Глава VII
Перерыв
Мне вспоминаются шаги Йозвига и видения, которые они рождают, когда он выходит из своей голой каморки: витая железная лестница, ключи, приплясывающие в связке, рифленые плитки пола и ветвистая сеть сумеречных коридоров, дни, подобные яблочным долькам, нанизанным на бечевку, внезапная тишина, его высматривающий зрачок в дверном глазке и снова тот же расслабленный, шаркающий шаг, приближающийся из невесть каких далей, главный коридор с черной доской, тишина и чтение стоя, угол, который мы отполировали плечами и бедрами, перерыв на завтрак, никогда не открывающееся окно, свисток на плетеном шнурке, шаркающие шаги на высоте чулана, и даже отсюда ему еще нужно с полдня или около того, чтобы, изнемогая и все чаще останавливаясь, дойти до душевой, а уж там — короткий финишный рывок, короткие, отчаянные шаги, вытянутая вперед рука, возбужденная возня с ключом, звук падения — нет, не падения, — первое робкое скрежетание ключа, а затем уже его властное, убеждающее вторжение в замок — сколько раз это бывало!
Хотя я не фиксировал время, потребное Йозвигу, чтобы из своей каморки добраться до моей камеры, это примерно то время, какое нужно мне, чтобы простирнуть три пары чулок, свернуть штук двадцать сигарет или позавтракать в свое удовольствие, не чувствуя, что на меня кто-то сзади смотрит. С такой же изводящей медлительностью, с какой судно возникает и поднимается на горизонте, приближался он из своей отдаленной, украшенной единственно календарем каморки, убивая уйму времени на рифленых плитках. Когда он поднимался ко мне, пробуждая знакомые картины и воспоминания, я готов был верить Куртхену Никелю, который утверждал, будто за время, пока Карл Йозвиг добирался к нему из своей каморки, он успел аккуратнейшим образом сшить простыню, изрезанную на несколько полос.
А Йозвиг все шел и шел. Я причесывался перед карманным зеркальцем, наблюдая буксирный караван, с черепашьей скоростью переползавший из квадрата в квадрат, на которые решетка за моим окном расчертила Эльбу. Я следил за чайками, летевшими на Большой совет к устью Эльбы. Горластая пароходная сирена призывала буксир. Йозвиг все приближался. Принесет ли он мне свежий запас тетрадей? Согласился ли директор снабдить меня чернилами и перьями для продолжения моей штрафной работы? Я охладил руки под сильной струей из крана. Растер несколько окурков и спустил их с водой. Чтобы не искушать доброту Йозвига, аккуратно застелил на койке одеяло. С удивлением обнаружил на Эльбе двух спортсменов, которые остервенело гребли против течения. Эльба уже освободилась ото льда. Горит ли еще факел над нефтеперегонным заводом? Да, горит. Маячит ли еще да горизонте Гамбург обычными своими тонами: серо-белым и кирпично-красным? Йозвиг неудержимо приближался. Как была принята моя работа? Оправдывает ли она в глазах Гимпеля дополнительный расход бумаги? По мгновенному наитию я надел выходную куртку, сменил тапки на башмаки и достал из металлического шкафчика чистый носовой платок. Стенное зеркало было ко мне снисходительно: пепельные волосы, завивающиеся на лбу вихром, глубоко сидящие, светлые, как у Клааса, глаза, обыкновенный, с легкой горбинкой нос и резко очерченный рот — скажем прямо: рот щелкунчика, Пелле Кастнер правильно его определил, энергичный подбородок, испорченные, словно источенные, зубы, должно быть, фамильное наследие Шесселей, длинная, хоть и не худая, шея, удовлетворительные щеки — я. Работа днями и ночами мне как будто не повредила. Однако у карманного зеркальца имелись поправки: в противоположность стенному оно сочинило мне круги под глазами и внесло в общую картину корректив, придав мне помятый вид, познакомив с усталым, нервозным лицом. С каким же отражением согласится Йозвиг, меня увидев? Давай заходи, Йозвиг, нечего наведываться в душевую — там только что из кранов каплет, — вступай в свой финишный рывок, отопри дверь, дай мне наконец уверенность или то, что мы так называем по привычке.
Я, как всегда, поспешил ему навстречу, насколько возможно, то есть подошел к двери и отсюда глядел на засов и на замочную скважину, сквозь которую просунулся, вернее, протиснулся тупой черенок ключа и проделал тот поворот, которым бородка ключа изнутри отодвигает задвижку — примитивнейшую задвижку. Поневоле вспомнишь мою коллекцию замков, мою коллекцию ключей: гибридный замок с поднимающейся и запирающейся щеколдой, замок с буквенным шифром, английские замки Брама и «чэбб», замок с секретом, готический ключ, французский ключ — увижу ли я вас еще когда-нибудь? Так или иначе, дверь открылась.
Карл Йозвиг, наш любимый надзиратель, не вошел в камеру и даже не показался мне, я только услышал его голос: — Выходи, Зигги, выходи! — Я исполнил это требование и еще удивился, зачем он запирает мою пустую камеру. Сделал ли он это по тридцатипятилетней привычке? Или же не хотел, чтобы в мое отсутствие кто-нибудь вошел в обитель моих покаянных трудов?
— Тебя директор требует, — сказал он и предложил мне идти впереди — мера, которую он применял только первые недели. Я не сразу обиделся, но все же, недоумевая, повернулся к нему, вгляделся и как будто увидел на его лице следы скрытого недоверия и какой-то безоговорочной решимости, но не успел спросить о причинах столь странной односложности, как он описал своим коричневым приплюснутым пальцем полукруг и непреклонно указал на коридор; мне оставалось только повиноваться.
До черной доски в главном коридоре я шел впереди, его шаги звучали искаженным эхом моих шагов, его старческие вздохи — пародией на мои вздохи. Здесь, у черной доски, я спросил:
— Так разрешение получено? — На что он недовольно;
— Имей терпение или так уж тебе не терпится?
Я шел впереди, чувствуя на затылке его взгляд, чувствуя, как моя походка становится все более деревянной, а также ощущая в позвоночнике колющую боль. Что я мог поделать? Все мы здесь знаем, что нет ничего легче, как заручиться сочувствием Йозвига, надо только умеючи его разжалобить: чем плачевнее покажутся ему ваши обстоятельства, тем охотнее он возьмет вас под свою защиту или даже заключит вас в свое сердце. Но в чем мог я в эту минуту перед ним повиниться? Или что наклепать на себя единственно с тем, чтобы втянуть его в разговор? Я шагал впереди и пытался понять, почему он пришел ко мне без тетрадей и чернил и без единой крошки табаку и вместо обычного сочувствия предъявил мне требование явиться к директору. Значит ли это, что дела мои совсем плохи? Что работа моя не снискала одобрения высокого начальства? Уж не решено ли преждевременно прервать урок немецкого, к которому они сами же меня приговорили?
В голой каморке зазвонил телефон. Я не стал прибавлять шагу, а телефон звонил не переставая шесть, восемь, десять раз подряд. Я по-прежнему не ускорял шаг и только краешком глаза косил вправо в ожидании, что Йозвиг вот-вот меня обгонит, чтобы взять трубку, но напрасно: я уже видел рядом его стоящую торчком форменную фуражку и приплясывающую со звоном связку ключей, но нет, Йозвиг невозмутимо следовал за мной. И только когда мы поравнялись с его каморкой, скомандовал: — Стой! Смирно! — Я, как приказано, остановился, подарив свое внимание восьмой ступеньке железной лестницы. Когда же он сказал: — Подождешь здесь! — кивнул, а когда он добавил: — Я сейчас вернусь, — снова кивнул. Я видел краешком глаза, как он снял трубку, сдвинул картуз на затылок, как слушал, пересчитывая или проверяя ключи либо высвобождая из тисков запутавшийся в связке ключик. Лицо его не менялось в разговоре. Как мой отец, он ограничивался скупыми репликами или такими же скупыми встречными вопросами. Разговор не обрадовал его, но и не огорчил. Повесив трубку, он сделал мне знак войти. Едва переступив порог, я задержал дыхание — так ударил мне в нос застоявшийся удушливый запах, к которому еще примешивалась вонь от исподволь гниющих копченых селедок.
— Поступило двое новеньких, — сказал Карл Йозвиг, — меня зовут, дорогу в дирекцию, ты, надеюсь, и сам найдешь.
Я кивнул, но с места не двинулся, хотя он жестом приказал Мне уходить, точно я мешал ему.
— Или ты забыл дорогу? — спросил он.
Я еще помешкал, посмотрел на него испытующе и спросил, чем я заслужил подобную немилость, на что он, распахнув передо мной дверь, воскликнул:
— Ты и твои друзья, все вы друг друга стоите. За вас душу кладешь, жертвуешь собой, а вы что творите! Убирайся! Тебя директор требует! — С этими словами он вытолкал меня вон и запер дверь.
Поскольку он ограничился этим намеком и не пожелал объяснить мне столь резкую перемену в своих чувствах, я отправился к зданию дирекции один, без провожатых. С чувством онемелости во всех суставах спустился по железной лестнице вниз. В просторном вестибюле, где гуляли сквозняки, я похлопал по мраморной лысине сенатора Рибензама, который хоть и не сотворил наш остров, но присвоил ему нынешнее назначение, и мимоходом пощекотал его ледяной подбородок. Когда я последний раз оказал ему эту любезность? Однажды увидев, как девяностовосьмилетняя вдова ласкает мраморный бюст, я ни разу с тех пор не прошел мимо, чтобы не изъявить ему свою почтительную преданность. Никого не повстречав на пути, я открыл ворота и вышел наружу — впервые с начала моего испытания.
Внезапно меня окликнул пароходный гудок — да полно, меня ли? Я испуганно обернулся и поглядел на причальный понтон, к которому пришвартовался отливающий медью баркас из Гамбурга, сплошь набитый ретивыми психологами — все как один в пыльниках коричневого или песочного цвета. На понтоне дожидался доктор Альфред Тиде, заместитель Гимпеля, он приветствовал гостей всеобъемлющим и широковещательным жестом, несомненно позаимствованным у самого директора. Я невольно огляделся и в поисках убежища задержался на огороде, но никакого бегства не понадобилось, так как доктор Тиде собрал на понтоне психологов, чтобы обратиться к ним с одной из своих речей, рассчитанных на то, чтобы не вовсе их обескуражить. С берега, где покосившиеся под напором льда таблички были уже приведены в порядок, дул прохладный ветерок, прочесывая заросли лозняка. Над Эльбой ни следа тумана, воздух был свеж и прозрачен, и в прозрачном воздухе, казалось, ближе придвинулись далекие берега, и даже вода в Эльбе, обычно неописуемо мутная, бутылочной зеленью и темной синевой указывала омуты и мелководье. Празднично разукрашенный вымпелами пароход, очевидно, направлялся к верфи для приемки. Из мастерских выезжали тележки со штабелями оконных рам, и я узнал среди рабочих Эдди Зиллуса.
Я ни с кем не искал встреч и только рвался узнать судьбу моей штрафной работы, а потому зашел в тыл нашим мастерским и, охраняемый ими от ветра и сторонних глаз, последовал дальше, пока не вышел на вихляющую дорогу, ведущую к голубому зданию дирекции. В два прыжка одолел я каменные ступени и откинул дубовую, крытую лаком дверь. Отдышавшись, направился я наверх, к кабинету директора. У меня были припасены ответы на все вопросы, а особенно на вопросы с возможным подвохом. Я решил отстаивать продолжение своей штрафной работы и не принимать отказа. Решил бороться. С такими мыслями подошел я к двери. С такими мыслями приготовился постучать. Но едва мой палец коснулся двери, как за ней разразился музыкальный ад — могучим аккордом, подобным суровому слову творца, всячески налегая на форте, Гимпель объявил войну зиме: он взрывал торосы, и они телились глетчерами; несокрушимыми начальными каденциями он освобождал ручьи от ледяной ноши да и вообще задал зиме изрядную трепку и отправил ее куда подальше, а все для того, чтобы сделать внятным рокот, журчание и, если угодно, даже шепот весны. Последний тупица и тот догадался бы, что Гимпель поначалу изобразил бурное небо, под которым ярились противоборствующие силы, и при этом не пожалел весны: нагромоздил всевозможные препятствия в виде темных интриг, сокрушительного шума и слепого упорства, которые ей пришлось одолевать, а одолев, выбросить в заключение свой голубой флаг, если это вам что-то говорит. Тем убедительнее представил он торжество весны, уснастив его криками чаек и воплями сирен, вполне терпимым шумом волн, веселым бульканьем освобожденных вод и неумолчным их бормотанием; по-видимому, нашему островному хору предстояло выступить с этой новой песней, быть может, даже — поскольку приглашение было налицо — с гастрольным концертом в портовой программе Северогерманского радиовещания.
Мой стук был бессилен заглушить отел глетчеров, пришлось дожидаться окончательной победы весны; тут я постучал вторично. И был услышан. Мне разрешили войти. Директор Гимпель в спортивной куртке и брюках гольф поднялся из-за рояля с вращающегося табурета, склонился над засаленными листами нотной бумаги, воскликнул: тра-ля-ля, кивнул с довольным видом и направился ко мне с протянутой рукой. Рука была влажная и теплая.
— Тут еще требуется кое-что отшлифовать, — пояснил он, указывая на рояль. При беглом взгляде на письменный стол я убедился, что он уже знаком с моими густо исписанными тетрадями, но хоть они и лежали там аккуратной стопкой, дело мое, как видно, успело вылететь у него из головы, и у него теперь не было никакого желания разговаривать со мной на эту тему; директора звало его незаконченное шествие весны. И, только нагнувшись над своим памятным календарем, уразумел он, что я и есть тот самый случай, который там обведен красным кружком — обстоятельство, указывающее, что мне придается известное значение; и тогда он вторично приветствовал меня из-за своего письменного стола, подняв обе ладони и сложив их вместе на уровне глаз. И предложил мне сесть. Сам, однако, не сел, а стал листать мои тетради и, стоя в напряженной позе, перечитывать отдельные места; его улыбка свидетельствовала, что он узнавал прочитанное, он то и дело недоверчиво покачивал головой, порой кивал в знак согласия или изображал на лице сомнение, производя губами нечто звучащее как «тэк-с, тэк-с», а как-то даже ударил себя по ляжке, но попал только в излишки своих брюк гольф. После того как он, листая и перечитывая взятые на выборку места, восстановил в памяти мою работу, он бросился к двери в секретариат, распахнул ее, крикнул: «Сообщите в комнату четырнадцать!», снова захлопнул дверь, а на обратном пути к письменному столу уже всячески избегал на меня смотреть, из чего я заключил, что ни о каком разговоре с глазу на глаз и думать нечего.
Сухой, невыразительный сенатор Рибензам, выглядывая из эпигонской полутьмы на портрете маслом, висевшем над письменным столом, куда больше интересовался судами на Эльбе, возвращающимися из какого-нибудь Камеруна, нежели тем, что творится в кабинете директора Гимпеля. Обращаться к нему за содействием было бесполезно. Поэтому я прислушался к шагам секретарши, которая, постукивая высокими каблуками на железных подковках, вышла из своей комнаты, пересекла коридор и, остановившись на пороге комнаты четырнадцать, шепнула заветное словцо, и тотчас же, но уже не одна, а затралив множество других шагов, вернулась к себе в секретариат и впустила в кабинет несколько психологов. Их было, как я установил с облегчением, всего лишь пятеро, все участники международного конгресса в Гамбурге, ибо каждый носил на лацкане пиджака жетон со своим именем. И только у одного психолога жетона не было: это был Вольфганг Макенрот, он приятельски мне подмигнул. Его присутствие не рассеяло моей тревоги и все же чем-то меня обрадовало. Я ответил на его приветствие, не скрывая своего душевного состояния. Директор между тем пожимал психологам руки, с довольной улыбкой выслушивал приветствия, которые ему передавали из Цюриха, из Кливленда, штат Огайо, из Стокгольма, а потом голосом более громким и взволнованным, чем требовали обстоятельства, стал передавать контрприветы и притом так ловко расставил посетителей, что я оказался как бы в центре полукруга. Что он задумал? О чем говорили его глаза? Что за выступление готовил этот педагогический вольтижер? То ли этюд с дрессированными животными? То ли трюк на канате? То ли психологический номер на вису? Не задумал ли он послать меня на трапецию своего честолюбия, чтобы после моего двухсполовинного сальто показать себя надежным партнером?
Ничего этого доктор Гимпель не сделал. Он по-приятельски положил руку мне на плечо. Попросил у меня разрешения в кратких словах обрисовать мой случай и, не сомневаясь в ответе, тут же приступил.
— Началось все, — пояснил он, — с урока немецкого. Тема сочинения гласила: «Радости исполненного долга». К концу урока, — продолжал он, — господин Йепсен вернул учителю чистую тетрадь, и не оттого, что сказать ему было нечего, напротив, его подавило чрезмерное изобилие воспоминаний и наблюдений, просившихся на бумагу. Начальное торможение. Корсаковский синдром. В результате ему был задан штрафной урок — он должен был написать сочинение задним числом. Для этого господину Йепсену было предоставлено рабочее место в изолированном помещении. — Директор перечислил и прочие условия — никаких посетителей, освобождение от общих работ и т. д. — и нарисовал не слишком заинтересованным слушателям то состояние, в каком я принялся за дело: заключительная покорность. Эйфория. Психологи все же навострили уши, когда директор сообщил, что работа моя длится уже сто пять дней. — Вот уже три с половиной месяца, как наш господин Йепсен, стоящий здесь перед вами, трудится над заданной темой. Упорства у него хватает, — и он поднял стопку моих тетрадей, — как видите, сочинение принимает угрожающие размеры. Мания имен. Мания местности. Психотический мнемизм. — В заключение директор попросил его поправить, если он, на мой взгляд, в чем-то ошибся. На что я только пожал плечами.
Посетитель из Кливленда, штат Огайо, мистер Борис Цветков, пропустив жужжащие страницы мимо большого пальца, сделал свое заключение; такую же небывалую способность — шутка сказать, с одного взгляда овладеть и проникнуться незнакомым материалом — проявил посланец Цюриха некий Карл Фушар-младший и посланец Стокгольма некий Ларе Питер Ларсен; эти, правда, заглянули в тетради там и сям, но больше взвешивали их на ладони, и каждый вынес свое заключение. И только Вольфганг Макенрот не сделал ни того ни другого. Последним он бережно взял тетради, заботливо их погладил и положил на стол. Я вздохнул с облегчением, считая, что спектакль окончен, и позволил себе переступить с ноги на ногу, но тут вперед выступил доктор Гимпель. Взглядом призывая психологов напрячь все свое внимание и по достоинству оценить то, что они сейчас услышат, он заверил меня, что работа моя не только заслуживает удовлетворительной оценки, но даже превосходит предъявленные требования. На штрафной работе, таким образом, можно поставить крест. Я убедил его и доктора Корбюна. И он предложил мне вернуться в наше островное сообщество и занять свое место в библиотеке.
— Ты, — сказал он этими самыми словами, — уразумел, что сочинения надо писать в обязательном порядке, а это, в сущности, все, что от тебя требовалось. Нашей целью было вразумить, а не наказывать тебя. — И, словно желая облагодетельствовать меня еще и в частном порядке, добавил: — Кстати, уже весна на дворе.
Последнее замечание директор мог вполне оставить при себе, уж ему-то полагалось бы знать, что весну у нас крадут. Я с удивлением взглянул на него. Во всяком случае, к такому решению я готов не был.
— Ну что же? — спросил он. — Ну что же? Разве тебе не улыбается возможность уже завтра покончить со штрафной работой? Увидеться и попраздновать с друзьями?
— Но работа еще не кончена, — возразил я.
— Неважно, — ответствовал он. — Мы удовлетворены тем, что сделано, остального мы с тебя не спросим.
— Без остального работа моя теряет всякий смысл, — настаивал я, да я и в самом деле так думал. Гимпель оторопел. Он попросил меня объяснить ему и присутствующим, почему я отказываюсь от островного сообщества, от весеннего солнышка и от работы в библиотеке — ради окончания никому уже не интересного штрафного задания? Я взглянул в угловое окно на Эльбу, но ничего достойного внимания там не заметил, поглядел на наш берег и увидел выплывающую из лозняка серебристо-белую байдарку с двумя спортсменами. Никем не управляемая, она неслась по течению, так как задний гребец обнимал переднего и, запрокинув ему лицо, в этом неудобном положении впился в него губами и прочее тому подобное, меж тем как весла катались по борту, окунались в воду, но каким-то чудом туда не соскальзывали.
— Но почему же, почему? — допытывался директор Гимпель. И тогда я сказал:
— Я хочу показать радости исполненного долга во всем объеме, без каких бы то ни было сокращений.
— А если их не избыть? — вопросил директор, чем обеспечил себе внимание психологов. — Что, если этим радостям конца не предвидится?
— Тем более, — сказал я. — Тем более!
Я чувствовал: чего-то они от меня добиваются, что-то хотят вытащить на божий свет, но не знал, что им нужно. Спортсмены по-прежнему плыли в обнимку — один лежа навзничь, другой ничком, присосавшись друг к другу, — все ниже и ниже по течению, где, к сожалению, не предвиделось ни единого бушприта, который мог бы их разлучить. И хоть бы одно весло потеряли!
Но тут подал голос Карл Фушар-младший.
— Кому ты, собственно, все это рассказываешь? — спросил он.
— Себе самому, — отвечал я, а он:
— И тебя это успокаивает?
— Да, это меня успокаивает, — отвечал я. Швед молчал. Он только нет-нет враждебно поглядывал в мою сторону, словно собираясь меня убить. Американец Борис Цветков спросил, не испытываю ли я временами за штрафной работой такого чувства, словно я стою в воде, шлепаю по воде или плаваю в чистой воде, и вполне удовлетворился, когда я на всю эту триаду ответил однозначным «нет». Быкообразный ученый, чье имя осталось мне неизвестно, так как он пристегнул свой жетон задом наперед, и я лишь по акценту узнал в нем голландца, удивил меня, сперва осведомившись, сколько мне лет, потом какой номер обуви я ношу, а когда я удовлетворил его любознательность, осведомился, не бывает ли у меня при работе обильного потения и приступов беспричинного страха; дабы не слишком его обескуражить, я согласился на приступы страха. То, что Макенрот воздержался от вопросов и время от времени поощрительно мне улыбался, еще больше подкупило меня в его пользу. Возможно, раскусив, что я не из тех, кто легко сдается в спорном случае или в школьной драке, международная коллегия оставила меня в покое, отказавшись от дальнейших вопросов.
Директора это, должно быть, поставило в тупик; он, возможно, рассчитывал на более дотошные вопросы, на более углубленное исследование и, если не на жаркие, то, во всяком случае, более оживленные дебаты, но, так как его надежды пропали втуне, пришлось ему самому заняться мной. Я мельком глянул на обоих спортсменов, они все же перевернулись и пошли ко дну, а Эльба по-прежнему катила вдаль пустынные, невинные свои воды.
— Что же, Зигги, придется нам вместе найти решение, — подступил ко мне Гимпель, — больше это продолжаться не может. Штрафной урок — это никакое не исключение, а всюду применяемое средство воздействия, и у нас на острове оно наилучшим образом оправдало себя как педагогическая мера. Но всему, как говорится, есть предел, предел есть и штрафной работе. Сто пять дней — куда же еще? Итак, сегодня наказанию твоему истекает срок. — И он протянул мне свою искушенную в рукопожатиях руку, чтобы скрепить наш уговор, но я отказался дать ему свою. Я протестовал. Я просил о продлении срока. Обещал никогда больше ничем не вызывать недовольства, лишь бы мне разрешили вернуться к моей штрафной работе. Я чуть ли не взывал к его великодушию. Но все мои протесты, просьбы и обещания были напрасны. Как же все-таки удалось мне уломать директора? Очень просто: я напомнил ему его обещание, сославшись на его слова о том, что только я вправе определить срок моего штрафного урока.
— Разве это не собственные ваши слова, — настаивал я, — что никто меня сроком не ограничивает, сколько времени потребуется, столько мне и дадут? — С помощью этой цитаты мне удалось если не убедить его, то хотя бы выиграть некоторое время для моих трудов.
— Ладно, ладно, — сказал он со снисходительной уступчивостью, — пока что можешь продолжать.
Он подошел к столу и вручил мне исписанные тетради. Испытующе оглядев психологов, он ни на одном лице не прочитал признаков сомнения и, успокоившись, отпустил меня со словами:
— Дорогу обратно ты и сам найдешь. Новую тетрадь получишь, а также и чернила.
С облегченным сердцем, хотя тревога моя не совсем улеглась, прошел я через полукруг психологов и постарался не миновать Макенрота. Он подмигнул мне, и я прочел одобрение в его взгляде. Но если на виду у всех он только прищурил глаза, то на уровне моего пиджачного кармана позволил себе нечто менее невинное. Его хрупкие худые пальцы, проворно скользнув в мой карман, что-то туда просунули и даже кое-как пригладилил сверху, до того как ретироваться. Я и сам почти ничего не почувствовал, но таков непреложный факт. Могу только сказать, ничуть не преувеличивая, что из всех наших один лишь Оле Плёц, как специалист по дамским сумкам, мог бы совершить подобное.
На пороге я обернулся, чтобы на ходу проститься с ученым синклитом и пристально поглядеть на Макенрота, однако лицо его ничего не сказало мне, оно замкнулось под маской равнодушия. Он стоял с видом, исключавшим всякое подозрение, ему и оправдываться не надо было.
Только в коридоре сунул я руку в карман, чтобы посмотреть, что юный психолог мне подбросил. Я нащупал несколько сложенных вместе и сколотых скрепкой листов бумаги, а кроме того, с удовольствием обнаружил пачку в дюжину сигарет. И тотчас же направился в уборную. Сигареты я сунул в правый чулок, а исписанными листами обернул левую голень, натянул сверху чулок и закрепил его подвязкой, после чего опустил штанину. Я вымыл руки, выпил воды и смочил лоб. Все окна стояли настежь, и вливавшийся в них, очевидно, с легкой руки Гимпеля весенний воздух смягчал едкий запах аммиака. Внизу, во дворе, кто-то насвистывал песенку «Врежем жару под гитару» в умышленно затянутом темпе. Чтобы не слышать, как он фальшивит, я привел в действие спуск во всех трех отделениях и утопил гитару в шумящей, захлебывающейся воде. Потом вышел в коридор, постоял перед дверью Гимпеля, но не услышал ничего, кроме глубокого благодушного вздоха, точно там кого-то массировали, а потом спустился по лестнице в склад канцелярских принадлежностей.
Склад расположен в первом этаже здания дирекции, рядом с библиотекой, и оба помещения обслуживаются одним лицом, которое выдает как книги, так и письменные принадлежности. Я заранее знал, кто появится на мой стук, кто с коварной улыбкой ответит на мое приветствие и, что-то жуя, спросит: «Как дела? Все так же в ажуре?» Он у нас самый старший. Каждый здесь хочешь не хочешь старается заручиться его дружбой и скрепляет ее регулярными подношениями. Он уже пять с половиной лет обретается на острове и, следственно, притязает на особые права — у нас нет смельчака, который не пододвинул ему свое третье блюдо, если Оле обратится к нему со словами: «Твой пудинг, Зигги, просится ко мне, помоги ему». Когда он идет на вас со своей щетинистой шевелюрой и мясистыми губами, а особенно когда на уроках немецкого готовится к пресловутым корчам, сразу видно, что это парень не промах, и одному только веришь с трудом: будто один вид сумки в руке у зазевавшейся тетки вдохновляет его и будит в нем такие способности, что он уже по внешним данным определяет ее содержимое. Я считаю преувеличенными россказни, будто сумку любого устройства он открывает единственно посредством поглаживающего массажа, но есть у нас двое, коим он наглядно это доказал.
Так или иначе, Оле Плёц — мой преемник в библиотеке, как и я в свое время, он обслуживает и склад. Он появился на мой стук. Увидев меня, открыл верхнюю половину дверцы, ухмыльнулся, достал доску и с ее помощью превратил нижнюю половину в прилавок, развалился на нем, подперев голову руками, и спросил:
— Как дела? Все так же в ажуре?
Я подтвердил, что дела в ажуре, огляделся, полез рукой в карман, все так же оглядываясь, вытащил пачку сигарет, достал три штуки, положил в его, как всегда, протянутую ладонь и уже хотел вернуть пачку на место, но упустил из виду свойственное Оле неподкупное чувство справедливости: элегантным движением он потянул пачку к себе, молча сосчитал сигареты и, убедившись, что я обставил его на три штуки, взял три себе, а остальные вернул и в знак благодарности приставил ко лбу палец.
— Чем могу служить? — спросил он, и тут выяснилось, что он жует: это была пуговица, настоящая роговая пуговица, насколько я понимаю, с чьей-то шубы.
Я попросил тетрадь без линеек и пузырек чернил и тут же, поправившись, спросил две тетради, на что Оле:
— Да ты сперва сообрази, сколько тебе нужно. Сегодня мы не торгуемся, по мне, бери хоть пять, по мне, забирай хоть все дерьмо — порядочные люди тебе уже удивляться перестали.
— Мне задали штрафную работу, — сказал я в свое оправдание, — вам это должно быть известно.
— Да, — ответил он, — нам это известно, но мы еще не видели здесь человека, который бы так носился со своей штрафной работой, как ты со своей.
— Я ни на кого из вас не накапал, — отбивался я.
— Тебя в этих стенах не слишком жалуют, но сегодня, так и быть, мы тебя прощаем. Сегодня мы каждого готовы простить.
— Что-нибудь предвидится? — поинтересовался я.
— Ничего особенного, — отвечал он с ухмылкой, — только кое-кто собирается в отъезд. Перемена воздуха. Перемена впечатлений. К тому же человек — существо разумное, как я прочитал в какой-то книжице, а когда разумное существо по своей доброй воле меняет местожительство, это говорит не в пользу местожительства.
— Так вы решили драпануть? — поинтересовался я.
— И надеемся, что и ты с нами, — сказал он тихо, послушал, не идет ли кто, сгреб меня за грудки и потащил к себе через прилавок. — Нынче в одиннадцать вечера, — шепнул он, — нас шестеро, обо всем договорено.
Я спросил, где они достали лодку, на что он пренебрежительно ответил, что лодка нужна только не умеющим плавать. Я спросил, знакомо ли им течение в Эльбе, а он в ответ указал на преимущества, какие дает пловцу половодье. Карла Йозвига он препятствием не считал, тем более что управиться с нашим любимым надзирателем взял на себя целиком Эдди Зиллус, а ведь Эдди в свое время завоевал пояс мастера северозападных дзюдоистов.
Я пожелал узнать, какие меры приняты на случай, если благоприятное течение отнесет нас на противоположный берег в районе Бланкенезе, в ответ на что он смерил меня коварным взглядом, но, не назвав ни размазней, ни губошлепом, спокойно закурил. После нескольких затяжек он пальцами погасил сигарету. Подойдя к полке, взял из стопки три тетради и швырнул на прилавок. Затем порылся в картонной коробке, вытащил пузырек чернил и тоже швырнул его мне, а следом квитанционную книжку и своим чувствительным указательным пальцем ткнул в то место, где мне надлежало расписаться: отсюда следовало, что Оле Плёц раз навсегда со мной покончил.
Однако такого враждебного прощания — молчком — я не мог себе позволить даже и сейчас, ведь любой из них мог вернуться, а потому я сказал:
— У вас приготовлено что-нибудь на том берегу?
Он облизал мясистые губы, поднял доску и открыл нижнюю часть дверцы.
— Моя сестра, — сказал он, — мы укроемся у моей сестры, муж ее в плавании.
— А тогда лучше б вам переждать первую заваруху, — посоветовал я. А он, расслышал за моими словами другой смысл.
— Так ты, значит, с нами? Друзей не оставляют в беде! — Он поглядел в проход, ведущий вниз. — Итак, — спросил он, — заметано? В половине одиннадцатого! Тебе даже не придется открывать дверь, мы за тобой зайдем.
Что мог он подумать обо мне, который стоял перед ним в нерешительности, желая одного и вынуждаемый к другому, не зная, на что решиться? С одной стороны, я представил себе наш общий побег: связанного по рукам и ногам Йозвига с кляпом во рту и нас — как, согнувшись, мы крадемся по коридорам, как напряженно прислушиваемся, стоя в укрытии мастерских, как короткими прыжками несемся друг за дружкой к прибрежным ветлам; представил себе такой же собачий лай, какой внезапно услышал Филипп Неф, лай, который он в буквальном смысле слова задушил, и наши спотыкающиеся, хлюпающие шаги, пока не доберемся до фарватера и тихонько не. погрузимся в воду; как для шести пар глаз одновременно восходит луна и шесть голов плывут в растекающемся серебре — небольшие, неизвестные на Эльбе морские сферические буи, которые держатся на воде наискось против течения и; искусно используя его, направляются к Бланкенезе; и покалывание холода, и вскрик, и воздетые вверх руки, но нет, никакого крика, а только огни, близкие приветные огни Бланкенезе, и мерцающий берег, который видел, но так и не достиг Филипп Неф, а затем шесть хлюпающих по мелководью журавлиным шагом, постепенно вырастающих фигур — впечатление, будто они прошли по дну Эльбы.
С одной стороны, я представлял себе открывающуюся передо мной заманчивую перспективу, а с другой — виделись мне мои исписанные тетради, я взвешивал их на ладони, как взвешивали психологи, и под коварным взглядом Оле думал о заданной мне Корбюном теме, не только заданной, но, можно сказать, скроенной по мне. Мне представились мои начавшиеся радости, и мой начавшийся долг, и начатые открытия и признания; что ж, бросить все это незаконченным? Самый северный германский полицейский постовой, художник, мой брат Клаас, Асмус Асмуссен, Ютта — отнять у них единственный шанс рассказать о себе и оправдаться? Задернуть занавес, и пусть над моей равниной сгустится принудительная тьма? Остановиться на предыстории? Вправе ли я отречься от того, что отнюдь не добровольно мне навязалось. Разве, всколыхнув со всех сторон столько воспоминаний, я не обязан дождаться ответного эха?
— Нет, Оле, — сказал я, — ничего не выйдет. Нет! Мне очень жаль, но ничего не выйдет, я не могу попросту смотаться. Не могу бросить мою штрафную работу, пока еще нет.
Он снова захлопнул нижнюю половину дверцы и сказал:
— Слопали они тебя, твои радости исполненного долга. Ну и подавись ими!
— Пойми меня, — сказал я.
— Забирай тетради и проваливай! — зарычал он.
— Ты обязан меня понять, — не унимался я. А он, ухмыляясь и с отвращением:
— Понять? Какого черта понимать, если кто-то добровольно берется месить дерьмо? Забирай свои тетради, сопляк, и чтоб я тебя больше не видел!
— Подождите меня, — взмолился я. — Потом, позднее, и я к вам пристану.
— Срок остается сроком: нынче вечером, — отрубил Оле.
— Для меня это рано, — сказал я и добавил: — А вы поберегитесь Йозвига, что-то он, похоже, пронюхал. Сегодня он никому и ничему не верит.
— А это уж не твое собачье дело, — сказал он и взглядом приказал мне убраться подобру-поздорову, не мешать ему закрыть и верхнюю половину дверцы. Всячески умасливая его и виляя, я осведомился, как дела в библиотеке, но Оле Плёц запер дверцу изнутри, и с последними словами я обратился уже к табличке «Выдача канцелярских принадлежностей». Итак, битва кончилась, но в чью пользу?
— Желаю удачи, — сказал я табличке. — Ни пуха ни пера вам нынче вечером! — Я пошел обратно, мне надо было уходить с тетрадями под мышкой и с пыльным, но доверху полным пузырьком чернил, которые гарантировали мне продолжение штрафной работы. Уж если возможность бегства не отвлекла меня от моей задачи, то это не удастся никому и ничему. Мне надо было скорее вернуться к себе, я надавил плечом дверь и пошел прочь сквозь убийственный весенний шум, который директор Гимпель производил у себя в кабинете. Сейчас он, должно быть, изображал возвращение с резвыми ветрами перелетных птиц: скворцов, ласточек и аистов, правда, пока еще единичных аистов; его стараниями все это птичье воинство, шумя и трепыхая крылами, носилось по зданию дирекции, но и директор не мог помешать тому, чтобы его версия наступающей весны не столкнулась с уже пришедшей весенней песней, исполняемой множеством голосов.
Там, на воле, в прозрачном воздухе, на песчаной равнине, под неярким солнцем уже заявила о себе гамбургская весна. Капустная рассада требовала поливки. Развесистые ветлы, тревожимые неуемным течением, отнюдь не давали убежища множеству скворцов. Небо приоделось водянистой синевой. Кочанный и листовой салат пышно взошли. Кишащие повсюду психологи распахнули свои пыльники. В мастерских и на огородах мои дружки вынуждены были открыть для себя преимущество труда; покуривая и изнывая от праздного наблюдения, рядом стояли надзиратели.
Нет, эта пожаловавшая к нам весна нисколько не напоминала весну Гимпеля, не будила во мне теплых чувств; проходя по площади и направляясь к себе, я не испытывал ни малейшего желания наблюдать эту весну за ее напористой или кропотливой работой. Я бежал, зажав тетради под мышкой, зажав пузырек в кулаке. Некоторые надзиратели, конечно, подозрительно на меня поглядывали, но так как я устремился не к берегу, а исчез в укрепленной части жилого квартала, то они меня не тронули.
Последовав за мной, они только зря потеряли бы время я силы, им пришлось бы увидеть, как некто в форме трудновоспитуемого большими прыжками взлетел по лестнице и остановился в растерянности у пустой надзирательской, заглянул во все коридоры и в нетерпении принялся звать, звать надзирателя, чтобы тот поскорее посадил его под замок, а затем они стали бы свидетелями того, как парень, подлежащий исправлению, вошел в холодную каморку и стал в простоте душевной напрасно искать ключ, а не найдя его, сел на грязный вертящийся стул и принялся ждать.
Я ждал Карла Йозвига. Чтобы чем-нибудь заняться, я исследовал содержимое письменного стола, но не нашел ничего, кроме пятнадцати биллионов инфляционными деньгами, которые наш любимый надзиратель собирал вместе с другими обесцененными купюрами. Я также нашел сморщенный бутерброд с сыром, за долгие годы забвения превратившийся в окаменелость. Развлечения ради я изучил таблицу с главнейшими телефонными номерами: западный флигель, восточный флигель, директор Гимпель, вещевой склад, контору, сигнал тревоги. Зазвонит ли этой ночью сигнал тревоги? «Мастерские I–IV, — читал я дальше, — садоводство, финансово-хозяйственная часть, больница и кухня».
Карл Йозвиг все не появлялся. Я повесил таблицу на место, снял со стены календарь, чтобы скоротать время за чтением памятных сентенций, и принялся его листать в обратном порядке — через осень и лето добрался до весны и, уже наскучив этим занятием, неожиданно наткнулся на первый рисунок: огромный, чрезмерно мускулистый человек, стоя по щиколотки в воде, орошал остров. Я перевернул листок, но следующий был украшен еще более сомнительным рисунком, оскорблявшим также и эстетическое чувство: из натужно выпяченного зада поднимались в воздух болезненные, можно сказать рахитичные, ноты, а подпись гласила: «Авторский концерт Гимпеля № 1». В полной растерянности обратился я к следующему дню, субботе: здесь дымовая труба, ухмыляясь, склонилась перед ведущей в хлев замшелой дверью. Я стал листать день за днем: каждый день был ознаменован рисунком, надругательской надписью и циничным приветствием, весь месяц был испакощен, испохаблен всевозможным графическим непотребством, оскорбляющим чувство приличия. И во всем этом угадывалась рука Оле Плёца. Мне не пришлось долго гадать, чтобы установить автора всего этого свинства, и я понял, что он оставил свои шедевры надзирателям в качестве памятных подарков. Карл Йозвиг тоже обойден не был.
Признаюсь, я испугался, перелистав этот испакощенный, пусть и талантливо испакощенный, календарь. Убедившись, что никто меня не видел, я повесил его на стенку со всеми его мерзостями. Удастся ли Оле его побег? Удастся ли и остальным поладить с Эльбой? Все запомнившиеся мне рассказы, запомнившиеся неумышленно, случайно, начинались скверно и скверно кончались. Все решительно.
Карл Йозвиг не приходил. Я вытащил сигареты, но тут же снова спрятал, так как в стеклянной каморке не было отдушины. А затем достал из другой штанины сложенные вместе листы Макенрота, разгладил и первым делом посмотрел на обращение: как он меня титулует? «Глубокоуважаемый господин Йепсен», «Милый Зигги» или же, сохраняя оттенок интимности, но не исключая и дистанцию, «Милый Зигги Йепсен»? Но обращения не было. То, что Макенрот мне подбросил, представляло не что иное, как часть его будущей дипломной — набросок, как он сам его аттестовал. Заглавие, однако, не оставляло сомнений: «Искусство и преступление на опыте Зигги Й.» Все подчеркнуто. Читать? Или не читать? Но я уже заинтересовался. «А. Положительные влияния. 1. Художник Людвиг Нансен, краткий очерк». Стоит ли читать дальше? «Поскольку как активное, так и пассивное влияние, которое Макс Лвдвиг Нансен оказал на исследуемого, несомненно, перевешивает влияние семьи и школы, нам для понимания их взаимоотношений кажется важным предпослать дальнейшему некоторые данные как из личной, так и из творческой биографии художника. Эти данные мы заимствуем главным образом из его автобиографии «Жадность глаза» (Цюрих, 1952) и «Книги друзей» (Гамбург, 1955), а также монографии «Говорящие краски» Тео Бусбека (Гамбург, 1951). Если не прямо и непосредственно, то хотя бы косвенно они вводят нас в понимание представленных ниже взаимоотношений между исследуемым и художником».
Я поднял голову, послушал и сунул в зубы сигарету. Я ощущал какую-то слабую тревогу, горячую тяжесть в висках и подергивание в правой ноге. Исследуемый— ну, да ладно! Был ли он волной, а я лодкой? «Говорящие краски» вышли только в 1952 году — не мешало бы ему это знать.
Вольфганг Макенрот писал: «Макс Людвиг Нансен родился в Глюзерупе, в семье фризского крестьянина, среди ландшафта, который ему в дальнейшем довелось творчески открыть и явить миру. Уже в деревенской школе начал он рисовать, лепить и писать красками. Ремеслу учился на мебельной фабрике в Итцехо, где и получил квалификацию резчика по дереву, и в этом же городе изучал рисунок в профессиональной школе. По завершении профессиональной выучки работал на различных мебельных фабриках на юге и западе Германии, одновременно продолжая учебу в вечерних классах. Усердный посетитель музеев, он пополнял в них свое художественное образование. Во время одиноких странствий рисовал и писал акварелью горные пейзажи. Зимой писал этюды с обнаженного тела и с головы. С чувством собственного достоинства и сознанием своей правоты принимал он отказы устроителей выставок, отвергавших его первые работы, равно как и отказ, который встретила его попытка поступить в академию. По свидетельству Бусбека, бесконечные возвраты картин вызвали у Нансена решение оставить работу преподавателя в ремесленном училище и стать вольным художником. Поездки во Флоренцию, Вену, Париж и Копенгаген неизменно кончались исполненным разочарования возвращением в родительский двор. Одиночество Напоена и особая его тяга к природе привели к тому, что он чувствовал «свою неприкаянность в оживленных центрах искусства». По собственному признанию, Нансен нуждался в единении с природой, которая была для него неисчерпаемым источником творческих подобий. С озлоблением и упрямством, а также не без преувеличенного представления о собственной непогрешимости принимал он постоянные возвраты своих картин, которые Бусбек определяет как «эпические повествования о ландшафте в красках», уже и в ранние годы его творчества содержавшие тот фантастический и легендарный реквизит, какой он находил в природе. Во время одного из своих странствий по взморью встретил он певицу Дитте Гозебрух, свою будущую спутницу, которая помогла ему перенести годы нужды и непризнания.
Какое-то время молодая чета проживала в Дрездене, в Берлине и Кёльне; крайняя бедность — отчасти последствие его художественной самобытности и желания идти своим путем в искусстве — вынуждала Макса Людвига Нансена то и дело возвращаться в Глюзеруп.
В 1914 году журнал «Мы» напечатал репродукции некоторых его гравюр по дереву — гротески и фольклорные мотивы северной отчизны. Серия «Мое море» была выставлена в галерее Бусбека. Когда началась война, Нансен явился добровольно и, узнав, что по состоянию здоровья освобожден от военной службы, заперся от огорчения в своей глюзерупской мастерской. За этот период написан им цикл «Фома неверный посещает Хузум».
После первой общей экспозиции работ Нансена в Ганновере Людвиг фон Гольц написал статью о его рисунках, а вслед за статьей издал альбом цветных литографий под общим заглавием «Знакомство с прибоем». В Берлине картин его по-прежнему не признавали. Союз живописцев в Йене под названием. «Утро» предложил Нансену стать его членом. Нансен выразил было согласие, но тут же взял его обратно, так как за короткое пребывание в Йене узнал, что президент общества — один из ведущих пацифистов и приверженец французских импрессионистов. Серия «На севере богатый урожай» была показана на зимней выставке в Мюнхене, а серия «Осень на болотах» была принята на выставку в Карлсруэ. Несколько лет подряд Нансен проводил жаркие летние месяцы в одиночестве на Халлигенских островах; здесь им был создан ряд акварелей из мира сказок и духов, посвященных стихийным силам природы и фантастическим существам. Вместе с женой вступил в националистское движение, но покинул его, узнав, что так называемая «верхушка» практикует в своей среде гомосексуализм.
На выставке в Базеле Нансен без объяснения причин изрезал свою картину «Торфяные челны». В 1928 году Геттингенский университет присвоил ему звании доктора honoris causa, и в этом же году нью-йоркский Музей современного искусства приобрел его картину «Восстание подсолнухов».
Макс Людвиг Нансен стал в Берлине притчей во языцех благодаря нескольким объявлениям, в которых разыскивал юного грабителя, пырнувшего его ненароком ножом и повредившего ему легкое. Художник просил грабителя о личной встрече, с тем чтобы его усыновить. После приобретения Блеекенварфа Нансены уже почти не покидали свое сельское убежище. Гольц называет Нансена «ненавистником городов», художник, по его словам, видит в них «сочетание желтого разложения с бесплодным интеллектуализмом». В Блеекенварфе создан его цикл «Рассказы старого ветряка на морском побережье». Хоть владелец крупнейшего магазина произведений искусства влиятельный Мальтезиус предлагал ему за эту серию такую сумму, какой Нансен еще не получал, покупка не состоялась. Как Мальтезиус в свое время заставил молодого художника безуспешно ждать ответа в течение четырех часов, так и Нансен заставил Мальтезиуса ждать те же четыре часа, не удостоивая его ответом. Если поначалу художник приветствовал события 1933 года, то уже год спустя он отклонил предложение возглавить Имперский институт пластических искусств, послав телеграмму, которую многократно цитировали в художественных кругах: «Благодарю за почетное назначение тчк страдаю аллергией цвета тчк коричневый заведомо провоцирует болезнь тчк с сожалением и преданностью Нансен художник». Вскорб после этого он был лишен звания члена Прусской академии художеств, а также изгнан из Имперской палаты изобразительных искусств. Под впечатлением от конфискации свыше восьмисот его картин, приобретенных германскими музеями, Макс Людвиг Нансен вышел из национал-социалистской партии, куда вступил всего на два года позже, чем Гитлер. Вместе с Тео Бусбеком он опубликовал трактат «Цвет и оппозиция» (Цюрих, 1938). Когда его потребовали в Берлин для объяснений, он отказался ехать, сославшись на свою незаменимость, ему, мол, необходимо написать заново по крайней мере часть конфискованных картин. Ругбюльскому полицейскому было приказано по возможности регистрировать иностранных посетителей, появляющихся в Блеекенварфе. По словам Гольца, незадолго до войны Нансен написал несколько картин, которыми художник раз и навсегда доказал, что большое искусство зачастую является своего рода местью миру: то, что, на его взгляд, заслуживает презрения, оно обрекает на бессмертие».
Вот до какого места дочитал я очерк Вольфганга Макенрота, дочитал, можно сказать, без особых возражений, и тут я заметил, что меня беспокоит, я бы даже сказал — сверлит: чей-то взгляд, взгляд из коридора. Я не сразу поднял глаза; сначала я сложил макенротовский очерк и сунул его в тетрадь, потом взял другую тетрадь и раскрыл, словно ища в ней продолжения, и только тогда поднял голову и увидел Йозвига. На всякий случай я улыбнулся ему. Он не подошел ко мне. Он стоял, понурив плечи и свесив руки, ну как есть обряженный в форму шимпанзе, который все свои жалобы выражает взглядом и наклоном головы. Тогда я собрал тетради, вышел к нему и, не дожидаясь вопроса, сказал:
— Разрешили! Я их убедил. Мне дозволено продолжать штрафную работу. К сожалению, я не мог запереться сам.
— Искариот, — сказал он тихо, — маленький Искариот!
Я протянул ему чистые тетради и пузырек с чернилами и пояснил:
— На ближайшие недели — порядок!
Он молчал и только глядел на меня. Потом показал на мою штанину и потребовал:
— Сигареты, давай их сюда! — и когда я их подал: — А теперь ступай вперед! Никто тебя больше беспокоить не будет!