2
А может, и не другая. Удивительно, как все истории того времени сами собой неизбежно касаются ее, Кристы Т. Кто бы мог этому поверить при жизни Кристы? Или достаточно утверждения, будто ее жизнь продолжается и сегодня, чтобы иметь касательство ко всему, что становится историей или остается бесформенным материалом?
Она испытывала острую неприязнь ко всему бесформенному, о чем можно было только догадываться. Таково обозначение, если считать, что оно вообще существует. Когда оставалось лишь одно — уйти с небольшим багажом, она все-таки прихватила с собой книжечку, которая теперь перешла в мои руки, разрозненные листочки, переплетенные в цветастый синий шелк, и на обложке надпись детскими такими каракулями: люблю истории читать, сама хочу их сочинять .
Это пишет десятилетняя тоном глубокого убеждения. Сочинять, починять, чинить — язык приходит на помощь. Но что чинить, препятствия, что ли, и против чего?
Так ли уж нужно было ей все это среди окружавших ее «несомненностей»? Среди прочного, незыблемого дома, среди деревни, над которой мальчишки запускали гидроплан, а на крыльях своего сооружения большими черными буквами написали ее имя? Среди темных лесов, главным образом сосен, высокоствольных, как все сосны в наших краях, или среди того, что называют кустарником? Небо ясней, ведренные облачка белее, чем всюду, мы и это по молчаливому уговору отнесем к «несомненностям». И еще Эрвина, Кузнецова сына, чье железное колечко хранится в одном из потайных кармашков ее дневника, о чем ему вовсе не следует знать. Ведь и сам ты тоже не подозреваешь, что дедушка, который бесподобно рассказывает про охоту на львов, никогда не бывал в Африке; но для того, кто умеет обращаться с пчелами, как он, нет ничего невозможного.
«Канадец, который пока не познал напускную галантность Европы» — это было его любимое стихотворение, из чего можно заключить, что он собой представлял. В отличие от отца, деревенского учителя Т., который пишет маслом и отыскивает по старым церковным книгам историю их деревни, чем в конце концов вызывает неудовольствие господина ротмистра, которому принадлежит имение и который не может спокойно смотреть, как чернят его род записки школьного учителя, этого хилого белобилетника, в то время как дочь сего последнего, полумальчишка и даже с мальчишеским именем, в компании других сорванцов и, разумеется, без всякого на то разрешения, ищет грибы в лесах господина помещика, а то и вовсе ворует яблоки в его собственном саду, так что сельский староста в наказание приговаривает всю банду к очистке от камней пашни господина помещика.
Под звездами рожденный — не баловень судьбы . От кого она слышала эти слова? Позднее она без всяких комментариев записала их, среди «несомненностей», ибо знала: это правда, хотя не следовало бы заводить об этом разговор.
Страх перед старостой неопровержим, по молчаливому уговору признано: не баловень судьбы. Стоять во тьме среди темных, когда горят костры и пылают черно-красно-золотые знамена, тебе пять лет, тут приходит сестра, она чуть старше, с бледным от страха лицом, и утаскивает тебя домой, ты идешь, готовая ко всяким ужасам, но дома просто-напросто выбиты все стекла, по дому гуляют сквозняки и никто не зажег огня: это почему-то опасно. Хорошо бы объяснить взрослым, что уж если кто решился выбить чужое окно, он немедля спасается бегством, но оказывается, что это был дояр из имения, взрослый, стало быть, что он еще ко всему кричал: «Сволочь-социалист», а спасаться бегством и не подумал, потому что стал очень храбрый из-за своей новой формы.
И горящие флаги сохраняются в памяти не потому, что они горящие — в деревне то и дело что-нибудь горит, — а из-за лиц. Пятнадцати лет снова стоять в толпе, у входа в парк, огонь костра на сей раз заменят факелы, и в их зыбком свете из ворот выступят празднично разодетые хозяева имения с гостями, а среди них — свежеиспеченный кавалер рыцарского креста. И тут радуешься, что стоишь во втором ряду, во тьме среди темных, и молодой господин лейтенант не может никого узнать, даже если б очень захотел. Хотя с чего это он вдруг захочет? С чего вдруг станет он искать глазами Кришан, Кришан в коротких штанах и штормовке, Кришан — единственную девочку в ватаге мальчишек, Кришан, которая с важным видом отшивает других длинноносых: девчонок не берем! Кришан, которая совершает смертельный прыжок с конька крыши на бочку, Кришан, которая вырядилась старым турком во время карнавала, Кришан, которая вместе с ними ходит на облаву, Кришан, которая посреди деревни врезается на своем самокате в съемочную группу «Такой была моя жизнь» и все катит и катит дальше, потому что не умеет тормозить. Она вторгается как раз в ту сцену, когда Радац должен метким броском сбить с дерева яблоко для Ханса Кнотека, но мальчишку, сидящего на верхушке дерева с полным картузом яблок, никто не видит; сидел же там Иохен, сегодняшний господин лейтенант, кавалер рыцарского креста, и от смеха он упал с дерева.
Под звездами рожденный — это вовсе не означает счастливчик, баловень судьбы. Не всякая звезда сияет сильным и ровным светом. Доводилось слышать и о тяжелых звездах, и о свете переменчивом, убывающем, возвращающемся, не всегда видном. Но дело вовсе и не в этом. А в чем, собственно?
На последних грузовиках с боеприпасами, в тесных кабинах, она в январе сорок пятого уехала на Запад. И страшней самих событий было сознание, что никто и ничто, даже самый ужас и тот не может больше ошеломить тебя. Под этим солнцем уже не произойдет ничего нового, разве что конец, насколько бы это ни затянулось. Вдобавок никаких сомнений: так и должно было случиться. Так и должен выглядеть деревенский трактир, когда все человечество, гонимое страхом неведения, будто сговорилось собраться именно в нем. Измученные женщины, несчастные дети, солдаты, занятые повседневным ремеслом бегства. Усталость, которая накопилась не только от шести бессонных ночей; то, что казалось самым важным, падает из рук, а ты этого даже не замечаешь. Сидишь, скорчившись, где-нибудь на полу и завидуешь тому, у кого есть в распоряжении кусок стены, чтобы прислониться. Криста Т., стараясь побороть отчаяние, берет на колени ребенка. Тут над ее головой начинает вопить громкоговоритель: «Еще раз, и хоть бы в аду…» — этот фанатичный, захлебывающийся голос, верность, верность фюреру до гроба. Но она, Криста Т., прежде чем понять эти слова, чувствует, что тело ее леденеет. Тело, как уже не раз бывало, понимает все раньше, чем голова, которой еще предстоит нелегкая задача последующего освоения, выработки того страха, который уже сковал члены; значит, вот как оно было и вот как оно должно было кончиться. Все, кто сидит здесь, прокляты — и я среди них. Только встать я больше не смогу, когда начнется песня. А вот и песня. Я не встану. Я прижму к себе ребенка. Как тебя звать? Аннелизе? Красивое имя. «Дейчланд, дейчланд, юбер аллее, юбер аллее ин дер вельт…» Я больше не вытяну руку в приветствии. Я держу ребенка, теплое, чуть слышное дыхание. Я больше не стану петь. Как поют девушки, сидящие на трактирной стойке, и даже солдаты, которые, куря и чертыхаясь, стояли, навалясь на стену, а теперь еще раз встали, руки по швам, и выпрямила их песня, о, ваши прямые спины, как же нам, как же нам-то подняться еще раз?
«В машину!» — закричал напарник шофера, они снова что-то там починили. Криста Т. вскочила и притиснулась рядом с ним, а ночь только что начиналась, и метель тоже. Проехав одну деревню, они снова застряли в снегу, копали, копали и без толку — без помощи все равно не выбраться. «А вам, барышня, лучше всего остаться на месте». Она ничего не ответила, все, что происходило, точно умещалось в этот ночной кошмар. Теперь, должно быть, она навсегда попала в другой мир, в мир тьмы, который уже давно не был для нее незнакомым миром, — иначе откуда взялась бы ее страсть сочинять — чинить, начинять тот прекрасный, светлый, незыблемый мир, который должен был стать частью ее существа? Обе ладони прижать к щелям, сквозь которые все равно просачивается холод и тьма. Люди, сжальтесь хоть вы надо мною, я так беден, несчастен и мал, я сижу за надежной стеною, а на улице бешеный шквал .
Десяти лет, изгнанная из общества за невоспитанность, — тут-то и возникает книжечка, обтянутая пестрым шелком. И тут открывается утешение — в написанных строчках. Удивление никогда не будет забыто, и облегчение — тоже нет.
Ночью она просыпается, арендатор с женой все еще здесь, они выпили, граммофон играет «С тобой танцую я вдвоем…» Они тоже танцуют, за стеклянной дверью движутся их тени и вдруг застывают — визг, — госпожа арендаторша наступила на кота, нашего доброго, черного кота, он ласковый и старый, но на арендаторшу он злобно шипит, она завизжала, и все становится тихо. Полная недобрых предчувствий, ты бросаешься к окну, сияет луна, из дверей выходит арендатор с котом, он схватил его, он омерзительно ругается и с размаху бьет кота о стену сарая. Теперь ты знаешь, как могут хрустнуть кости, когда что-то, еще мгновение назад бывшее живым существом, тяжело падает на землю. А вдобавок — арендатор, он человек вспыльчивый, и вспыльчивость у него такая фундаментальная, — а вдобавок еще и кирпич. И тогда ты отходишь от окна и придерживаешь сестру, чтобы та не выглянула, и не удивляешься, что она, старшая, впервые повиновалась, словно и она чего-то боится. Сестра так никогда и не узнала, куда делся кот. Ах, лучше бы его разорвала бешеная собака, чем бешеный человек, лучше бы ему умереть где-либо в одиночестве, чем на глазах у отца.
Вот как оно бывает, когда нас при этом нет.
И тут начинаешь испытывать недоверие к белому дню и к безмятежным лицам. А ночью кот примащивается у тебя на груди, крупный черный зверь, и приходится вставать и бежать к постели, где спит девочка Аннемари, и угрожающим голосом говорить ей, чтобы она уступила место. Дрожа от страха, Аннемари повинуется, но когда на другое утро просыпаешься в чужой постели, ночь уже забыта, вот что всего тревожнее.
Не эта девочка, другая, наверное более поздняя, вдруг помешалась — с чего это вдруг? — и начала неотрывно глядеть в зеркало отчаянным, отсутствующим, чужим взглядом, так что невольно приходит на память все чуждое, с чем приходилось иметь дело сызмальства. Если быть точной, с того самого вечера, когда она перестала называть себя по имени, как делают остальные: Кришан — а в записках, которые я нашла спустя двадцать лет, она пытается снова: Кришан пришла, Кришан ушла… Дитя вечером не уходит и не приходит. Ребенку нужно остаться наедине со своей болью, которую надо вытерпеть, которую нельзя отбросить. Непонятно почему, но так оно получается. Еще вчера можно было сбегать на кухню, где сестра вместе с матерью готовит ужин, сама готовит, упросила, чтобы сама. А сегодня надо вместо этого идти к воротам, обхватив руками планки забора, глядеть, как цыгане покидают деревню, как Антон и его жена с четырьмя ребятишками, батраки из имения, присоединяются к ним. И опять нельзя сделать то, что безо всякого сделал бы вчера, нельзя окликнуть: «Калле!» и помахать рукой. Нельзя поднять вверх кремень, который он подарил мне всего неделю назад, — прощальный подарок. Только цыганенок видит девочку, корчит ли он гримасу остающимся? Он, который волен делать все, что ему заблагорассудится. Вот, например, сегодня утром ему заблагорассудилось спустить штаны прямо посреди деревенской улицы и наложить кучу перед домом бургомистра, теперь ему заблагорассудилось презирать то, что остается в деревне, в том числе и ее. Боль может стать еще сильней. Я, думает девочка, я ведь не такая. Но тем временем зеленая машина уже скрылась в темноте, и только опрокинутая тачка осталась посреди дороги. Тоска, немножко страха, боль и еще что-то похожее на роды. Смесь достаточно стойкая, чтобы спустя тридцать лет можно было извлечь ее из себя и предать бумаге. Иначе как бы я обо всем этом узнала?
Вам повезло, барышня. Так банально заговорила с ней сама жизнь устами надежного шофера, еще державшего в руке комок снега, которым он оттирал ее лицо. Он и раньше опасался, что она уснет, но, с другой стороны, попробуйте в такую ночь меньше чем за три часа раздобыть тягач. Она готова засмеяться, наша Криста Т., она не хочет принимать это всерьез. Где ж это она была секунду назад, в тепле, в безопасности? Было бы совсем не плохо снова туда вернуться. Но шофер грубо трясет ее за плечо, соскакивает, велит ей выглянуть, после чего освещает фонариком маленький, припорошенный снегом сверток перед машиной. Он наклоняется и большими рукавицами разгребает снег в одном месте. Из-под снега выглядывает лицо, мальчик. Шофер снова засыпает снегом лицо и говорит Кристе Т.: вот я что хотел показать. Криста Т. жива, а мальчик, наверно, умер, пока она спала. Его тоже приходится взять с собой. Кто поинтересуется, не слишком ли тяжелой становится для нас ноша с ходом времени? Удивительно, что спустя много лет все возникает снова при виде полуистлевшего противогаза, в мирном лесу, правда, на дороге, которая снова грозит привести ее в соприкосновение с той мрачной стороной жизни, от которой она вечно силилась уйти…
Но об этом будет поведано в свое время и по возможности бережно, потому что мертвые очень уязвимы, и это понятно. То, о чем может поведать живущий, пока он жив, могло бы окончательно умертвить мертвого: легковесность. Вот почему нельзя, как ни жаль, придерживаться фактов, к которым примешано слишком много случайного и которые мало о чем говорят. Еще трудней отделить то, что знаешь наверняка, и установить, с каких пор; что открыла мне она сама и что — другие; что добавило ее наследие и что оно же скрыло; что надо выдумывать во имя правды, во имя того образа, который уже порой является мне и к которому я приближаюсь с величайшей осторожностью.
И тут дороги, по которым мы действительно прошли, начинают смешиваться с нехожеными, и тут я слышу слова, которых мы никогда не говорили, и тут я вижу ее, Кристу Т., какой она была наедине с собой. Возможно ли это?.. Годы, вновь встающие передо мной, — это не те же самые годы, свет и тени еще раз мешаются на нашем лице, но лицо остается невозмутимым. Разве это не удивительно?