Глава 5
Надя совсем не ожидала такой встречи с Москвой.
То есть она вообще не ожидала встречи с этим неизвестным городом, никакой – ни радостной, ни грустной. Ей было ни до чего. Она даже своего выпускного вечера не ожидала, даже платье из белого шифона на атласной голубой подкладке оставило ее равнодушной…
Душу ей перевернул тот вечер в саду, и в две недели, прошедшие до выпускного, она думала только об Адаме.
Но не ехать в Москву было уже невозможно. Как объяснишь родителям, почему вдруг так резко изменились ее желания?
Да и куда ей было ехать? Адама уже не было в Киеве, он был теперь далеко, словно на другой планете… К тому же он ведь сказал, чтобы Надя не отказывалась от своих планов, пока он не добьется, чтобы она приехала к нему в Польшу…
И она собиралась в Москву с таким чувством, как будто выполняла его просьбу.
Но еще на подъезде к городу, когда ехали через дачную местность, Надю вдруг охватило странное, тревожное ощущение… Она сама не понимала, с чем оно связано. Вроде тянулись вдоль железнодорожного полотна обыкновенные дачные домики, почти такие же, как у них в Чернигове, мелькали электрички, толпились на платформах люди.
И все-таки все было другое… Какое-то мощное и совсем близкое дыхание чувствовалось во всем: и в суете людей на платформах – направленной суете, и в мелькании электричек, и даже в коротких надписях «На Москву» над расписаниями на дачных станциях.
Она была рядом, Москва, и, еще не понимая, какая же она, Надя чувствовала, как сильно она притягивает к себе все, что попадает в ее широкое поле.
– Ну надо же! – сказала мама, укладывая в чемодан вещи, вынутые в дороге. – Ты знаешь, по какой улице Клава живет? По Черниговскому переулку! Бывает же… Я и не знала, что есть в Москве такой.
Клава Яхно, о которой говорила мама, была ее давней подругой. То есть и не подругой даже, а просто одноклассницей – своей, черниговской. Они учились в одной школе в давние, незапамятные годы, а потом, хотя и не дружили особенно, тоже встречались время от времени и все друг про друга знали: все-таки Чернигов был совсем маленьким городом. Потом Клава вышла замуж и перебралась к мужу в Одессу, там незадолго до войны овдовела, пережила оккупацию, а после войны какими-то неведомыми путями оказалась в Москве.
Полина Герасимовна встретила ее год назад на кладбище. Клава приезжала поправить мамину могилку и так обрадовалась бывшей однокласснице, как будто увидала близкого человека.
– Прямо на шею мне бросилась! – рассказывала тогда Полина Герасимовна. – Чуть не плакала… Я уж, говорит, никого из наших в живых не надеялась застать, повыбила нас война… Видно, одиноко ей в Москве, в гости приглашала. Приезжай, говорит, хоть с дочкой, хоть с Пашей, хоть все вместе приезжайте.
Как только выяснилось, что Надя собирается поступать в Строгановское, Полина Герасимовна списалась с Клавой и договорилась, что остановится у нее на время дочкиных экзаменов.
Тревожное чувство, охватившее Надю на подъезде к Москве, только усилилось, когда поезд наконец замедлил ход у перрона. Оно от всего усиливалось – даже от гула, стоявшего под высокой крышей над платформами Киевского вокзала, и от самого вокзала – огромного, шумного, совсем непохожего на уютное красно-зеленое здание с башенками, построенное пленными немцами в Чернигове.
Зал ожидания, в который они вошли с перрона, показался Наде пустым, несмотря на толкотню, и она даже не сразу сообразила, в чем дело. Присмотревшись, она увидела, что толпы людей пробираются вдоль стен, потому что посередине зала расстелено на полу гигантских размеров полотнище. По нему ходил какой-то мужчина в носках и, не обращая внимания на суету вокруг, малярной кистью рисовал огромного Ленина.
– Надя, Надя, пошли, не зевай! – сказала Полина Герасимовна и, косясь на расстеленного на полу Ленина, потянула ее к выходу.
На привокзальной площади шум был еще сильнее, и само небо казалось такой же крышей, как та, что была над платформами. Надя остановилась прямо посреди этого гула.
День был июньский, теплый, но солнца не было видно за серой небесной дымкой. И, такие же серые, суровые, окружали площадь огромные дома.
– Господи, да пошли же! – сердито воскликнула Полина Герасимовна. – Нам еще в метро разбираться, а ты стала как столб!
Надя пошла за нею, почему-то оглядываясь на то место, где только что стояла: ей вдруг показалось, что это была самая середина площади, и что там она слышала какой-то особенный шум, какого не услышит больше никогда… Хотя, конечно, это было совсем не так.
Фамилия Яхно значилась третьей на табличке у двери, и звонить надо было три раза. Напротив фамилии последнего жильца – Надя почему-то запомнила, Иванцова-Платонова – стояла цифра «семь».
Тетя Клава оказалась невысокой плотной женщиной с крашенными в желто-белый цвет волосами, закрученными в пучок на макушке, и черными широкими бровями. На ней был зеленый атласный халат и тапки без задников.
– Проходите, девочки, проходите в комнату! – пригласила она, когда завершились поцелуи и возгласы: «Да какая же дочка большая у тебя, Поля, а косы какие, ну, красавица! А сама-то постарела, да-а, время-то нас не молодит, ну ничего, мы свое хорошо прожили…»
Клавина комната была возле самой кухни. Идя по длинному мрачноватому коридору, Надя ударилась коленкой о какой-то сундук и едва успела отшатнуться от висящего на стене велосипеда, чтобы не удариться еще и лбом.
У одной из дверей лежала высокая стопка газет. Навстречу шла из кухни какая-то женщина – Надя не разглядела ее в полутьме – и несла в руках кастрюльку.
– Развели срач! – ворчала она себе под нос, проходя мимо газетной стопки и не обращая внимания на встречных. – Вот ведь до чего Иванцов дошел, газеты выкинуть жалеет, а еще дворянин…
Видно было, что ей привычно так ворчать, идя по коридору. Клава тоже не обратила на нее внимания.
Комната оказалась довольно большой – с высокими потрескавшимися потолками и балконной дверью, за которой, впрочем, никакого балкона не было. Собственно, здесь было почти две комнаты: за занавеской из бамбуковых висюлек угадывался просторный альков.
Надю почему-то охватило уныние. Она никогда не жила в коммуналке и совсем не знала того тоскливого ощущения, которое возникает в общем коридоре, где стены с висящими велосипедами пропитаны чужими кухонными запахами…
Нет, что-то враждебное было в этой Москве – и в вокзалах ее, и в квартирах!
«Зачем я сюда приехала? – вдруг подумала она. – Чего мне тут надо?»
– Ну, размещайтесь, – сказала Клава. – Пошли, Поля, ванную тебе покажу, умоетесь с дороги. А спать вон там будете. – Она показала на альков. – Там тихо у меня, Наденьке и готовиться будет хорошо.
Теперь, при дневном свете, Надя заметила, что взгляд у Клавы очень внимательный. Ей даже не по себе стало под этим взглядом непроницаемо-черных глаз, как будто оценивающих ее. Хотя что ее было оценивать?
Клава ушла на кухню, мама достала полотенце и отправилась в ванную, а Надя присела на стул у большого круглого стола, покрытого бархатной скатертью с длинной бахромой, – и задумалась.
Конечно, приехала она зря, это ей было теперь совершенно ясно. Душа ее находилась в смятении, все в ней стремилось только к Адаму, и лучше было бы никуда не ездить в таком состоянии, не оказываться в новых, непривычных местах. Тем более в таких неуютных, как эта огромная коммуналка.
Она не знала, что будет делать через неделю, завтра, даже через пять минут, и ей не хотелось делать ничего. Такого с нею никогда прежде не случалось – характер у Нади был живой, ей даже на одном месте трудно бывало усидеть – и поэтому ей еще неуютнее становилось сейчас от собственного невнятного безразличия.
Клава принесла из кухни две кастрюльки – одну с горячими сардельками, другую с вермишелью.
– Как раз к вашему приезду сварились, – сказала она. – Ты уж не обижайся, Поля, совсем я омосквичилась, ленюсь готовить. А сардельки свежие, вчера в «Диете» брала.
– Бог с тобой, Клава! – замахала руками мать. – Какое нам угощенье надо, да у нас вот с собой… – С этими словами она принялась доставать из дорожной сумки завернутое в льняную тряпку сало и какие-то банки. – Кабана били в селе для завода, Паше свежины привезли, я и засолила, и тушеночку сделала, и грибочки вот маринованные, с этого лета уже…
В углу стояла швейная машинка «Зингер». Тут только Надя заметила, что по всей комнате разложены на креслах, стульях и диване отрезы, выкройки и уже сметанные платья, валяются на полу обрезки тканей и тесьмы.
Ну конечно, мама же еще в поезде говорила, что Клава портниха, и что шьет очень хорошо, обшивала в Одессе самых шикарных женщин, а одесские модницы – это тебе не черниговские, с ними и московские не все потягаются…
Пока завтракали, Клава расспрашивала о черниговской жизни, мама рассказывала, а Надя смотрела в окно на пятиглавую церквушку, стоящую почти вплотную к дому.
– Церковь тут у нас своя, – проследив направление ее взгляда, сказала Клава. – Я хожу, а как же. Святых Черниговских великомучеников. Ты бы прилегла с дороги, Надя. Весь вид у тебя сонный, не спала, наверно, в поезде? Раскладушку тебе поставим в алькове, а мать там на тахте ляжет.
Спать Наде не хотелось, но сидеть за столом хотелось еще меньше, и она кивнула. Она вдруг и правда почувствовала усталость, неизвестно почему. Даже голова заболела, и тошнота подступила к горлу.
– Рада я, что в Москву Надюшку привезла, – слышала она мамин голос, уже лежа на раскладушке за бамбуковыми висюльками. – Ох, Клава, оно и счастье, конечно – дочка. Но ведь как тревожно за нее, а когда единственная, да поскребышек… Тем более возраст какой, глаз да глаз. Хоть бы поступила в свой институт, хоть бы жизнь у нее сложилась!
– Вам бы раньше надо было приехать, – отвечала Клава. – Мало ли, может, курсы какие-нибудь надо посещать. У соседки племянник тоже в художественный институт поступал, так год целый ходил куда-то, занимался.
– Хорошо, кто в Москве живет, – вздыхала Полина Герасимовна. – А нам как за год было приехать? Ну, ничего, может, получится…
Голова у Нади слегка кружилась, в алькове было полутемно, и она сама не заметила, как задремала. И правда ведь, не спала всю ночь в дороге… И этот странный город, непонятная и тревожная эта Москва…
Конечно, хорошо было бы приехать за год до поступления и походить на подготовительные курсы – такие, как выяснилось уже назавтра, и в самом деле работали при Строгановском. Но и теперь, в начале июля, было не поздно. Сдав документы в приемную комиссию, Надя тут же переписала в свой блокнот расписание предэкзаменационных консультаций, чтобы не пропустить ни одной.
Строгановское училище выходило фасадом на Ленинградский проспект – на одну из тех улиц, что как раз и создавали у Нади ощущение гигантского города, в который она неизвестно зачем попала.
Неслись по Ленинградскому, рассекая жаркий летний воздух, легковушки с выпученными фарами, громыхали открытыми кузовами грузовики, скользили вдоль серых сталинских домов троллейбусы, звенели трамваи, бежали люди – все здесь жило в таком ритме, к которому ни Надя, ни Полина Герасимовна не привыкли совсем…
– Господи, и как только ты тут живешь, Клава! – утирая пот со лба, воскликнула Полина Герасимовна, едва войдя в комнату и без сил опускаясь на продавленный диван. – И как Надюшка моя тут будет жить? Все бегут, все спешат – куда бегут, чего спешат?..
– Надюшке твоей еще поступить надо, – резонно заметила Клава. – Что в институте сказали-то?
– Да ничего, – пожала плечами Надя. – Приняли документы.
Мама отправилась на кухню разогревать обед, ею же вчера и приготовленный, а Надя ушла к себе в альков. Она сразу заметила, что тетя Клава вовсе не требует, чтобы с ней поддерживали разговор, подробно рассказывали о чем-то. Она вполне безучастно строчила на своем «Зингере» да время от времени бросала на Надю тот самый оценивающий взгляд, который так ей не нравился.
В московской жизни были какие-то совсем другие привычки и обычаи, которых Надя не понимала.
Неожиданно для себя она устала за день, наверное, не меньше, чем мама. Не то чтобы ее, как Полину Герасимовну, напугал бешеный московский ритм. Но, во-первых, Надя с удивлением заметила, что просто физически устала. Собственно, ни от чего, ведь она ничего сегодня не делала. Только от бесконечных перегонов в метро, от длинных троллейбусных маршрутов, от перебегания улицы в два приема… Это было странно, потому что Надя всегда была вынослива. А во-вторых, ее смущало то состояние неопределенности, в котором она совершенно не привыкла находиться, но в котором поневоле находилась с той самой минуты, как нависла над нею крыша Киевского вокзала.
Всю свою недолгую жизнь Надя точно знала, как она к чему относится. Она и сама не понимала, как сочетается в ней интерес к живому, полному красок миру с четким пониманием: вот это черное, а это, наоборот, белое, – но ее восприятие жизни было на редкость определенным.
И вдруг впервые она не находила в этом мире своего места. То есть она, конечно, находилась в каком-то определенном месте – в столице, в Москве, – но никак себя в нем не ощущала…
Ей непривычно и даже неприятно было думать о таких смутных вещах, и она поскорее прилегла на свою раскладушку, чтобы по крайней мере отдохнуть от сегодняшней беготни.
Уставать Надя не перестала ни назавтра, ни даже через неделю, хотя, конечно, немного привыкла к общему стремительному движению. Но дело ведь было не в привыкании к скорости, она же сразу это поняла…
Кроме готовки на огромной, в любую жару прохладной коммунальной кухне, у Полины Герасимовны нашлось и еще одно дело в Москве. В черниговской школе организовывался литературный музей. Все ученики, от первого до десятого класса, собирали материалы о писателях, которых изучали по программе, искали, где могли, фотографии… Но могли они, конечно, мало. И откуда, в самом деле, можно было взять так уж много материалов о писателях, особенно современных, в провинциальном украинском городке?
Поэтому Полина Герасимовна непременно хотела сходить в Литературный музей на Петровке и поговорить с научными сотрудниками. Может, что-нибудь посоветуют или, того лучше, снабдят материалами.
К ее огромному удовольствию, встретили ее там с распростертыми объятиями.
– А говорят, москвичи равнодушные! – рассказывала она вечером, придя из музея. – Так встретили меня хорошо, так обрадовались! Приглашали еще приходить, открытки кое-какие обещали подобрать, фотокопии чеховских рукописей у них есть. Будут с директором согласовывать, может, подарят нам… Где ж тут равнодушие?
– Они не равнодушные, – усмехнулась Клава. – Они другие совсем, к ним это слово не подходит… И отчего бы им тебе не обрадоваться, когда ты на неделю какую-нибудь приехала, тем более не за продуктами, а за открытками?
Надя не совсем поняла, что имеет в виду Клава, но не стала переспрашивать. Тревога снедала ее, и с каждым днем она все отчетливее понимала причину своей тревоги…
Черниговский переулок, в котором жила тетя Клава, соединял Пятницкую улицу с Большой Ордынкой. И его, конечно, не сравнить было с серым Ленинградским проспектом, да и ни с чем нельзя было сравнить все Замоскворечье. Наде понравилось гулять по его тихим улицам. Невысокие дома, стоявшие здесь, отличались строгими, классически правильными силуэтами, а множество церквей поражало даже ее. Хотя уж у них-то в Чернигове церквей было едва ли не больше, чем во всей Киевской Руси, да и в Киеве их хватало.
Особенно одна здешняя церковь была хороша, на углу Климентовского переулка и Пятницкой – огромная, заброшенная и заколоченная, но, несмотря ни на что, красивая. Надя долго стояла перед нею, задрав голову, смотрела на высокую, суховатую какую-то колокольню и не могла понять, чем так привлекают ее эти запыленные купола и стены с опавшей штукатуркой. Но их вид успокаивал каким-то неведомым образом, а это было ей сейчас необходимо: она не могла решиться…
Надя бродила по переулкам близ двух Ордынок, читала красивые названия на табличках – Монетчиковский, Кадашевский, Татарский, Лаврушинский – и изо всех сил старалась унять бешено колотящееся сердце. Даже о поступлении она больше не думала, даже в училище ей не хотелось сходить еще разок, чтобы рассмотреть все получше…
Она вернулась домой раньше мамы. Но Клава, кажется, была дома не одна: незнакомый голос доносился из-за ее двери, веселый и звонкий.
«Это же, наверно, заказчица пришла, – вспомнила Надя. – Ну да, тетя Клава же говорила: платье какое-то срочно шьет, сегодня примерка».
Надя открыла дверь, и глазам ее тут же представилось странноватое зрелище.
Бахромчатая скатерть была снята с круглого стола, он был теперь застелен только выцветшей клеенкой. А посередине клеенки, прямо на столе, стояла женщина в вечернем платье. Оно было еще не готово – Клава как раз закалывала его булавками по правому боку, и казалось, будто на платье сделан глубокий разрез, как у кинозвезды.
Даже неискушенная в дамских вечерних туалетах, Надя сразу поняла, что платье – роскошное. А вернее – что роскошная женщина стоит посередине круглого стола и примеряет роскошное платье. Оно было длинное, черное, муаровое, а впереди по лифу шла волнообразная отделка из какой-то серебристой ткани. Платье оставляло открытыми плечи и спину, отчего особенно бросались в глаза их плавные, величественные линии.
Но еще больше бросались в глаза не спина и не плечи, а лицо этой женщины, которая почему-то сразу показалась Наде необыкновенной.
Лицо с крупными чертами – нос, пожалуй, выглядел великоватым – было отмечено печатью такого внутреннего оживления, которое не зависит даже от настроения, а если уж оно дано природой, то является постоянной приметой человека. Это оживление так и выплескивалось из глаз – не очень больших, но странного, сразу привлекающего внимание цвета.
Надя всмотрелась внимательнее, пытаясь разглядеть, что же это за цвет такой, – и едва не ахнула, когда разглядела…
Глаза были темно-синие. Не голубые и даже не темно-голубые, а именно синие – настолько темные, что их можно было бы принять за черные, если бы солнечные лучи не били этой женщине прямо в лицо, отчетливо высвечивая цвет ее глаз. Или то самое внутреннее оживление высвечивало их?..
Кроме необыкновенных глаз, дама в полузаколотом платье являлась обладательницей блестящих гнедых волос – тоже не каштановых и не рыжих, а именно гнедых, как шкура породистой лошади. Волосы были небрежно сколоты на затылке перламутровой заколкой и образовывали вокруг головы пышную корону.
Самое удивительное, что при всем этом великолепии дама не производила впечатления красавицы. Ее внешность скорее ошеломляла, чем наводила на мысли о спокойной гармонии.
Стоя на столе, она держала в одной руке зажженную сигарету, а в другой – бумажный фунтик, в который стряхивала пепел. Распечатанная сигаретная пачка с нарисованным оранжевым солнцем лежала рядом с ее туфелькой. Дама, казалось, вот-вот должна была наступить на сигареты тоненьким, изящным каблуком-шпилькой – но не наступала.
Сквозь сигаретный дым в комнате чувствовался запах духов – неожиданно тонкий, нежный аромат ландышей.
– Нет, Клавочка, если бы не принято было в черном, я бы лучше надела то, что ты мне в прошлом году пошила, – серое, из жатого шелка. Помнишь, с фрезовой отделкой? – Она затянулась дымом. – Или лиловое, креп-марокеновое, тоже великолепное, я в нем в Карловы Вары ездила. Потрясающие платья, мои любимые!
– Помню, Милечка, конечно, помню, – сжимая губами булавки, ответила Клава. – Стойте спокойно, ради Бога, иначе уколю!
Надя еще в первый день заметила, что Клава говорит куда красивее даже ее мамы – хотя она ведь портниха, а не учительница литературы. Она даже удивилась своему впечатлению: почему так кажется? И только теперь, услышав несколько слов, произнесенных Клавой сквозь сжатые губы, Надя вдруг догадалась: все дело в интонациях. Именно в них чувствуется изящная ирония, такая странная в устах не слишком опрятной Клавы…
В голосе стоящей на столе женщины это странное очарование – то ли насмешки, то ли безусловного превосходства – чувствовалось уж совершенно отчетливо; может быть, потому Надя и догадалась про Клаву.
– О, а это что еще за юное видение?
Дама заметила Надю и устремила на нее веселый взгляд своих необыкновенных глаз.
– Это Надя, племянница моя, – не вдаваясь в подробности Надиного происхождения, ответила Клава, ловко вынимая изо рта последние булавки. – Из Чернигова приехала неделю назад, в художественный институт хочет поступать.
– Да-а? – насмешливо протянула дама. – Так вот прямо сразу и в художественный институт? Хотя Репин тоже, помнится, был из Чугуева… Ах, Клавочка, я тебе должна рассказать! – вдруг вспомнила она. – И племянница Надя пусть послушает, творческая молодежь должна это знать. Представь себе, оформляюсь я в Канн – ну, разумеется, не через ветеранскую комиссию, а как нам и положено, через Старую площадь. – Голос дамы звенел от удовольствия, которое так очевидно доставлял ей рассказ. – Ну, думаю, Франция, конечно, не Италия – там компартия, что ли, сильная, легко оформиться, – но все-таки и не Западная Германия. Пройду как-нибудь! Являюсь в назначенный день в приемную к цэкашному долбоебу, жду в толпе: вызывают по одному. Жду-жду, захожу тринадцатой – плохое число, ну, плевать. Он меня с порога встречает мудрым вопросом: а почему, собственно, Эмилия Яковлевна, вы хотите поехать в Канн? Я, не растерявшись, несу какую-то лабуду про профессиональный интерес: новые фильмы, дескать, мировой кинопроцесс… А кроме того, говорю, мечтаю попасть в Париж, который тоже предусмотрен нашей программой. А вы знаете, с трагическим выражением на физиономии говорит долбоеб. – Она так похоже и смешно изобразила, как выглядит трагическое выражение на глупой физиономии, что Надя засмеялась. Она вообще слушала открыв рот, напрочь забыв все свои тревоги, мгновенно подпав под насмешливое обаяние этой Эмилии Яковлевны и даже не смущаясь матерными словечками, которые так легко срывались с ее губ и вообще-то не очень были Наде привычны. – А знаете ли вы, что Париж очень опасный город? Ужас какой, говорю! А что такое? А там, говорит, молодых красивых женщин подстерегают провокации. Ну, мерси, думаю, за молодую и красивую, но все равно ты мудак. Какие же, спрашиваю, провокации подстерегают нас в Париже? А вот вас, продолжает он, могут пригласить на свидание, а потом все это заснять на пленку! Надо же, говорю, какой кошмар! Так, может, лучше мне не ехать? И искренне так изображаю на лице печальную работу мысли. Нет-нет, что вы, говорит мой идиот, пожалуйста, поезжайте, но имейте в виду: на свидание – ни в коем случае! А меня черт дернул за язык, я возьми и спроси: а к своим можно на свидания ходить? Он, бедняжка, прямо задергался, мне его даже жалко стало. К каким еще, спрашивает, своим вы собираетесь в Париже ходить на свидания? К своим, объясняю я на голубом моем глазу, к своим из делегации – к ответственному по группе, например… А-а, успокаивается, к ответственному по группе можно…
Эмилия Яковлевна засмеялась и, нагнувшись, достала из пачки новую сигарету без фильтра, прикурила ее от предыдущей.
– Милечка, дайте же я спокойно взгляну, – сказала Клава, отходя на шаг от стола. – Вы же вертитесь, как молния!
– Но, Клавочка, это еще не все! – послушно замерев в эффектной позе, продолжала та. – Дальше он мне рассказывает такую историю, что я просто достаю платочек и собираюсь плакать. Вот недавно, говорит, были во Франции наши спортсмены. И пловца Тютькина уже в аэропорту, на вылете, атакуют буржуазные журналисты. А скажите, говорят, господин Тютькин, какое самое сильное у вас впечатление от Франции? И что, вы думаете, отвечает чемпион Тютькин? А самое сильное, говорит, у меня впечатление – это когда я стоял на верхней ступеньке пьедестала почета и слушал гимн Советского Союза… Вот это, восхищается мой кретин, настоящий ответ советского человека! Тут я делаю судорожное такое глотательное движение – вроде сдерживаю слезы, хотя на самом деле опасаюсь неприлично заржать на весь кабинет. – Эмилия снова показала, как сдерживала смех. – И отвечаю: боюсь, что мне могут и не дать главный приз в Канне… Но отвечать я буду все время про гимн, это вы можете не сомневаться! С тем и простились.
Она снова засмеялась так беспечно, словно рассказывала невесть какую радостную историю. Клава вытащила несколько булавок и переколола их по-другому, немного сузив платье.
– Но и это еще не все! – сказала Эмилия Яковлевна, нетерпеливо переступая на столе: видно было, что ей непривычно так много времени проводить в неподвижности. – Выхожу наконец в приемную, за мной Борька должен входить, Ребрук. Подожди, говорит, Миля, я тебя на машине домой подброшу. А у Борьки, надо сказать, шикарная «Волга», приобретенная на Госпремию. Естественно, жду. Через десять минут выскакивает Борька, весь красный как помидор, хватает меня за руку и тащит из приемной. Вылетаем на улицу, плюхаемся в машину. Тут он начинает так ржать, что я боюсь, не было бы сердечного припадка. Миля! – говорит. – Миля, знаешь, о чем меня спрашивали? Это в смысле, долбоеб спрашивал, – пояснила она. – А эта Гринева, спрашивал он, случайно не легкомысленная? Я, конечно, отвечаю, рассказывает Борька: упаси Бог, она такая солидная женщина, известный кинокритик, хоть и не член партии, но вот-вот вступит. Вот только шнурки поглажу, по ходу вставляю я в Борькин рассказ… Да, дескать, Гринева – заслуженный человек, внушает Борька долбоебу. А тот: не скажите, не скажите. Тут-то все заслуженные, у меня в кабинете, а вот недавно Театр Вахтангова ездил в ГДР, там тоже была актриса, вроде этой вашей… Поехали все на экскурсию в Бухенвальд, а она: не могу, голова болит, останусь в номере. А у них там отменилось что-то – выходной был, кажется… Это все он Борьке пересказывает, – уточнила Эмилия. – И возвращается, значит, весь коллектив раньше времени в гостиницу. Заходят в ее номер – и что же? Смотрят – а на ней пожарный!
Тут Надя не выдержала и в голос захохотала. Эмилия Яковлевна посмотрела на нее сверху вниз с насмешливой приязнью.
– Веселая у тебя племянница, Клавочка, – заметила она и сказала умоляющим тоном: – Ну, по-моему, сидит отлично! Может, все? Весь Канн и так упадет.
– Еще не все, – неумолимо отрезала Клава. – Сейчас низ еще прикину, а потом перванш будем мерить.
– Вот, Надя, каких жертв требует красота! – воскликнула Эмилия Яковлевна. – Два платья для Канна отняли у меня целый день!
– Вы еще поищите, Милечка, какая портниха вам сошьет два платья для Канна за один день, – обиделась Клава.
– И искать даже не буду, Клавочка, никто, кроме тебя, не сошьет! – тут же ответила Эмилия.
Наде стало неловко, что она так пристально наблюдает за примеркой, когда рассказ об оформлении за границу уже закончен. Она вышла из комнаты.
На кухне у своего стола сидела соседка – та самая, что возмущалась стопкой газет у двери Иванцова-Платонова, – и кривым зубцом вилки запихивала ватку в «беломорину», которую собиралась закурить. На Надю она, как обычно, не обратила ни малейшего внимания.
Когда голос Эмилии стих за дверью, Наде снова стало тоскливо… Она тоже села у кухонного стола и, подперев щеку рукой, задумалась.
– Что это за женщина была, тетя Клава? – спросила Надя, когда заказчица ушла.
– Миля Гринева, – ответила Клава, раскладывая на диване два сколотых булавками платья: одно то самое, черное с серебром, а другое – очень благородного цвета, как будто синьку разбавили молоком; наверное, это и называлось «перванш».
– А кто она? – не отставала Надя.
– Ты же слышала, кинематограф изучает. Во Францию едет, на кинофестиваль.
Но Наде мало было услышать от Клавы то, что она и так уже слышала. Ей почему-то хотелось как можно больше узнать об этой женщине с необыкновенными глазами и звонким, веселым голосом… Словно уловив ее интерес, Клава сказала:
– Она у меня давно уже шьет – сразу, как я после войны в Москву перебралась. Я мать ее знала в Одессе.
– Так она, значит, из Одессы? Или только мать? – снова спросила Надя.
– Она из Москвы, и мать была из Москвы. Мать перед самой войной к родне в Одессу приехала погостить…
Надя расслышала странную паузу в Клавином голосе.
– И что? – спросила она. – Приехала – и что?
– И погибла, – сказала Клава. – Она же еврейка была, как ей в оккупации было выжить?
– И Эмилия Яковлевна, значит, тоже еврейка? – зачем-то спросила Надя.
Вообще-то ей совершенно все равно было, еврейка Эмилия Яковлевна или нет. Вопросы национальности обходили Надю стороной – может быть, потому что они никогда не обсуждались в доме. В Чернигове, как и по всей Украине, много жило евреев, и, кажется, отношение к ним вовсе не у всех было спокойным. Но Наде ни с чем таким сталкиваться не приходилось. Среди ее подружек были девочки разных национальностей, даже румынка одна была, и никого из них это особенно не волновало. Поэтому переспросила она о национальности Эмилии просто по инерции.
– По матери так уж точно, – кивнула Клава. – А что Гринева – так это по мужу. Он у нее профессор был, смешной такой, рассеянный. И маленький совсем, ей ровно по плечо. Умер полгода назад… Она его так любила, что я думала, в одну могилу с ним положат. Черная вся была, глаз не видно.
– Но как же так? – даже растерялась Надя. – Говорите, любила, а полгода всего… И сейчас веселая такая, смеется… Значит, забыла его так быстро?
– Глупая ты еще, Надежда, – помолчав и не сводя с Нади своих маленьких непроницаемых глаз, сказала Клава.
Надя так обиделась на эти слова и на то, что Клава ничего даже объяснять ей не захотела, что больше не стала расспрашивать об Эмилии. Слезы подступили к самому горлу, и все мрачные мысли нахлынули снова…
Первая предэкзаменационная консультация была назначена через день, в пять вечера. Собираясь в Строгановское, Надя еле шевелилась: идти ей не хотелось, она понимала, что надо как можно скорее сказать маме, но не могла… Дело было совсем не в том, что она боялась, – просто сама не знала, чего хочет, что же ей все-таки делать.
Выглаженное для Нади платье из голубого крепдешина лежало на маминой тахте, а сама Полина Герасимовна отправилась в свой музей: еще вчера договорилась о встрече.
– Надежда, уходишь уже? – Клава раздвинула бамбуковую занавеску. – А я тебя попросить хотела…
– Так попросите, тетя Клава, – тут же ответила Надя. – Что такое?
– Да ничего особенного. Думала, ты заказ отнесешь, а то ко мне клиентка сейчас должна прийти. Тут близко, на Большой Ордынке.
– Конечно, отнесу, тетя Клава, – согласилась Надя. – У меня еще полтора часа до консультации. А кому?
– Да Милечке. Готовы ее платья, а ей ведь срочно.
Надя так обрадовалась неожиданной возможности зайти к Эмилии Яковлевне, что даже о консультации забыла – как, впрочем, и о том, что ей сейчас вообще ни до чего…
Эмилия Яковлевна жила точно в такой же коммуналке, как и Клава: Надя сразу нашла фамилию Гриневых в привычно длинном списке у двери на пятом этаже. Даже дом на Большой Ордынке был похож на дом в Черниговском переулке – такой же высокий, серый московский дом с гулкими подъездами, напоминающими колодцы, и затянутыми сеткой лестничными проемами.
Дверь после четвертого звонка, правда, открыла не Эмилия Яковлевна.
На пороге стоял молодой человек, на вид годами пятью старше Нади, и смотрел на нее немного исподлобья. Но при этом взгляд его черных, как виноградины, глаз почему-то не казался мрачным. Подстрижен он был «под канадку», и рукава белой нейлоновой рубашки были закатаны.
– Извините, – смутилась Надя, – я, кажется, не так позвонила. Мне к Эмилии Яковлевне надо.
– Правильно вы позвонили, – сказал молодой человек, глядя на нее все так же исподлобья, но с интересом. – Проходите.
Надя прошла вслед за ним по длинному коридору; рубашка ее спутника белела в полумраке. Из-за одной двери доносились звуки гитары и громкие голоса.
– Сюда заходите, – сказал молодой человек. – У мамы гости.
– Но тогда, может быть, неудобно? – замялась Надя. – Я вообще-то просто платья ей принесла, которые она у портнихи заказывала.
– Вот и отдайте, раз принесли, – улыбнулся ее проводник. – Заходите, заходите, там народу полно, стесняться нечего.
Улыбка у него была какая-то необыкновенная. То оживление, которое так ясно чувствовалось во всем облике его матери, у сына оставалось скрытым и проявлялось в одно мгновение, вдруг – именно когда он вот так улыбался, глядя исподлобья.
Он толкнул дверь и пропустил Надю перед собою в комнату.
Народу и в самом деле было много. Даже удивительно, как это все помещались на сравнительно небольшом пространстве.
Человек пять сидели на диване, держа в руках бокалы с чем-то красным. Еще трое размещались в кресле: девушка сидела посередине, а двое молодых людей – на подлокотниках. Несмотря на свое смущение, Надя сразу заметила, что прическа у девушки модная – высокий начес «бабетта», как у Брижит Бардо в новом фильме.
Вокруг овального стола, стоявшего не посередине комнаты и не в углу, а в каком-то промежуточном положении, сидели еще люди – кто с бокалами, кто с рюмками. Стол был уставлен бутылками и тарелками с закуской. Надя заметила севрюгу и нарезанный тонкими лепестками тамбовский окорок «со слезой». Точно такой покупала на днях в Елисеевском гастрономе тетя Клава, и он очень понравился Полине Герасимовне, она собиралась непременно купить с собой в Чернигов…
Посередине стола стояла кобальтовая ваза с огромным букетом садовых цветов – больших ромашек, оранжевых в черную крапинку лилий, облетающих пионов.
Гитару держал в руках щуплый черноглазый человек в клетчатой рубашке, облик которого показался Наде удивительно знакомым; правда, она не могла вспомнить, где именно видела его. Он тихо перебирал струны, и они серебристо звенели под его длинными пальцами.
– О, художница Надя из Чернигова! – услышала она. – Проходи, Надя, садись.
– Я платья принесла, Эмилия Яковлевна, – сказала Надя, заметив наконец хозяйку.
Эмилия сидела рядом с гитаристом и, разумеется, курила, стряхивая пепел в медную пепельницу. Она была в черных брюках и в переливчатой красной блузке. В другой раз Надя, может быть, удивилась бы, что не очень молодая женщина носит брюки – в Чернигове вообще невозможно было увидеть женщину в брюках, – но сейчас ей было не до того. Тем более что Эмилии был очень к лицу этот необычный наряд. Во всем ее облике чувствовалось то же особенное, непринужденное изящество, что и вчера, когда она примеряла вечернее платье.
– Ну, положи там куда-нибудь, – сказала Эмилия Яковлевна. – Я потом примерю, сейчас, сама видишь, некогда нам.
Она произнесла это таким уморительно-серьезным тоном и так убедительно приподняла рюмку с водкой, что Надя улыбнулась. Наверное, именно на такую реакцию Эмилия рассчитывала – и едва заметно улыбнулась тоже.
– Да садись же, Надя! – повторила она.
Куда садиться, было совершенно непонятно: все сидячие места были заняты. Один из молодых людей встал с ручки кресла и любезно предложил:
– А вот сюда, на жердочку! – А сам сел на пол, скрестив ноги по-турецки.
Надя засмеялась и присела «на жердочку». Ее охватило то состояние, которое она впервые ощутила вчера, когда Эмилия рассказывала о поездке в Канн, стоя на столе. Надя вдруг почувствовала, как сами собою улетучиваются уныние, и тоска, и тревога… Ей так хорошо было сидеть в этой тесной комнатке, как будто она провела здесь много дней и давным-давно была своей.
Кажется, что-то похожее ощущали и все остальные гости. Впрочем, скорее всего они-то и в самом деле были здесь своими.
– Надя? – переспросил человек с гитарой и тут же пропел: – Ах, Надя, Наденька, мне за двугривенный в любую сторону твоей души!
– Сначала, Булат, сначала! – раздались голоса. – Что это ты с середины поешь?
– Да я, может быть, специально для красивой девушки пою, – засмеялся он. – А вы сразу – концертное исполнение!
Тут только Надя наконец узнала гитариста – и почувствовала, как рот у нее сам собою открывается от изумления. Ну конечно, она его видела! Только, ясное дело, не живьем, а по телевизору: когда показывали какой-то поэтический вечер, на котором он пел свои песни, а огромный зал слушал, застыв.
Песни его Надя тем более не раз слышала на хрипящих и шипящих магнитофонных лентах – и, как все ее друзья, готова была слушать их часами… Но что она увидит Булата Окуджаву наяву, да еще так близко, да еще он специально для нее споет строчки из своей знаменитой песенки про Наденьку, – это ей и во сне бы не приснилось!
– Спой, Булат, не отлынивай, – попросила и Эмилия Яковлевна. – Потом Петя попоет, а ты спокойно выпьешь водки. Правда, Петя?
Она бросила королевский взгляд на сидящего по-турецки парня, и он с готовностью кивнул.
– Ну хорошо, – согласился Булат – и запел…
Надя слушала его глубокий, чем-то едва уловимым и неназываемым тревожащий душу голос, и ей казалось, что именно к ней обращены слова песни, которую она ведь и раньше слышала много раз… Что именно о ней написаны строчки: «Ах, Надя, Наденька, мы были б счастливы! Куда же гонишь ты своих коней?»
Она боялась заплакать – или, может быть, засмеяться? – она боялась дышать, слушая этот голос. И вместе с тем ей казалось, что никогда ее душа не была так прояснена, и никогда лучшее, что было в ней, не было так готово проявиться, раскрыться…
Песня закончилась, гости снова заговорили, зашумели, закурили, кто-то разливал водку и вино. Эмилия Яковлевна вдруг принюхалась, разгоняя рукой сигаретный дым.
– Горит, – спокойно сказала она. – Так я и знала, что сгорит.
– Что, Миля, пожар? – так же спокойно поинтересовался Булат.
– Возможно, – усмехнулась она. – Но скорее всего просто горит мой яблочный пай. Сейчас выпью и пойду поинтересуюсь.
Видно было, что ей очень неохота отрываться от компании и идти на кухню, где, как по запаху догадалась Надя, подгорало какое-то тесто. К тому же Эмилия Яковлевна явно выпила больше, чем требовалось, чтобы суетиться по хозяйству.
– Я могу посмотреть, – неожиданно предложила Надя. – Если хотите, Эмилия Яковлевна, я посмотрю, что там сгорело.
– Очень хочу, – подтвердила Эмилия. – Хотя я тебе и так могу сказать, что сгорело, – пирог «яблочный пай». Вытащи что осталось, Надежда, и неси сюда. Уголь полезен для желудка.
Пирог со смешным названием «яблочный пай», оказавшийся, впрочем, незамысловатой шарлоткой, сгорел не весь, а только пригорел немного. Надя достала из духовки глубокую форму с круглым отверстием посередине и поискала глазами блюдо, на которое можно было бы выложить пирог.
– Вот сюда его вытряхивай, – услышала она.
Сын Эмилии Яковлевны, оказывается, вышел вслед за ней на кухню и теперь протягивал ей круглое фарфоровое блюдо с серебряным вензелем. Надя вынула пирог из формы и принялась срезать с него пригоревшие корочки. Сын Эмилии Яковлевны наблюдал за ее действиями так внимательно, как будто она была занята Бог весть каким важным делом.
– Пригарки я могу съесть, – предложил он. – По-моему, самое вкусное.
Не дожидаясь Надиного ответа, он смел со стола кусочки горелого теста и отправил их в рот.
– Ну все, – сказал он. – У меня зачет завтра, я заниматься буду, а ты иди, послушай еще. Но Булат теперь вряд ли петь будет, Петька только, а это куда менее интересно.
– Нет, я пойду, наверное, – сказала Надя. – Ты отнеси сам пирог, ладно?
– Ладно, – кивнул он.
Наде показалось, что он еще что-то хочет сказать, исподлобья глядя на нее темными, чуть раскосыми глазами, но она не стала ждать.
Все печальное, безысходное, что осело в ее душе под музыку, под пение Окуджавы, под шум голосов в маленькой комнате, вдруг поднялось снова и захлестнуло ее мутной волной.
– Я пойду, – повторила она. – Я там платья на комод положила, скажи маме…
Она шла по Ордынке торопливо, почти бежала, словно боялась расплескать в себе решимость, которой непонятно почему наполнилась в этом удивительном доме.
Мама, наверное, вернулась недавно. Она сидела у стола, снова застеленного бахромчатой скатертью, и что-то веселым голосом рассказывала Клаве, а та, как обычно, строчила на машинке.
– Надюшка! – обрадовалась мама. – Уже кончилась консультация? Что ж быстро так?
– Мама… – Надя почувствовала, как сердце у нее екает, но тут же снова начинает биться ровно и ясно. – Мама, я не была на консультации. Я не пойду больше в Строгановское. И поступать не буду.
– Как это – не буду? – испуганно спросила Полина Герасимовна. – Что случилось, доча? Ты где была?
– Сейчас ничего не случилось. Раньше… – сказала Надя; она помедлила, глядя на Клаву, которая подняла глаза от своего «Зингера», и, словно решившись, наконец сказала: – Мне нельзя поступать, все равно я не смогу учиться. У меня ребенок родится весной.
Мама молчала, как громом пораженная. Кажется, если бы Надя сообщила, что собирается лететь на Северный полюс, это потрясло бы ее меньше.
– Как… – наконец выговорила она. – Как-кой еще… Откуда у тебя ребенок?
Стоило Наде высказать то, что мучило и тревожило уже почти месяц, а в последние две недели стало для нее совершенно определенным, – как она сразу почувствовала такое облегчение, что едва не улыбнулась маминой растерянности.
– От мужчины, – сказала она. – От мужчины, мам, ребенок. Ты знаешь, от какого.
Мама ахнула и, схватив Надю за руку, зачем-то потащила ее в альков, как будто бамбуковая занавесочка могла их спрятать. Клава поднялась из-за машинки и вышла из комнаты.
– Надя, Наденька, да ты что? – горячо зашептала мама. – Да кто ж тебе сказал? Господи, как же это?! Ты, может, ошиблась, а? И когда же вы… О Господи!
– Никто мне не сказал, мама, – пытаясь говорить успокаивающим тоном, сказала она. – Но я точно знаю. И задерживается уже больше трех недель, и вообще… Тошнит, голова кружится. Давно надо было тебе сказать, да я решиться все не могла.
– Ничего это не значит, что задержка! – воскликнула мама. – Мало ли, от погоды может быть, жарко тут, в Москве, и переволновалась ты… Надо к врачу пойти скорее, я поговорю с Клавой, надо прямо завтра и пойти… Клава! – почти закричала она. – Клавочка, иди сюда, что нам друг от дружки таиться! Все равно ты же при ней сказала, – объяснила она, как будто Надя запрещала ей позвать подругу. – А она посоветует, поможет, она всех тут… У нее все тут…
От волнения мама говорила торопливо и то вставала, то снова садилась на тахту. Надя неподвижно стояла перед нею.
– О чем советоваться? – наконец произнесла она. – Надо ехать домой и ждать. Что еще теперь можно сделать?
– Как это – «что»? – едва не плача, воскликнула мама. – Что значит «можно», когда нужно? Как же я не усмотрела, как же я… Да, может, ты пошутила? – Она недоверчиво вгляделась в Надины глаза. – Может, не было ничего? Да когда ж вы успели, Надя?! – в отчаянии вырвалось у нее. – Поняла ты, Клава? – обратилась она к Клаве, которая незаметно вернулась в комнату и стояла теперь за раздвинутой занавеской. – Говорит, ребенок… Какой ей ребенок, когда она еще сама дитя, даже объяснить толком не может, когда она успела ребенка этого себе заиметь!
– Не такое уж и дитя, – неожиданно сказала Клава. – Мы с тобой, Поля, в ее годы – помнишь? За старших были в семье. А Надежда твоя, я наблюдаю, куда как…
– То мы! – перебила ее Полина Герасимовна. – То какие годы были – разруха, голод! А ей, скажи, зачем за старшую быть, в семнадцать-то лет?! Это ж надо додуматься: весной, говорит, ребенок у меня будет!
– А куда же он денется? – улыбнулась Надя. – Я все посчитала – в марте родится.
Мать едва не задохнулась, услышав эти слова. Она хватала воздух ртом, не зная, что сказать, какие аргументы привести против этого неожиданного и непонятного своеволия дочери.
– Ни к чему он тебе, – только и смогла она выговорить. – Зачем он тебе? И от кого, Господи, от кого?! Черт знает от кого… У тебя же вся жизнь впереди, Надя!
Тут только Надя наконец поняла, в чем был смысл маминых восклицаний.
– Ты что хочешь сказать, – медленно произнесла она, – что мне не надо от него рожать?
– А ты хочешь сказать, что надо? – вопросом на вопрос ответила Полина Герасимовна. – Что в семнадцать лет надо без мужа рожать, да еще от кого – от иностранца?! Думаешь, я не знаю, что его домой выслали за антисоветчину? Знаю, мне Галя сказала!
– Его не за это!.. – Тут уж Надя сама стала говорить взволнованно и торопливо. – Его совсем не за это! Они ничего плохого не сделали, они просто стихи читали, и все это неправда!
– За это, не за это – какая разница? – махнула рукой Полина Герасимовна. – А выслать выслали, и назад ни за что не впустят, уж это ты не сомневайся.
– Пусть не впускают – я к нему сама поеду, – упрямо сказала Надя.
– Нужна ты ему! – Кажется, мама немного успокоилась. – Спит он и видит, как бы поскорее тебя на шею себе посадить с твоим ребенком. Да еще в Польше… Попользовался – и в сторону. Нет, но ведь я же как чувствовала, как чувствовала сразу! Сразу надо было его за три версты гнать от дома, нет, послушалась отца: пусть сама, ей жить, не нам… Вот и дожилась!
Клава по-прежнему молчала, прислонившись к дверному косяку. Надя поежилась, почувствовав на себе тот самый ее, оценивающий взгляд.
– Я его люблю, – медленно и отчетливо произнесла она. – Раз так получилось – значит, так оно и должно у нас быть. И я его буду ждать сколько угодно. И ребенок его будет ждать.
Тягостное молчание установилось в комнате.
– Не уговаривай ее, Поля, – первой нарушила молчание Клава. – Так она решила, не тебе ее пересилить.
– А кому же, если не мне?! – всплеснула руками Полина Герасимовна. – Я ж мать, она же…
– Не тебе, – повторила Клава. – Ее – не тебе. Да и что страшного, если разобраться? Ну, залетела, не она первая, не она последняя. – Надя впервые услышала это смешное словечко и с интересом посмотрела на тетю Клаву. – И какое у нее горе? Не на улице одна остается. Отец при должности, при своем жилье, ты молодая еще. Вырастите как-нибудь!
– Именно что при должности, – пробормотала Полина Герасимовна. – Как подумаю… Ведь каждый пальцем будет тыкать!..
– Утрутся. Детьми-то нельзя бросаться – пробросаешься, – сказала Клава с неожиданной печалью. – У меня сыночку тридцать уже было бы, был бы взрослый, а так… – Она махнула рукой. – Или забыла, как сама над ней дрожала в войну?
Мама, кажется, хотела что-то возразить, но не стала – как будто захлебнулась последними Клавиными словами.
– А ты, – Клава повернулась к Наде, – очень-то не переживай. Подрасти ребеночка и снова приезжай. Даст Бог, до тех пор не помру еще, у меня поживешь, поготовишься – и поступишь себе на художницу.
Про поступление «на художницу» Надя в этот момент и думать забыла: совсем другим занята была ее голова… Но в Клавином голосе прозвучали такие неунывающие, такие живые нотки, что она посмотрела на нее с благодарностью.
– Ты, Клавдия, в самом деле, – начала Полина Герасимовна, – так говоришь, как будто это обычное дело! Хорошо тебе из Москвы судить, а как мы там…
– Конечно, из Москвы по-другому, – перебила ее Клава. – В Москве горя людского – что песка морского. Стану я за горе считать, что девчонка дитя родит! Это смотря с чем сравнивать… Приезжай, Надежда, – повторила она. – Когда, говоришь, он у тебя родится?
Глядя на плывущие за окном поезда безучастные серые дома – сталинские башни, Надя совсем не думала о том, как вернется в Чернигов, как скажет отцу… Она думала только об этом чужом, непонятном городе, который так и не стал для нее своим, но в котором она так неожиданно поняла, как ей жить дальше. И почему поняла именно здесь?
Она совсем не думала и о том, что когда-нибудь сможет вернуться сюда. Наоборот – то, что она здесь решила, навсегда уводило ее из Москвы, и Надя даже не жалела сейчас об этом.
О другом она думала: о шуме Ленинградского проспекта и тишине Замоскворечья, о сундуке и велосипеде в полутемном коридоре, о неизвестно что в ней оценивающем взгляде тети Клавы, о Булате… Все эти образы вертелись у нее перед глазами, мешали уснуть, как крошки под веками.
И сквозь этот пестрый круговорот все отчетливее проступало лицо Эмилии. Вот она стоит посреди стола в полузаколотом платье и сверху вниз смотрит на Надю темно-синими насмешливыми глазами, в которых светится такое непонятное оживление… Что значили Клавины слова, когда она сказала: «Глупая ты еще, Надежда»?
Лица и дома кружились, замирали, словно нарисованные на стекле, потом блекли, становились прозрачными, глаза Эмилии сияли сквозь эти прозрачные картинки и манили, дразнили чем-то, беспокоили… Надя почувствовала, что веки у нее смыкаются, слипаются и она наконец засыпает под мерный стук колес.