Книга: Вместо меня (сборник)
Назад: О том, чего не было
Дальше: Когда стало немножко теплее

Следующие праздники

Если бы я был известный летчик-космонавт, то путешествовал бы сейчас по всему земному шару, фотографировался бы рядом с королевой, вернее, королева рядом со мной. Но я не космонавт, а инженер, работаю в проектном институте с окладом 150 рублей в месяц. Королева ничего про меня не знает. Самое представительное лицо, с которым я общаюсь, — заместитель начальника отдела Симаков. За глаза его зовут «дед Шурик». Дед собирается на пенсию и вместо себя готовит меня. Я должен буду продолжать дело его жизни, поэтому Симаков предъявляет ко мне повышенные требования.
Каждый раз, когда я прихожу в отдел, Симаков спрашивает — почему я опоздал. Я отвечаю, что опоздал всего на две минуты, что если это время перевести на деньги — окажется 0, 1 копейки. А 0, 1 копейки — такая мелочь, о которой интеллигентным людям неудобно разговаривать.
Но Симаков переводить время на деньги отказывается, у него на этот счет своя точка зрения.
Мой кульман ближе всех к телефону, поэтому я каждые пять минут снимаю трубку и говорю «але».
Я знаю все голоса, и если звонят Мише — говорю: «Иди, это мама» или «Иди, это папа», в зависимости от того — чей голос.
Миша хочет жениться и каждые три месяца объявляет конкурс на невесту. Но заявлений почему-то не поступает.
В конце каждого квартала Миша предупреждает: «До конца конкурса остается семь дней».
Одна из причин Мишиного неуспеха — его рост. Он возвышается над землей на один метр пятьдесят восемь сантиметров.
Вторая причина — его брюки. Во-первых, он их не гладит, а во-вторых, невнимательно застегивает. Он знает одной лишь думы власть, и ему не до деталей. Миша сдал кандидатский минимум, собирается вносить вклад в науку, что-то пишет.
— Зачем ты пишешь? — спрашиваю я.
— Не могу молчать, — говорит Миша.
Миша не может молчать, значит, он талантлив. Когда человек чувствует в себе талант, он обязательно сядет и сочинит диссертацию или нарисует натюрморт. А я ничего не пишу и не рисую, потому что ничего в себе не чувствую. Я, правда, чувствую музыку и могу простучать любой ритм — пальцами по столу и вилками по тарелке. Когда я слушаю джаз, у меня ходят все мышцы. Я топаю ногой, трясу головой, и даже уши у меня двигаются.
Может, я был бы талантливым ударником, но для того, чтобы это проверить, надо было окончить консерваторию. А чтобы поступить в консерваторию, надо в детстве учиться в музыкальной школе. А я в детстве был эвакуирован в деревню, которая называлась Русские Края и действительно находилась где-то на самом краю света. Мы сажали там картошку и свеклу, а потом всю зиму ели только то, что посадили. Все, дети и взрослые, ходили и думали об одном: чего бы еще найти и съесть.
С утра мы, как правило, работаем молча. Я черчу. Миша чертит.
Галя Соколова трет ластиком и думает о своей предстоящей судьбе.
Звонит телефон. Я снимаю трубку. Галя застывает и смотрит на меня.
— Виля, — зову я. — Иди, тебя Ира.
Виля идет разговаривать с Ирой. Все невольно прислушиваются. Виля почему-то не хочет посвящать родной коллектив в свою личную жизнь и говорит только: «да», «нет», а в конце говорит «где?».
Из бригады «валов и шестерен» появляется Соня. Она появляется для того, чтобы собрать деньги на чей-нибудь день рождения или юбилей.
Соня приходит и уходит, а мы остаемся.
— Ребя-а-та! Ребя-а-та, скворцы прилетели, скворцы прилетели, на крыльях весну принесли, — вскрикивает вдруг Миша.
Это, видимо, выплескивается из него энергия, рожденная незаурядностью и холостой жизнью.
Галя выходит из-за стола, включает радио.
—... Малый театр купит у населения веера из страусовых перьев, — говорит диктор.
— А сколько стоит веер? — интересуется Виля и смотрит на всех по очереди.
Наверняка у него дома где-нибудь в кладовке валяется дюжина вееров, оставшихся в наследство от прабабки — царской генеральши.
Через час я выхожу в коридор покурить. В коридоре ко мне подходят Шмаков и Шуйдин из соседнего сектора.
— Пойдем в «Лето», — зовут коллеги. Их двое, надо, чтобы было трое.
Я щелкаю языком, трясу головой — это значит, что я отказываюсь идти в кафе «Лето».
Миша проводит гибкую линию поведения. Иногда он примыкает к ним, иногда ко мне.
По коридору проходит директор института Спасский. В профиль он похож на Бетховена. То же выражение гениальности и глухоты.
Скоро праздники, — говорит Миша и смотрит Спасскому в спину. — Ты где будешь?
— Не знаю, — говорю я, потому что действительно не знаю. У нас с женой нет постоянных друзей и постоянной компании. — А ты?
— Зовут в три места, — говорит Миша. — Еще не решил.
Я чувствую, что Мишу никуда не зовут, но он стесняется признаться в своей невостребованности.
Из дверей один за другим выходят мои коллеги. Все они разные, и вместе с тем что-то общее есть в лицах — видимо, отсутствие расстояния в глазах.
У космонавта — расстояние от Земли до Луны. А у меня и у Вили — от метро «Таганская» до метро «Маяковская».
Настроение у всех приподнятое, потому что скоро праздники. Новый год. Люди купят елки и поставят каждый у себя дома. Соберутся в полночь за накрытым столом и скажут друг другу: «С Новым годом, с новым счастьем». И каждому обязательно покажется, что год будет новый, другой, чем прежде, и счастье тоже будет новое, какого не было еще ни у кого.
Моя жена преподает в школе русский язык и литературу, объясняет детям, что Онегин — лишний человек, а Татьяна — русская душою. Неблагодарные дети кладут Алке на стул канцелярские кнопки, острием вверх, и поэтому, прежде чем сесть, Алка проводит по стулу ладошкой.
Моя жена, как Онегин и Печорин, чувствует в себе нерастраченные силы, поэтому три раза в неделю по вечерам она бегает на курсы и совершенствует себя. Окончив курсы, Алка будет преподавать к этой же самой школе этого же самого Онегина.
Единственно — дети будут не эти же самые, а другие.
У моей жены есть редкое качество укрупнять события и каждое возводить в трагедию.
— Но я устала! — воскликнет она и заломит руки.
Отдохни, — скажу я. — Ляг и поспи.
— Но я не могу, не могу...
— Почему ты не можешь?
— Но мне надо ехать в «Детский мир» за тесьмой...
Теперь у Алки два повода для отчаяния: тесьма
и моя бестолковость.
— Поедешь завтра.
Алка опускается на диван и тихо рыдает. Я пожимаю плечами, усаживаюсь в кресло и начинаю читать журнал «За рубежом». Моя жена тем временем рыдает громче, — в музыке это называется крещендо, то есть «усиливая звук». Когда она усиливает звук, я подозреваю, что Алка оплакивает не тесьму, а неудачное замужество, свою загубленную жизнь. Я обижаюсь и громко переворачиваю страницу. Демонстрирую равнодушие. Столкнувшись с равнодушием, Алка рыдает на всю квартиру, а заодно на пару соседних.
Я бросаю журнал на пол и самолюбиво кричу, потом подсаживаюсь к ней и кричу менее самолюбиво. Дальше мы обнимаемся и начинаем обвинять друг друга. Алка обвиняет меня исключительно для того, чтобы послушать опровержения. И она их слышит и забывает обо всем, даже о тесьме. Когда я осторожно напоминаю о тесьме, то оказывается, что тесьму можно заменить сутажом, а сутаж продается в галантерее рядом, а в галантерею можно зайти завтра и послезавтра и даже на будущий год.
Мы сидим обнявшись, щека к щеке, как перед фотообъективом, и со стороны напоминаем двух обезьян из Сухумского питомника.
Год назад, когда еще Алка была моей невестой, я заболел какой-то странной болезнью. Пять дней у меня держалась температура 40, и врачи не могли ни сбить ее, ни установить диагноз. Алка приходила ко мне в эти дни, садилась на краешек постели и спрашивала:
— Ну что? — И глаза ее увеличивались от непро-лившихся слез.
— Вскрытие покажет, — обещал я и облизывал сухие губы.
— Если ты умрешь, — проникновенно говорила Алка, — я буду считать себя твоей вдовой.
Я был тронут Ал киной преданностью и чувствовал, что мои глаза тоже наполняются слезами.
— Если я умру, все тебе оставлю. Вот эту квартиру. Все.
Квартира была, правда, не моя, а отца, и, если бы я умер, они с мачехой обменяли бы эту и свою на большую площадь. Но какое это имело значение? Я пьянел от любви к Алке, от жалости к ней и от температуры 40, которая стояла пятый день. (Впоследствии оказалось, что это была какая-то форма гриппа.)
Я любил Алку за то, что она, как чеховская Ми-сюсь, смотрела на меня нежно и с восхищением, считала меня — как в песне, которую в те времена пела Эдита Пьеха, — самым умным, самым нежным и самым главным.
Сейчас Алка начинает подозревать, что я не самый главный, я рядовой инженер, без расстояния в глазах. Первая часть песни кончилась, началась вторая: «Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу». А я никак не могу стать таким, как хочет Алка. Я обычный, трезвый, бесталанный человек. В этом, наверное, моя трагедия.
Я прихожу с работы, сажусь за стол и жду, когда Алка прекратит вылавливать из кастрюли пельмени. Наконец она ставит передо мной тарелку с голубоватыми пельменями, от них идет пар.
— Вилку, — подсказываю я.
Алка с оскорбленным лицом подает мне вилку.
— Хлеб, — говорю я.
— Он перед тобой.
Хлеб действительно недалеко от меня, и я дейст-вительно могу его сам взять и нарезать. Более того, я сам мог бы купить по дороге пачку сибирских пельменей и сварить их в кипятке. Мог бы вытереть пыль и подмести пол. Я все могу сам, но мне хочется, чтобы это сделала Алка.
Каждый человек представляет себе счастье по-своему. Галя Соколова хочет ехать в открытой машине и приветствовать публику ручкой. Миша хочет стать директором института и двигаться по нему с выражением гениальности и глухоты. А я мечтаю встречать дома каждый вечер Алку, чтобы она подавала мне хлеб и вилку, а сама садилась бы напротив и, подперев по-бабьи щеку ладошкой, спрашивала: «Что новенького?» А я бы отвечал ей, что новенького ничего, все по-старому.
— Ну так подай хлеб-то, — прошу я.
— Протяни руку и возьми.
Я протягиваю руку, подвигаю к себе целлофановый пакет. Разворачиваю пакет и достаю оттуда половину батона. Алка внимательно наблюдает за моими действиями.
— Ну что, — спрашивает она, — трудно было?
— А что бы с тобой стало, если б подала?
Алка поворачивается ко мне спиной, лицом к окну и обреченно смотрит перед собой. За окном идет тяжелый косой снег, и этот снег наводит Алку на подходящую мысль.
— Коля! — говорит она и складывает руки лодочкой, будто собирается нырять. — Давай бросим все и пойдем на улицу.
«Бросим все» — это жертва. Это значит, что Алка собирается пропустить занятия на курсах. Интересно узнать — во имя чего.
— Зачем? — Я поднимаю глаза.
— Мы будем идти по берегу реки, взявшись за руки, а в лицо нам будет снег и ветер.
— И звезд ночной полет, — продолжаю я. На минуточку представляю себе нашу прогулку, мы будем идти по берегу вонючей Яузы, а в глаза — так, что не проморгаться, — будет лепить мокрый снег. — Алла, — медленно и внимательно произношу я. — Зачем мы пойдем на улицу? Давай лучше почитаем.
Алка мелкими шажками бежит в комнату, падает на диван и рыдает.
Я беру журнал «За рубежом» и громко переворачиваю страницу. Алка постепенно начинает переходить на крещендо, а у меня такое впечатление, будто в моем доме в течение года живет не жена, а дальняя родственница, которая приехала откуда-то с Урала и которую надо постоянно развлекать.
Я бросаю журнал на стол и самолюбиво кричу. Потом подсаживаюсь к Алке и кричу менее самолюбиво.
Все как всегда. Мы снова миримся, но я чувствую, как с этой следующей ссорой что-то меняется во мне. Все как всегда и вместе с тем по-другому.
В комнате тепло. За окном в сумерках сплошной стеной стоит снег, и непонятно — идет он снизу вверх или сверху вниз.
— Скоро Новый год... — говорит Алка.
— Три дня на работу ходить не будем. Дома будем сидеть.
— Поедем за город! — Алка смотрит мне прямо в лицо.
— А что... — раздумываю я. — Там сейчас зима. Это здесь слякоть, а в лесу зима.
— Елки, и снег блестит на солнце.
— И тени на снегу.
Мы сидим, обнявшись, как обезьяны в Сухумском питомнике, и я снова слушаю в себе счастье — как год назад, когда мы были Женихом и невестой и говорили о моей смерти.
Когда я трезв, нет радости ни в чем,
Когда я пьян, мутнеет ум вином...
— Темнеет, — поправляет Марк.
— Как это темнеет? — обижается оператор Юра.
— Не перебивай! — кричит Алка. — Юра, не обращай внимания.
— Когда я трезв, нет радости ни в чем. Когда я пьян, — Юра коротко взглядывает на Марка, — мутнеет ум вином. — Алка тоже снисходительно взглядывает на Марка.
Но между трезвостью и хмелем есть мгновенье,
Которое люблю за то, что жизнь лишь в нем.
— Омар Хайям, — напоминает Марк.
— А я и не говорю, что это не Омар Хайям, — обижается оператор Юра.
Что было-о, то было-о, скрывать не могла-а.
Я гордость забыла-а, к нему подошла... —
запела Лена.
Все замолчали, Лена тоже замолчала.
— Ну, а дальше, — спросил я.
Алка оглянулась на меня так, будто я сказал жуткую бестактность.
— Я дальше забыла, — сказала Лена.
То самое мгновение между трезвостью и хмелем, когда всех любишь, у меня прошло. Я сижу и смотрю на Алкиных друзей. Друзей она меняет часто, я их не запоминаю. Вот Марк с магнитофоном. Его приглашают из-за магнитофона. Вот Лера, у которой неприятности. Прихрамывающий оператор документальных фильмов. В афишах он пишется «автор-оператор». Алка говорит: прихрамывает он оттого, что во время подводных съемок акула откусила ему палец. Напротив меня сидят Лена с Андрюшей. Лена — учительница из Алкиной школы. Кажется, учительница, а может, старшая пионервожатая. Андрюша — ее муж, а может, родственник.
Возле меня сидит татарка Рая. Настоящее ее имя Рашида. Она хочет выйти замуж только за татарина.
— Выпьем, — скомандовал Марк.
— За мир, — предложил я.
— За мир во всем мире, — сказал Андрюша.
Алка снова посмотрела на меня с пристальным
недоумением. Такой тост кажется ей неостроумным. Алка родилась в сорок шестом году. Для нее война —
это история. А мне, когда война началась, было шесть лет, и я все помню. Я даже помню, как нас эвакуировали с детским садом, и все родители плакали, и дети кричали, а мы с мамой нет. Она смотрела на меня, а я на нее. На маме было летнее крепдешиновое платье — серое с желтыми цветами. Потом поезд тронулся, все закричали еще громче и побежали за вагоном, а мама осталась стоять.
— Алка, — зову я.
Она отвлекается и кладет на мою тарелку кусок селедки и кусок ветчины.
— А лес? — спрашиваю я.
— Куда? — в свою очередь, спрашивает Алка. — Под елку, как зайцы...
Оператор стучит вилкой по тарелке.
— Давайте выпьем, — предлагает он, — каждый за того, за кого он хочет.
Тост витиеватый, но все довольны, и все пьют с таинственным видом: Рая — за татарина, Марк — за магнитофон.
— А вы почему не пьете? — спрашивает Андрей. Надо же, заметил.
— Выпью, — обещаю я.
Лена громко рассказывает о том, что возле института Склифосовского есть дом и в этом доме прямо в квартире стоит голубая «волга». Эту «волгу» видно с улицы.
Приятно думать на лежанке,
Что есть в Париже парижанки, —
продекламировал оператор.
Алка хохочет, откидывая голову так, что видны ее тридцать два изумительных зуба.
Я замечаю, что у меня, — как это называется в кино, — цокадровость восприятия. Я вижу все, что происходит, и слышу все, что говорят. Но я не могу свести все, что я вижу и слышу, в одну общую линию. Не могу объединить все и всех одной идеей.
Может, потому, что нет этой одной идеи, а может, потому, что я протрезвел.
Марк подошел к магнитофону и нажал кнопку.
Громко, в унисон, стилизованно под Баха, начали скрипки, и Азнавур запел: «Изабель, Изабель... »
— Алка, — зову я. — Алка, давай выпьем за нас.
Алка оборачивается ко мне, и лоб ее напрягается.
Она недослышала или недопоняла моих слов.
— За тебя, — говорю я, — и за меня...
— Подожди! — Алка отворачивается и, подперев по-бабьи щеку, смотрит на оператора. Он кажется ей самым умным, самым нежным и самым главным.
А оператор расхваливает Алке свою жену. Он всегда хвалит жену, но никогда не берет ее с собой. И сейчас в Новый год она, видимо, осталась дома и легла спать.
«Изабель, — зовет Азнавур, — Изабель, Изабель, Изабель, Изабель, Изабель, Изабе-ель».
Я встаю и выхожу из-за стола. Иду в прихожую, а оттуда за дверь.
Поднимаю воротник пиджака и выхожу на улицу.
На улице не холодно. Идет редкий снег, и впечатление, что тает он, не долетая до асфальта.
Дома на нашей улице двухэтажные, оставшиеся от старой Москвы. Окна освещены. Кто-то распахнул свое окно и поставил на подоконник патефон. Хозяин патефона — человек несовременный, потому что завел «Домино» — вальс пятнадцатилетней давности.
Под эту музыку пятнадцать лет назад я катался на катке с незнакомой девочкой. Мы плыли с ней, как во сне, как в блаженном полуобмороке, скрестив перед собой руки, и я тогда не думал ни о прошлом, ни о будущем. Все было в настоящем.
Я смотрю на свою улицу, и она напоминает мне каток, потому что много людей, и движутся они хаотически, потому что кто-то за кем-то бежит, и Глеб Романов поет «Домино», потому что ночь, и много огней, и в свете фонарей мокрый асфальт блестит, как залитый каток.
Я выхожу на середину улицы, на проезжую часть — машины сейчас не ходят, — и иду посреди дороги. Навстречу мне, тоже по проезжей части, прошел Миша, выросший на тридцать сантиметров. Он прошел в обнимку с изумительной девушкой и не поднял головы.
Улица полого поднимается вверх, и мне кажется, что на моей улице, как раз на этом месте, где я ступаю, закругляется земной шар. Он медленно летит во Вселенной и немножко крутится при этом вокруг своей оси, а я иду по земле, как по глобусу, и оказываюсь то вверх ногами, то вверх головой. В руках у меня палочки. Я иду и подстукиваю из-за такта на три четверти.
Когда я проснулся, был полдень.
Алка не спала, лежала, вытянув руки поверх одеяла, и смотрела перед собой.
Посреди нашей комнаты стоял стол, заставленный немьггой посудой, а пол был почиркан черными полосками. Такие полоски остаются, когда танцуешь в резиновой обуви.
Алкино платье валялось в кресле. Прозрачный рукав свесился, на локте он был немножко оттянут и как бы хранил форму Ал киной руки.
— Послезавтра на работу, — вдруг сказала она.
Я ничего не ответил.
Праздники окончились, пора выходить на работу.
Алка будет преподавать литературу — должны ведь дети знать Пушкина. А я буду придумывать механизмы — должна ведь быть на заводе своя автоматическая линия.
— А когда следующие праздники? — спросила Алка.
— Восьмое марта.
— Восьмое марта — только один день.
Первое Мая, — сказал я, потому что давно все высчитал, — три дня: первое, второе, третье.
— Первое, второе, третье, — повторила Алка и загнула по очереди три пальца. — Поедем за город!
— Грязно будет.
— А мы сапоги наденем.
— Ты поедешь... — не верю я.
— Нет, поедем, поедем, поедем, — страстно проговорила Алка. — Я никогда не была весной в лесу.
Как-то так сложилось в моей жизни, что я тоже никогда не был весной в лесу.
Наверное, в это время снег сошел и почки набухли листьями.
Я представил себе, как умел, весенний лес, дымно-сиреневый и прозрачный, а в этом лесу себя и Алку в куртках и новых резиновых сапогах.
Назад: О том, чего не было
Дальше: Когда стало немножко теплее