидетелем, — отказалась Нина.
— Почему? — Маша подняла высокие брови.
— Потому что ты мне мешаешь. Не даешь работать. Говорить об этом на суде я не буду, поэтому я лучше не пойду. Обойдись без меня.
Маша помолчала, ее глаза наполнились слезами. Она повернулась и пошла, мелко ступая, как балерина.
В этот день она больше не играла на своем рояле, может быть, боялась тревожить соседей накануне суда, а может, просто была расстроена предательством Нины, предстоящим судом и неопределенностью положения в собственном доме.
Нина могла бы воспользоваться тишиной и работать, но ей тоже не работалось. Лежала на диване, смотрела в потолок и думала о том, что, отказываясь быть Машиным свидетелем, невольно поддерживает Волкова, который отрицательно заряжен и не прав в принципе всем своим существованием. Думала о том, что умеет быть широкой до тех пор, пока это не задевает ее интересов. А если так, то какая разница между ней и Волковым.
Бульдог Борька, чувствуя своим тонким организмом настроение Нины, томился, шумно, меланхолично вздыхал и слонялся из угла в угол, клацая ногтями по паркету.
Суд был назначен на десять часов утра, но судья запаздывал, и члены жилищно-строительного кооператива «Художник-график» сидели в коридоре на деревянной скамейке. Ждали.
Свидетелем Маши была Нина Демидова. Она должна была сказать, что музыка за стеной ей не мешает, а, наоборот, вдохновляет и облагораживает.
Свидетелем Волкова был Максимов. Он должен был заявить, что рояль ему мешает, лишает необходимого одиночества.
Помимо Максимова, Волков привел жену Риту и сына Славика, которые тоже страдали от шумного соседства и готовились предстать перед судом вещественным доказательством, живым укором.
Полы в суде были дощатые, скамейки деревянные. Все крашено чем-то бежеватым, тусклым. Люди ходили сумрачные, сосредоточенные, и Нина, не умеющая переносить обстановку судов, больниц, — обстановку несчастий и зависимости, — мечтала, чтобы все скорее кончилось и она ушла домой.
Максимов сидел на лавке, ел плавленый сырок. Не успел позавтракать дома. Вид у него был сконфуженный, вероятно, от предстоящего лжесвидетельства. Почему он на него пошел, было неясно, скорее всего, Волков пообещал ему три, а лучше пять рублей и подарил плавленый сырок.
Группа Волкова держалась особняком. Когда Славик подошел к Нине, Волков резко оттащил его, хотя между Ниной и Славиком никаких противоречий не было.
Нина иногда поглядывала на Волкова, как бы спрашивая глазами его шансы на успех. Ей очень хотелось, чтобы Волков выиграл процесс, тогда она сохранила бы свой моральный облик и получила возможность работать по утрам.
Наконец появился судья. Все прошли в зал. Судья сел на стул с высокой спинкой, а по обе стороны от него — народные заседатели, две немолодые женщины.
Перед судейским столом в первом ряду расположились обе конфликтные стороны: слева Волков с семьей и Максимов, справа — Маша и сопровождающие ее лица, Нина и муж Юра. Юра заметно нервничал: обычно он, как правило, острил, разговаривал фразами из популярных песен и из популярных анекдотов. А тут ни разу не вспомнил ни одной песни и ни одного анекдота, глаза его казались белыми на красном, будто распаренном лице.
На задних рядах расселись случайные зрители, преимущественно старухи-пенсионерки, любители открытых судов. Им было интересно и не совсем понятно, о чем заспорила творческая интеллигенция.
Первым взял слово истец, то есть Волков. Он поднялся со стула, держа шапку в опущенной руке, и, багровея ушами, стал говорить о том, что на последние трудовые сбережения мечтал приобрести себе квартиру, а приобрел камеру пыток. Его нервы больше не выдерживают, и, если так все будет продолжаться, он покончит жизнь самоубийством, потому что другого выхода для себя не видит. Он уже купил наушники для водолазов, обил все стены и потолок сотами, в которых продают диетические яйца. От этого его комната стала на пять сантиметров ниже и на десять сантиметров уже, чем была. Но ничего не помогает.
— Поменяйтесь, — предложил судья.
— Почему это я должен меняться? Они виноваты, а я должен меняться...
Волков сказал это таким тоном, что всем стало ясно: он скорее покончит жизнь самоубийством, чем сдаст свои позиции.
Закончив выступление, Волков сел на место с видом неудовлетворенным и униженным, но не смирившимся. Его жена Рита сняла пальто, чтобы не было жарко, расстегнула курточку на Славике. Она сидела на стуле, широкая в плечах и в бедрах, с широким свежим лицом, и вид У нее был домашний и какой-то уютный.
— Понимаете, — говорила она смущенно, — только ребенка укачаешь, вдруг грохот, пение. Он подхватывается, плачет...
Славик рассеянно крутил светлой головкой, не подозревая, что речь идет о нем. Волков погладил ребенка по волосам, и чувствовалось, что сделал он это скорее для судьи, чем из отеческих побуждений.
Потом выступил Максимов. Он любил внимание к себе масс, но в силу обстоятельств был лишен этого в своей жизни. Сейчас, получив на несколько минут аудиторию и внимание, засверкал всеми своими гранями. Он заявил, что надо соблюдать правила социалистического общежития. А так как дом — своего рода общежитие и безусловно социалистическое, то этот принцип имеет прямое отношение ко всем его членам. И нечестно ставить рояль на голову трудящимся, а если человеку хочется поиграть, пусть идет в места общего пользования, садится на сцену и играет сколько вздумается.
Маша нервно двигала пальцами по колену, продолжая играть по привычке, превратившейся в безусловный рефлекс. На ней было кожаное пальто, сшитое по моде, но не по последней, а по той, которая еще будет. Маша предчувствовала моду. Из-под пальто глядели ноги в клетчатых брючках, на голове маленькая, как у жокея, клетчатая кепочка. Здесь в суде все это смотрелось немножко бестактно, но Маша была умна, хитра и умела все свои недостатки обратить в достоинства.
Она достала из сумки две бумаги. Одна — вырезка из газеты, где сообщалось о том, что Маша хорошая пианистка и ее деятельность необходима людям, так как прибавляет в их жизни красоты и осмысленности. Другая бумага — справка из Москон-церта, в ней указывалось, что Москонцерт отдельного помещения для репетиций не предоставляет. От себя Маша добавила, что готова съехать с квартиры и поселиться в любой другой, но нет гарантии, что ее не выселят и оттуда, и тогда ей ничего больше не останется, как поселиться со своим «Беккером» под открытым небом, как в узбекском кинофильме «Белый рояль».
В своем выступлении Маша очень тонко и точно выдержала пропорции ума, такта, юмора, беззащитности и легкой безысходности. При этом она обожала глазами судью и народных заседателей, и те, в свою очередь, готовы были простить ей все, и даже если бы она совершила серьёзное преступление, ее все равно оправдали бы или дали очень маленький срок.
Волков был примитивен в своем качании прав и неделикатной настырности. Он не учел такого серьезного фактора, как Л. О. — то есть личного обаяния.
Маша распространяла свое личное обаяние вместе с волнами духов «Шанель», и казалось, что она не обвиняемая, и даже не свидетель, а так... И только по тому, как бегали по колену ее пальцы с профессионально коротко остриженными ногтями, можно было догадаться, что все-таки обвиняемая.
После Маши к судейскому столу вышла Нина.
— Вам мешают соседи? — спросил судья.
Глаза у него были грустные и круглые, как у бульдога Борьки, Нина посмотрела в эти знакомые глаза, и в носу у нее заломило. Ей вдруг стало жалко себя, не из-за рояля, а в принципе. Судья внимательно смотрел на нее, и Маша тоже смотрела, и Юра перестал крутить в руках свою замшевую кепку.
— Но ведь она не виновата, — тихо сказала Нина.
Это был компромиссный ответ. В нем она и обвиняла Машу, и оправдывала ее: «Конечно же, мешает, но она не виновата».
— А кто виноват? — спросил судья. Это был классический вопрос.
— Стены тонкие... — сказала Нина.
— Точно! — обрадовалась старуха из зала. Видно, сама запуталась в поисках истины.
— Подумаешь, рояль... — сказала тетка помоложе. — Вон у нас один знакомый из Африки приехал, крокодила привез. Он у него в ванне живет.
— Так крокодил же молчит, — вмешался Волков.
— Ага, молчит... Зато выйдет на лестничную площадку и сожрет кого-нибудь. Это же аллигатор!
Судья постучал кулаком по столу, прекращая прения.
Расстановка сил была невыгодной для Волкова, он чувствовал это и с надеждой ждал выступления своего адвоката.
Выступил адвокат. Это была женщина лет семидесяти, по всей вероятности, на пенсии, подрабатывающая от случая к случаю.
— Каждый человек имеет право на отдых и на труд, — начала она. — Товарищ Волков лишен такого права и на отдых, и на труд...
Адвокат говорила очень медленно, сильно растягивая каждое слово, и могла бы говорить бесконечно, если бы ее не перебил судья.
Судье изрядно надоела эта история, в которой ему все давно было ясно. День только начинался, впереди было много других дел. Судья посоветовался с заседателями и объявил: «Иск Волкова о выселении Полонских оставить без удовлетворения. Обвиняемая играет на рояле не по ночам, а днем, не раньше шести утра и не позже одиннадцати вечера. Ее действия не могут бьггь рассмотрены как хулиганские, а если человек не хулиганит и не нарушает норм общественного поведения, выселить его никто не имеет права».
Далее судья вынес частное определение: Полонским купить толстый ковер и повесить его на стену.
Когда суд окончился, Рита заплакала. Увидев, что мать плачет, разревелся Славик.
Судья медленными движениями собирал бумаги и думал, возможно, о том, что стены тонкие, а люди не слышат друг друга. В суд ходят.
Маша поднялась и вышла из зала, прямо держа спину, мелко ступая, как балерина.
— Сейчас придешь домой и ляжешь спать, — сказал ей Юра. Он беспокоился о жене и хотел, чтобы она возместила сном нервную затрату.
Нина, Маша и Юра вышли из суда.
Надвигалась весна, снег лежал бежевый, хрупкий, ощетинившийся. Выступали обнажившиеся от снега бока земного шара. В глубине двора виднелась темная от дождей детская деревянная горка.
Юра остановил такси, все втроем уселись на заднее сиденье. Когда машина проехала несколько метров, Нина сказала:
— Слушай, давай договоримся...
— О чем? — спросила Маша.
— Я буду работать с семи до одиннадцати, а ты садись в одиннадцать. Не в десять, а в одиннадцать. Один час...
Маша не ответила, по-прежнему рассеянно глядя за стекло на пешеходов, которые шли пешком- Ей по ее режиму было удобно просыпаться в девять, а садиться за рояль в десять. А в одиннадцать ей было неудобно, потому что некуда девать дорогой утренний час.
Вечером Полонские пригласили Нину к себе на блины. К блинам подавалась красная рыба, белые грибы, сметана, земляничное варенье, пахнущее лесом. Водка была перелита в пузатый графинчик старинного зеленоватого простого стекла. В высоком хрустальном кувшине с широким горлом стоял рубиновый гранатовый сок. Стол был не загроможден, и от всего, даже от сочетания цветов на белой скатерти, веяло уютом, умением жить внимательно, со вниманием к каждой детали, чего совершенно не было в Нининой жизни. У нее в доме жил бульдог Борька, который линял по весне, и его шерсть лежала на всем. Однажды у Нины остановились часы, и часовщик спросил: «Откуда у вас в часах собачья шерсть?»
Юра поднял тост за выигранное дело, и все пили за выигранное дело, не переоценивая свою победу и отдавая ей ровно столько, сколько она заслуживала. Потом пили за дружбу, за друзей, за искусство, и все мало-помалу захмелели и вступили в состояние благостного понимания и проникновения. И Нина уже не помнила, что у нее отнята возможность работать, а все казалось славно и светло, и хотелось добра всем, даже Волкову.
Черный беккеровский рояль стоял величественный и равнодушный, тускло мерцая при свечах лакированным боком. Свечи — это не дань моде. Электрическая лампочка светит всем, а свеча — только тебе. И когда ты сидишь перед свечой, которая горит только тебе, хочется думать о чем-то высоком и подлинном, неизмеримо превышающем каждодневные человеческие помыслы. Хорошо вернуться к прошлому и быть к нему снисходительным и найти в нем то, что дает силы жить дальше.
Маша посмотрела на часы: было десять, до одиннадцати еще оставался целый час. Она села за рояль и запела польскую песню «Эвридики». В этой песне говорилось о том, что каждую ночь из туманной Вислы выходят Эвридики и танцуют до зари.
Нина представила себе этих танцующих Эвридик пятнадцатилетними девушками, почти детьми, с высокими шеями, большими глазами. Они прекрасны одним только своим существованием, и для того чтобы быть любимыми, им не надо быть умными и оформлять детские книги.
В дверь позвонили. Маша сняла руки с клавиш. Все были уверены, что явился Волков, или Рита, или в крайнем случае послали Славика.
Но это был не Волков. По этажу ходил дядя Сережа и звонил в каждую дверь. В руках у него были кооперативные книжки, длинные, как блокноты, в мягких синих обложках. Все обитатели седьмого этажа вышли на лестничную площадку.
— Вот, — сказал дядя Сережа, раздавая книжки их владельцам. — На последней странице напишете: кому вы завещаете кооперативный пай.
— Как это «завещаете»? — не понял Юра.
— Кооперативная квартира — частная собственность, — объяснил дядя Сережа, заранее выучив на память сложную формулировку. — Так что, если помрете, надо предупредить, кому останется.
— А я, может, не собираюсь помирать, — вызывающе проговорил Волков, позабыв, что еще днем обещал покончить жизнь самоубийством.
Поражение на суде Волкова не обескуражило, он знал, что из каждой, даже проигранной ситуации можно найти выход и извлечь свою пользу. Из данной ситуации Волков собирался извлечь бесплатную мастерскую и надеялся получить ее вне очереди, как инвалид, пострадавший на «нравственном фронте».
— Ты, может, и не собираешься, — Максимов коротко, встревоженно глянул на Нину, — а вот выйдешь на улицу, на тебя сверху сосулька упадет, и «здрасьте, Константин Сергеич»! — Под Константином Сергеичем Максимов имел в виду Станиславского.
Максимов засмеялся своей шутке, приглашая глазами посмеяться остальных. Он хотел, чтобы Полонские и Нина забыли о суде, будто никакого суда и не было. Но соседи не засмеялись.
Дядя Сережа вручил кооперативные книжки седьмому этажу и пошел вниз на шестой. Ему предстояло обойти весь дом.
После ухода дяди Сережи веселье, затеянное Полонскими, было как-то смято. Все вдруг вспомнили, что придется когда-нибудь умирать, и в этой связи все победы и поражения показались преходящими.
Все попрощались и разошлись, каждый в свою квартиру, каждый за свою дверь.
Настала ночь. В небе над Метростроевской улицей остановилась полная луна. На ней были пятна, напоминающие глаза, нос, рот, и луна походила на рожицу, рисованную рукой ребенка из книжек Нины Демидовой.
Фараон
Есть люди, которые ничего не знают. Спросишь их: что такое аксиома? — думают.
Есть люди, которые что-то знают, а чего-то нет.
Фараон знал все: аксиома — это истина, не требующая доказательств. И нечего доказывать. Надо усваивать опыт прожитых поколений, а самому пользоваться их выводами.
Две параллельные прямые не пересекутся, сколько бы мы их ни продолжали. И нечего продолжать.
От перестановки мест слагаемых сумма не изменится. И нечего перестанавливать.
Был Фараон худой и прямоугольный, как пенал,
и, когда его окликали, медленным движением поворачивал голову вправо или влево — в зависимости от того, с какой стороны к нему обращались. Он поворачивал только голову, а плечи оставались на месте, и в этот момент действительно походил на Фараона, каким его изображали на старинных фресках: фасо-вое положение плеч, профильное — головы.
Может быть, именно за это его прозвали Фараоном, а может, за то, что когда-то в молодости был женат на учительнице истории древнего мира. Жена давно ушла, а прозвище осталось.
Фараон сорок лет проработал в школе — преподавал математику в старших классах.
Сколько он себя помнил, он все время учил и так привык к этому, что не мог остановиться.
В школе, как известно, существует пятибалльная система. У Фараона была своя система: он считал — на пятерку знал только составитель учебника, на четверку знал сам Фараон, а его ученики знали на тройку и на двойку.
Может быть, потом, в дальнейшей жизни, они получали более высокие оценки, но эта их дальнейшая жизнь была скрыта от Фараона. В его памяти они все оставались троечниками и двоечниками. Посредственностями.
Время шло. Ученики становились взрослыми людьми, у них вырастали свои дети — новые троечники, а у тех — свои. И когда Фараон шел по улице, знакомой до последней трещинки в асфальте, ему казалось — вся эта улица и следующая, весь город населен посредственностями, которым все знают посредственно или не знают ничего.
В магазине была длинная очередь, преимущественно из учениц довоенного и послевоенного выпуска. Сразу после войны ввели раздельное обучение, и Фараон работал в женской школе.
Очередь стояла криво, как синусоида. Все болтали на посторонние темы, а толстая продавщица Фомина громко ссорилась с Тимченко, которая стояла в очереди первой.
Когда на пороге появился Фараон, стало тихо. Все задвигались, вытянули руки по швам и молча выстроились в затылок друг другу.
Фараон подошел к прилавку, строго посмотрел на Тимченко. Тридцать лет назад она была троечницей и симулянткой, все уроки математики просиживала в медицинском кабинете. Сейчас Тимченко была кандидат наук, сама составляла учебники по математике, но в обществе Фараона казалась себе троечницей и симулянткой.
— Что тут у вас за базар? — строго спросил Фараон.
Фомина хотела ответить на поставленный вопрос, и Тимченко тоже хотела ответить, поэтому заговорили они одновременно.
— Не все сразу. Поднимайте руки!
В очереди поднялось несколько рук.
— Тимченко! — вызвал Фараон.
— Я говорю: дай мне полкило мяса, только без костей, — заторопилась Тимченко. — А она говорит: если хочешь без костей, бери масло...
Фомина тянула руку, навалившись животом на прилавок, подскакивая от нетерпения.
— Фомина!
— Всем дай мясо, а кости кому? Они думают...
— Вывод! — перебил Фараон. Он экономил время.
В очереди переглянулись.
— Покупатель и продавец должны быть взаимно вежливы! — выкрикнула с места выскочка Робинзон. Она стояла в самом хвосте очереди, держала за руку маленькую девочку.
— Закрепим пройденный материал, — предложил Фараон. — Тимченко, Фомина, начните сначала...
— Дайте мне, чтобы на второе, — ласково начала Тимченко, устанавливая между собой и Фоминой кратчайшее расстояние.
— Пожалуйста... — шепотом подсказала выскочка Робинзон.
— Если ты будешь вылезать, я вызову родителей твоего мужа, — предупредил Фараон. (Прежде он вызывал ее собственных родителей, но последние пять лет они ходить отказывались, ссылаясь на занятость.)
— Дайте, пожалуйста... — исправилась Тимченко.
— На второе нет — только на первое, — взаимно вежливо откликнулась Фомина.
— Нет, так отрубите.
— А откуда я вам отрублю, от себя? — ласково поинтересовалась Фомина.
— Можете от себя, — разрешила Тимченко. — На вас, между прочим, много лишнего мяса, особенно с боков...
— Опять! — не выдержала Фомина и с упреком посмотрела на Фараона. — Опять намекает, будто я себе ворую. Я что, похожа на воровку?
— А ты думаешь, у воров какие-нибудь особенные лица? То же самое: два глаза, два уха. Вполне может быть такое, как твое...
Очередь с пристальным интересом стала глядеть на Фомину. Фомина яростно покраснела, в глазах у нее заблестели слезы.
— ... И как твое, — ткнул пальцем Робинзон.
Та полыщенно захихикала.
— А я? — ревниво спросила бабка Маня. Ей тоже хотелось быть не хуже других.
Когда-то бабка Маня говорила, что любит уставать. Если она в конце дня устала, значит, хорошо поработала, и день не прошел даром. Сейчас она ничего не делала, но все равно очень уставала к концу дня.
— Ты не похожа! — Фараон пренебрежительно махнул рукой.
— Да... — огорченно согласилась бабка Маня. — Совсем от еды отвернуло. Никогда со мной такого не было.
— Восемьдесят лет тебе тоже никогда не было.
— А жить-то все равно охота, — извинилась бабка Маня.
Фараон развел руками.
— Мало ли что кому охота? Всякая переменная величина стремится к своему пределу. И нечего сопротивляться.
— Как? — не поняла бабка Маня.
Ей не ответили. Все почему-то замолчали, — видимо, задумались о пределе вообще и о своем пределе в частности.
Всем сразу, как в детстве, захотелось домой, но так же, как в детстве, они боялись Фараона, потому что привыкли его бояться, и стояли смирно, как на уроке.
В этот момент в магазине зазвонил звонок. Был предвыходной день, магазин закрывался рано.
14 тысяч 400 дней потратил Фараон на своих учеников, а они по-прежнему ничего не знали и не хотели знать.
Кто-то говорил, будто рыжий Кашкаров из довоенного выпуска открыл в небе новую звезду. Но Фараон этой звезды не видел. Зато видел: Кашкаров как был хулиганом, так им и остался. То свистнет вслед в два пальца, то подойдет при всех и пообещает достать в комиссионном магазине удешевленный саркофаг.
Закончив обход по району, Фараон вернулся домой. Жил он в коммунальной квартире, занимал девятиметровую комнату, так как на одного человека больше не положено.
У Фараона было две жены, по очереди, — сначала одна, потом другая. Первая ушла сама, потому что Фараон все знал, и ей было с ним скучно. Вторую он прогнал, потому что она поливалась духами «Красная Москва» и нетщательно убирала комнату. А у Фараона от пыли и от резкого запаха начиналась аллергия: чесались глаза, нос, першило в горле.
Фараон достал французский ключ, отомкнул французский замок и вошел в коридор. На стене коридора висела таблица «Метрическая система мер. Один квадратный метр равен 100 квадратным дециметрам, 10 ООО квадратным сантиметрам». Все давно подсчитано. И нечего считать.
На кухне возле плиты стояла потомственная троечница, пятнадцателетняя Лариска, внимательно смотрела на сковородку, на которой трещало масло.
За Ларискиной спиной, ссутулившись, сидел внук бабки Мани, девятиклассник Елисеев. Лопатки у него были острые, торчали на спине, как маленькие крылья. Ноги он переплетал одну вокруг другой несколько раз. Лариска называла это «заплетать ногу в косу».
Елисеев сидел над тетрадкой — проверял аксиому о параллельных прямых. По Эвклидовой геометрии они не пересекутся, сколько бы мы их ни продолжали, а по Лобачевскому — пересекутся непременно, но не сразу, а где-то в пространстве. Елисееву хотелось самостоятельно выяснить — что же происходит с параллельными прямыми? Дети, как правило, не хотят пользоваться опытом прошлых поколений, они хотят до всего дойти сами.
Фараон остановился на пороге кухни, неодобрительно посмотрел на Ларискину юбку, которая, едва успев начаться, тут же заканчивалась.
— Ты бы оделась, — посоветовал Фараон, — противно смотреть.
— Елисеев! — весело позвала Лариска. Она научилась от Фараона всех звать по фамилии, и даже к собственной матери обращалась по ее девичьей фамилии.
— А? — очнулся Елисеев.
— Тебе противно на меня смотреть?
— Нет, — ответил Елисеев и снова углубился в свою работу.
— Вот видите, ему не противно, — беспечно подтвердила Лариска, — значит, по этому вопросу могут быть две точки зрения. А меня в данной ситуации больше интересует точка Елисеева.
— Ты что-то умная стала... — заподозрил Фараон.
— Елисеев! — снова позвала Лариска.
— Ну что тебе?
— Я умная?
-Нет.
— Вот видите, это спорный вопрос, — доброжелательно объяснила Лариска, разрезая огурцы на круглые колечки. — Смотря с кем сравнивать... Если сравнить меня с ребенком из Древней Греции, то я просто гений, потому что за истекший период наука и техника шагнули вперед, увеличилось количество информаций. Если сравнить меня с ребенком тридцатых годов — я выше его на голову, об этом недавно говорили по телевизору, по четвертой программе. А если сравнить меня с Елисеевым, то я безусловно глупа и антиобщественна. Елисеев, я тебя правильно поняла?
— Отвяжись, — попросил Елисеев.
Фараон слушал Лариску, которая позволяла себе собственные выводы, и с недоумением смотрел, как она берет кружочки огурца, натирает их солью, обваливает в муке и аккуратно располагает на сковородке один возле другого.
— Что ты делаешь?
— Жарю огурцы.
— Огурцы не жарят! — испуганно вскричал Фараон.
— Почему? — весело не поверила Лариска. — Ведь кабачки жарят, а кабачки — это то же, что и огурцы, только больше размером.
— Не жарят! Слышишь? Не жарят! И нечего...
Фараон почувствовал, как в глазах у него зачесалось, в носу тоже зачесалось, в горле запершило. Это начиналась аллергия — не то от запаха пригоревшего масла, не то от Лариски.
— Но ведь я жарю, — спокойно возразила Лариска и протянула тарелку, где лежали жареные огурцы с золотистой корочкой.
Фараон посмотрел на голоногую Лариску с нахальными независимыми глазами, на сутулую спину Елисеева и, ничего не сказав, пошел к себе.
Комната у Фараона была прямоугольная, и все предметы в ней тоже были прямоугольные.
Фараон сел на кушетку, вытянул ноги. На ботинках тусклым матовым слоем лежала пыль. Следовало немедленно снять ботинки, но не хотелось двигаться. Фараон почувствовал, что устал к концу дня, как бабка Маня, и что 65 лет ему тоже никогда раньше не было.
Он посмотрел в прямоугольное зеркало и увидел в нем свое худое коричневое лицо. То ли Фараон загорел, то ли зеркало потемнело от времени, но лицо показалось ему некрасивым, каким-то бывшим, похожим на мумию.
Фараон надел шляпу и вышел на улицу.
Только что прошел теплый дождь, и в переулках открывали окна.
Сумерки изменили улицу — что-то затемнили, что-то обозначили, — она выглядела странной и почти незнакомой.
Мимо Фараона медленно прошла молодая женщина. Она шла босиком, держа в руке белые туфли.
Фараон вдруг вспомнил, как однажды, очень давно, шел он ночью босиком и слушал, как между пальцами, холодя, просачивалась нежная молодая грязь.
Из-за поворота вышел человек с прямоугольными плечами. Это был Селихов — лучший ученик Фараона. Он учил уроки на память и когда отвечал — все открывали учебники и проверяли по абзацам. Фараон ставил ему четверки, тем самым приравнивая к себе. Это был единственный в его жизни хороший ученик.
Сейчас он днем работал, а вечером совершал гипертонические прогулки.
— Добрый вечер! — Селихов приподнял шляпу, кивнул на удаляющуюся босоногую женщину. — Идет себе, как по сельской местности...
Селихов ожидал, что учитель потребует вывод, и вывод был готов, но Фараон неожиданно спросил.
— Как вас зовут?
— Селихов, — удивился Селихов.
— Это фамилия. А зовут — как?
— Павел Петрович... — вспомнил Селихов. — Паша.
— Знаете, Паша...
— Знаю! — с готовностью перебил Павел Петрович, почувствовав, как у доски, знакомое напряжение в спине. — Аксиома — это истина, которая не требует доказательств.
— А вдруг требует?
Селихов оробел в темноте. Он мог получить за ответ тройку и даже двойку, и тогда Фараон приравняет его к остальным.
— Задайте мне, пожалуйста, дополнительный вопрос, — попросил он.
— А ты знаешь, что жарят огурцы?
Селихов напряженно задумался, возведя глаза к небу.
Высоко в небе сквозь разорванные облака пронзительно светила звезда. Может быть, та самая, которую открыл рыжий Кашкаров.
Назад: День без вранья
Дальше: Зануда