8. «ОБОЖЖЕННОЙ РУКОЙ...» ВСКРЫТИЕ НУТРА: ВОЙНА
Обожженной рукой я пишу о природе огня.
Ингеборг Бахман
Тяга к аутентичности растет.
После обеда уже в четыре со светом, треклятая осень. Осенью начинаются войны. В августе шестьдесят четвертого, когда американские ВВС сбросили на Вьетнам первые бомбы, к нам по накатанным нервным путям (полетело тревожное предупреждение: война! (Мы имели в виду: война может прийти и к нам.) Годы пятьдесят шестой, шестьдесят первый, шестьдесят восьмой и этот, семьдесят третий, подкрепляют теорию осенних кризисов, тогда как другие годы ее опровергают...
Записанный на магнитофон голос убитого президента. Фотография поэта в гробу на развалинах его разоренного дома.
В 16 часов 30 минут по среднеевропейскому времени в Чили 11.30 утра. Тот, кто будет читать об этом самое раннее года через три —придется ли ему напрягать память: кто был Корвалан? Один из многих, кому мы не сумели помочь?
Во всяком случае, один из тех, кто в эти дни схватился бы не за книгу, не за исписанную бумагу, а за ружье — если б мог.
Вот чем объясняется перерыв между главами, а вдобавок — растущим опасением, что объективного рассказа о прошлом — что бы ни представляла собой эта все растущая гора воспоминаний — не получится. Двойная работа. Рассказывать и тем самым посредничать между Настоящим и Прошлым. А что это значит - примирять? Смягчать? Сглаживать? Или сближать одно с другим? Дать сегодняшнему человеку повстречаться с канувшим в прошлое —посредством написанных строк?
Эта глава, давно отведенная на то, чтобы поговорить о войне, пишется, как и все прочие, на листках с заголовками «Прошлое», «Настоящее», «Поездка в Польшу» и так далее. Рукопись. Вспомогательные конструкции, придуманные, чтобы организовать материал и отторгнуть его от себя— если уж не с помощью простенького механизма причин и следствий, то с помощью этой вот системы взаимопроникающих слоев. Форма как возможность посмотреть со стороны, издалека. Она всегда не случайна, не свободна. Откровенный произвол, правящий жизнью: здесь ему места нет. (Сообщение от 20 сентября 1973 года: фуражка Гитлера, которую он носил до 1933 года—подлинность ее засвидетельствована лицами из близкого окружения фюрера, — будет продана в Кёльне с аукциона. Исходная цена —75 000 марок.)
Аутентичное высказывание доктора Геббельса касательно так называемого аншлюса Судетской области и Восточной марки — бывшей Австрии— к Великогерманскому рейху: «Наконец-то она создана — германская империя немецкой нации!» Нелли сидела у репродуктора, когда в городе под названием Вена грянуло ликование; больше всего это походило на рев стихии, с каждой секундой он набирал силу, и Нелли, как никогда взбудораженная, невольно задрожала, на коричневой поверхности отцовского стола отпечатались ее мокрые от пота ладони.
Шарлотта Иордан, которой распроклятый магазин не давал как следует заняться детьми, посулила разбить эту крикливую штуковину; девчонка, того гляди, свихнется.
Господи, ну зачем кипятиться понапрасну.
Вечно все у нее в черном свете.
Кассандра за прилавком, Кассандра, ровными рядами складывающая хлебные буханки, Кассандра, отпускающая картошку. Иногда она поднимает глаза, и взгляд у нее —не хочется мужу видеть этот ее взгляд. Случайность— все, что происходит. Случаен этот мужчина. Случайны эти двое детей, за которых она так боится. Этот вот дом и тополь под окнами — чужие, незнакомые.
Шарлотте, шагающей в ногу с веком, сравнялось тридцать девять. Она пополнела. И сменила прическу, носит теперь так называемый «олимпийский валик», к минувшему рождеству муж подарил ей чернобурку, выбросил деньги на ветер — куда ее надевать-то? С недавних пор она подкрашивает волосы, в ванной на стеклянной полочке лежит зубная щетка с черной щетиной, а рядом—тюбик краски для волос. Химия и тогда уже была в Германии высокоразвита, но тогдашние краски для волос с нынешними в сравнение не идут; кожа возле корней волос приобретает у Шарлотты коричневый оттенок. Нелли разглядывает черную зубную щетку, словно та выдаст ей мамин секрет. Перед зеркалом в ванной она расплетает косички, пробует и так причесаться и этак, гримасничает. Потом пристально смотрит себе прямо в глаза и говорит, отчетливо, с расстановкой: Меня никто не любит. (Аутентичная фраза, конечно же, не зафиксированная на бумаге, не то что фраза доктора Геббельса о германской империи. Как прикажете понимать, что, по-твоему, обе эти фразы при всем их различии каким-то образом связаны друг с другом? Но это и есть подлинность, как она тебе мыслится, и вот тут-то, на пустяковом примере, ты видишь, куда угодит тот, кто всерьез решится на такое, — в безбрежность, и это еще слабо сказано.)
Года через четыре, через пять за пессимизм можно и жизни лишиться, ведь чем мрачней ситуация, тем более жесткими должны быть меры против тех, кто зовет ее «мрачной». В сорок четвертом году Шарлотта Йордан публично, то есть в собственном магазине, в присутствии трех покупательниц, которых она, как ей казалось, хорошо знала — но одна из них занимала руководящий пост в нацистской женской организации, — высказалась: Войну мы проиграли, это и слепому видно.
Три дня спустя — было это теплым летним вечером — Шарлотта вместе с дочкой Нелли и с матерью сидела на травке за верандой, заворачивая в фантики леденцы для конфетной фабрики дяди Эмиля Дунста, и тут появились двое мужчин в плащах—это летом-то!—и сказали, что им надо с нею поговорить, желательно в доме. Подошедший Бруно Йордан накинул жене на ноги плед, чтобы укрыть от этих господ ее дрожащие колени: жена, мол, слаба здоровьем, мерзнет чуть что.
Детям: Эти двое? Господи, да они из финансового управления. Справка какая-то понадобилась, дела есть дела.
Визитерам: Никогда! вот что сказала Шарлотта. Никогда я ничего подобного не говорила. Проиграть войну! Не-ет, это кто-то ослышался, причем здорово.
Где у Нелли были глаза, ведь она не заметила, что в глубине души мама дрожмя дрожала от страха—при каждом звонке, например, особенно вечерами— что она толком не спала пять-шесть недель кряду, вплоть до заключительной беседы в гестапо, где ей сообщили: Этот инцидент решено оставить без последствий, так как две другие свидетельницы заявили, что они не слышали соответствующего высказывания, а репутация госпожи Йордан до сих пор была безупречна. Лео Зигман, старый отцов друг, обладатель золотого партийного значка, «пустил в ход все средства».
Предположительный диалог между Бруно и Шарлоттой Йордан вечером этого дня. Бруно: Бога ради, будь осторожнее, ведь тебе, считай, повезло.
Шарлотта: Повезло? — У нее была вызывающая манера повторять слова, в которых она сомневалась. — Вот спасибо, разодолжил. Но помни: уж лучше я откушу себе язык...
Тем все и кончилось.
А ведь злополучная реплика была весьма сдержанна по сравнению с той, которой Шарлотта начала войну. Та звучала вот как: Плевать мне на вашего фюрера!
Сцену эту надо представить себе таким образом: время действия — поздний вечер 25 августа 1939 года; место действия — тускло освещенная лестница в доме Йорданов. Действующие лица: письмоносец; Бруно Йордан, стоящий с письмоносцем лицом к лицу; Нелли, как всегда в подобных случаях безмолвная, на пороге квартиры; на середине лестницы Шарлотта, а наверху, перегнувшись через перила,-«усишкина» бабуля.
Почему она сказала «вашего»? — подумала Нелли. Вашего фюрера?
А Бруно Йордан схватил жену за плечо, должно быть «крепкой хваткой», и сказал две фразы. Одну — Шарлотте: Милочка, из-за твоего языка недолго и головы лишиться! Вторую — письмоносцу: Не стоит принимать это всерьез, у моей жены нервишки шалят.
После чего тот махнул рукой и ушел.
Подлинное событие, нуждающееся в комментарии.
Шарлотта и сама неукоснительно избегала сквернословить и детям запрещала. Она говорила «поросенок», но никогда-«свинья». Говорила «дурак», но не «кретин». Семейное предание умалчивает о том, награждала ли она —мысленно или вполголоса, чтобы муж слышал, — фюрера по вечерам, когда дети спали, а они с Бруно, сидя в большой комнате, читали газету, все более дерзкими эпитетами; не исключено, что в тот вечер она с ходу обратилась к самому что ни на есть крепкому выражению; правда, после войны у нее нашлись слова и похлеще: «злодей проклятый».
Тот вечер вобрал в себя всю гамму эмоций. Лутцу как раз стукнуло семь лет, и в семейном кругу состоялся веселый праздник, вечером дядья зашли за своими женами и детьми, которые давно уже сидели за кофе, нахваливая обсыпной пирог «усишкиной» бабули и говоря друг другу приятное: полоса огорчительных недоразумений миновала, и родственники, судя по всему, наконец-то решили помириться. Тетя Лисбет хвалит искусную прическу тети Люции, та же без устали твердит, как похорошел и окреп в последнее время малыш Манфред (двоюродный братишка Манни, тот самый, семимесячный). А после ужина трое мужчин — Бруно Йордан, Вальтер Менцель и Альфонс Радде — стоя провозглашают тост и, чокнувшись, пьют — конечно же, за благополучие своих семей. Нелли, молчаливая, но тонко чувствующая эмоциональный настрой, испытывает облегчение, а может быть, и «восторг»; «усишкина» бабуля краешком фартука утирает глаза. Всем кажется, будто они для того и пришли на свет, чтобы сообща вести этакую мирную и неспешную жизнь. Кто-то смущенно роняет: Вот видите, можно и так.- Еще бы! — откликается Бруно Йордан.
На том н расстаются. Йорданы садятся у окна посумерничать напоследок. Без слов. Среди тишины и вечернего умиротворения.
Идет кто-то, сказала Шарлотта. Черная фигура в темноте на безлюдной улице. Чудно, во все дома заходит. (Не во все, но во многие, потому что «мобилизовали» сразу несколько призывных годов.) Что это он повсюду стучит? Прямо как письмоносец. Да он и есть. Что ему надо, среди ночи? Знаешь, что он, по-моему, разносит?
Все у нее в черном свете, вечно в черном свете. Нет чтобы до поры до времени хранить спокойствие. Выждать, зайдет ли он к нам. Тогда тоже не поздно будет произнести такое слово, как «повестка». А о войне, может, все равно еще рано говорить. Но нет. Шарлотте надо брякнуть все сразу: Слушай! Он повестки разносит! Война!
Потом, словно парализованная, она провожает взглядом этого человека: вот он стучится в двери баровских домов, вот в некоторых квартирах вспыхивает свет, вот он точно под прямым углом пересекает Зольдннер-штрассе, решительно направляется к их крыльцу,— Шарлотта отходит от окна и бежит наверх к «усишкиной» бабуле, сообщить ей о предстоящем событии,— шаг за шагом он устало поднимается по ступенькам, звонить не нужно, так как Бруно Иордан уже отворил дверь; письмоносец протягивает грязно-желтый конверт: Это вам.
Бруно, сдержанно: Опять, значит.
Письмоносец, устало: Да. Видать, так.
А потом с середины лестницы Шарлоттин возглас: Плевать мне на вашего фюрера!
Значит, мама отступилась от фюрера. Отцу надо на войну. Война —это хуже некуда. Отец может погибнуть. Фюрер знает, что делает. Каждый немец должен теперь быть мужествен.
Повестка у отца на завтрашнее утро, на девять часов. Место сбора — «Адлергартен». В такой день ребят от школы «освобождают». «Прошу извинить, что моя дочь не была в школе. Она провожала на вокзал отца, которого призвали на военную службу». Слегка видоизмененный текст траурного извещения, если подставить вместо «призвали на военную службу» «призвал господь», а вместо «на вокзал» — «в последний путь». А Нелли, разумеется, чувствовала себя так, будто идет в последний путь,— материно наследство, пессимизм, подавить не удалось. «Скорей бы коне-ец, мне пора отдохну-у-уть...»
Никаких слез, о нет.
Хайнерсдорфский дед приехал на велосипеде попрощаться с сыном. Им что же, ветераны понадобились? Бруно Йордану было сорок два года. В «Адлергартене» сперва пришлось ждать. Чуть ли не полжизни солдат ждет напрасно. Садовые стулья и столы в их распоряжении. Продажа пива, само собой, запрещена. Больше штатских, чем будущих солдат, которых выдает перевязанная бечевкой картонка от «персиля» в руках или под ногами. Команда «становись!», хорошо знакомая каждому, все же действует на них сегодня не так, как обычно. Отец, молодцеватый, подтянутый, во второй шеренге. Перекличка. Команды, приводящие колонну в движение, — к вокзалу, а он ведь в двух шагах.
Запевай! «Птички лесные поют так чудесно, дома, в родимом краю...» Петь отец никогда не умел.
Семьи, жены и дети, на тротуарах по обе стороны маршевой колонны. На углу Банхофштрассе, то бишь Вокзальной улицы, Бруно Йордан оборачивается и делает знак рукой, видимо, означающий: Дальше не ходите. Шарлотта против ожидания не перечит. Она останавливается —и в слезы. У отца такой вид, будто он лишь огромным усилием сдерживает рыдания. На обратном пути—Шарлотта всегда громко плачет, не стесняясь людей, когда в семье случается беда, поэтому Нелли, которая тащит за руку брата, что есть мочи стискивает зубы, — на обратном пути возле самой молочной хайнерсдорфский дед отпускает диковинное замечание: Не видать вам больше отца-то, дочка. Помяни мое слово.
Пророчествами хайнерсдорфский дед обычно не занимается. Нелли, в ушах которой все звучит голос отца; Помогай маме!— волей-неволей запоминает и припрятывает подальше еще и эту дедову фразу. Иногда такие фразы сыпались как из рога изобилия. Хороша бы она была, если б обращалась с ними небрежно!
Но мать, Кассандра, вмиг ополчается против мужнина отца. Типун тебе на язык!
Только подумать, что в тот понедельник тридцать четыре года назад где-то на свете кто-то, наверное, сидел за пишущей машинкой, — кто-то, кого сейчас, вероятно, уже нет в живых, ты даже имени его не знаешь.— и, занятый своей работой, покачал головой, услыхав сообщение о мобилизации в Германии. У него и мысли не мелькнуло о десятилетней девочке или об отчаявшемся старике. Теперь этот кто-то — ты сама, по отношению к детям в Израиле и Египте; вчера они проводили своих отцов на сборные пункты (сегодня воскресенье, 7 октября 1973 года), и некий старик — может, он пережил нацистский концлагерь, а может, он феллах, не умеющий ни читать, ни писать,— говорит им по-еврейски или по-арабски, что они могут и не увидеть больше своих отцов, надо, мол, и к этому быть готовыми. Ты вот сидишь за машинкой, делаешь свои дела, а на Суэцком канале «продолжаются тяжелые бои».
О эта фатальная приверженность истории к повторениям, которую надо встречать во всеоружии.
Сегодня в третьем часу ночи ты вдруг проснулась в испуге. Привычка ежедневно записывать на белых страницах кусочек текста неожиданно оказалась под угрозой.
Ты — во сне — была в просторном сельском доме, Наподобие постоялого двора, где кишмя кишел народ: бородатые, без кровинки в лице, растрепанные мужчины, совершенно незнакомые, по почему-то они обращались к тебе так, словно все вы собрались тут ради какой-то общей цели, о которой нет нужды говорить более подробно. К твоему удивлению, в чисто выбеленной и, кстати сказать, весьма скромной комнате, где ты хотела уединиться, обнаружился маленький уродец — голова яйцом, — который, однако, по твоей просьбе сразу же ушел. Правда, через несколько минут его самым беспардонным образом опять зашвырнули внутрь, так что дверь разлетелась в щепки; уродец висел вниз головой на какой-то веревочной штуковине, вроде качелей, а подручные палача раскачивали ее туда-сюда, награждая гномика тумаками и зычно требуя каких-то сведений. И тут, похолодев от ужаса, ты увидела: этот человек не мог говорить, у него не было рта. Нижняя часть его лица, то и дело мелькавшая прямо перед тобой, была гладкая, белая, немая; он не мог исполнить волю своих мучителей, даже если бы захотел. В отчаянии ты подумала — и тотчас отреклась от этой мысли: велели бы ему писать, иначе-то ничего не узнают. Сию же секунду мучители развязали его, посадили на твою кровать и сунули в руки карандаш и узкие, длинные полоски бумаги, чтобы он записывал на них свои ответы. Бедняга издавал дикие звуки, от которых у тебя кровь стыла в жилах. Но что самое ужасное — ты его понимала: он ничего не знает. Молодчики принялись пытать его на твоей кровати.
Ужас не отпускал несколько часов после вынужденного пробуждения. Средоточием его была секунда, когда ты в мыслях подсказала мучителям, как им добиться цели —заставить немого писать. А ты, оцепеневшая, обреченная на роль наблюдателя, стояла рядом и не могла сдвинуться с места, не могла прийти на помощь страдальцу.
Ты бы много дала, чтобы забыть этот сон.
Был в одном из немецких концентрационных лагерей эсэсовец по фамилии Богер, который изобрел пыточный инструмент, получивший впоследствии название «качели Богера». Наверное, надо было ожидать, что эта писательская работа вывернет наверх самые нижние пласты. Наверное, жить в наше время и не стать совиновным — выше человеческих сил. Люди двадцатого века, говорит один знаменитый итальянец, злы на самих себя и друг на друга, ибо доказали, что способны жить при диктатурах. Но где начинается распроклятая обязанность хрониста, который вольно или невольно является наблюдателем, иначе бы он не писал, а сражался или погиб, — и где кончается его распроклятое право?
Где времена, когда брюзгливые заклинатели прошедшего могли внушить себе и другим, что они-то и распоряжаются справедливостью. О эти страшные времена, когда пишущий мог браться за описание чужих ран, только предъявив собственную рану, нанесенную несправедливостью!
Если б оказалось правдой, что последняя рукопись покойного Пабло Неруды украдена, никто на свете ничем не сумел бы возместить утрату. И вот право в такой день, как этот, заполнить строчками чистый белый лист становится вдруг обязанностью, которая сильнее любого другого нравственного императива.
Даже если придется вновь заговорить о таких вещах, о которых как будто бы все уже сказано и ряды соответствующих книг в библиотеках измеряются уже не метрами, а километрами. Тем не менее война по сию пору не принадлежит к числу предметов ясных и достаточно обсужденных. Мы условились насчет определенного образа войны, насчет определенного стиля, в котором положено писать о войне или предавать ее анафеме, но во всем этом чувствуется умолчание, стремление обойти некие моменты, снова и снова потрясающие душу. Поляк Казимеж Брандыс, которого ты цитируешь без кавычек, говорит еще и о том, что война ведет к ужасным, безумным изменениям обстоятельств.
Вскрывает нутро.
Но и отсутствие ужасных, безумных изменений способно разочаровать. Все быстрее, все громче галдеж: Данциг Польский коридор! Фольксдойчи! Гибель! Жизненное пространство! — как и следовало ожидать, для Нелли эти крики слились в один, выплеснувшись яростным воплем: Радиостанция Гляйвиц! Вестерплатте! — и фразой: «Не нынче завтpa откроем ответный огонь». От этих слов сердце взлетало вверх и снова падало, будто оно — теннисный мячик и одна-единственная фраза фюрера способна заставить его скакать.
Учитель истории Гассман (Нелли перешла в первый класс второй ступени) явился на урок в коричневом мундире и изрек: Вот фразы, какими глаголют сами железные уста истории. Штудиенрат Гассман облек Нел-лины ощущения в слова, но умолчал о том, не разочаровало ли в глубине души и его, что этой осенью так долго стоит хорошая погода (она продержится всю польскую кампанию). Не предпочел ли бы и он, чтобы жизнь — раз уж идет война — все время напоминала этакую экстренную сводку, и ни капельки бы не пожалел о нарушении будничного хода вещей?
Нелли пристрастилась к шумихе.
Вероятно, ликованию на Зельдинерштрассе, когда части городского гарнизона выступили из казарм имени Вальтера Флекса, не мешало бы быть и погромче, но следует учесть, что заселена эта улица была слабо. И не только Нелли и Шарлотта Йордан бросали пачки сигарет в кузова военных машин, где плечом к плечу сидели солдаты, как по ниточке выровняв дула карабинов на уровне носа,—другие обитатели Зольдинерштрассе тоже высыпали на улицу, в большинстве люди, у которых с августа четырнадцатого года сохранилось впечатление, будто войны начинаются с раздачи осенних букетиков уходящим на фронт войскам. А что было написано на бортах грузовиков? «Встретимся на рождество!»—вот что. Читать было приятно.
По части техники информации тогдашняя эпоха находилась на низкой ступени развития. Ныне в эфир идут буквально самые первые живые картины с любого театра военных действий — даже из Чили, где хунта, конечно же, следом за чрезвычайным законодательством ввела цензуру. Тайком отснятые киноленты теряют профессионализм, кадры расплывчаты, смазаны, прыгают. Оператор снимает на пленку собственного убийцу, человека, который целится в него из ружья. Вместе с ним самим камера шатается, падает, изображение гаснет. Потом — скрюченные трупы на обочине пыльной дороги, по которой — мимо трупов, между ними — шагают люди, даже на них не глядя.
За все время с 1933 до 1945 года корреспонденты западных информационных служб ни разу не смогли предоставить своим читателям подобных картин из Германии. Люди на улицах не валялись. Они умирали в подвалах и бараках. Убийцы предупредительно отнеслись к европейскому образу мыслей и, надо сказать, не остались в накладе. Им заплатили — невмешательством.
Историки ликуют по поводу богатого документального материала, что достался нам от времен, призванных здесь к ответу. Только по тридцати нюрнбергским процессам собрано, как сообщают справочники, 60 000 документов, полная обработка которых, а тем более публикация требует неимоверных затрат. Похоже, дело все-таки не в том, что нам или жившим тогда — Йорданам, и Менцелям, и Радде —не хватало документальных свидетельств. Допустим, обитатели Зольдннерштрассе случайно или слушая вражеские радиостанции (которые, вероятно, тоже обходили этот вопрос молчанием, пока их правительства вели секретные переговоры с правительством рейха) получили бы доступ к определенным дипломатическим нотам, обещаниям, требованиям, отказам, ультиматумам, гарантийным заявлениям, протоколам секретных совещаний. («Речь идет не о судьбе Данцига». Адольф Гитлер перед главнокомандующими вермахта.) Предположим, им бы удалось заглянуть в текст подписанных в последнюю минуту пактов.
о ненападении и не только ознакомиться с шестнадцатью пунктами программы, которая была адресована полякам и передавалась всеми радиостанциями рейха, но и понять, что эта программа была задумана как алиби: поздним вечером 31 августа, когда эти шестнадцать пунктов пошли в эфир, срок нападения на Польшу был уже установлен — 4 часа 45 минут утра сентября, — а спецподразделения, которым предстояло инсценировать нападение поляков на радиостанцию Гляйвиц, таможню Хохлинден в округе Ратибор и лесничество Пичен в округе Кройцберг. уже натянули польские мундиры. Допустим, они бы в самом деле узнали о письме Муссолини, которое на шесть дней отодвинуло назначенное сперва на 26 августа начало войны, поскольку итальянцы заявили, что еще не совсем готовы к выполнению союзнических обязательств перед немецкой стороной,—допустим, эти и другие совершенно секретные документы стали бы известны всем и каждому, — что бы изменилось? Поставить вопрос — значит дать на него ответ.
У Йорданов есть семейная фотография, сделанная унтер-офицером Рихардом Андраком; после польской кампании, когда призывников старшего возраста перевели в войска гражданской обороны, этот Андрак сидел за одним письменным столом с Бруно Йорданом в управлении призывного района и по профессии был фотографом, а заодно гипнотизером-любителем. Снимок был сделан с использованием лампы-вспышки в кабинете отца, причем штатив с камерой стоял в дверях, которые вели в большую комнату, поэтому все, кто сидел вокруг кафельного столика, попали в кадр. В креслах и на диване — родители и дети, рядом и напротив друг друга. Некоторую скованность поз следует отнести за счет того, что натура не привыкла фотографироваться. Как бы там ни было, все четверо, неестественно выпрямившись, с улыбкой глядят мимо друг друга, каждый в свой угол кабинета.
Никто и никогда не сумеет доказать, что миллионы таких семейных фотографий, наложенных одна на другую, связаны каким-то образом с началом войны.
В общем, все шло именно так, как говорил свояченице Шарлотте дядя Эмиль Дунет, державший фабрику еврея Геминдера до тех пор, пока сырье, необходимое для изготовления конфет, безнадежно не иссякло, а говорил он вот что: Сколько ж мы, немцы, вкалываем, это ведь уму непостижимо, да-да, уму непостижимо. Пусть-ка сами сперва этак попробуют, а нет—нечего и цепляться.
И вместе с тем огромное удовольствие от сообщения, что части германских войск «вошли в соприкосновение с противником». Нелли невольно спросила себя, как это можно — требовать, чтоб противник не цеплялся, и одновременно входить с ним в соприкосновение. А очень просто: с врагом входят в соприкосновение, чтобы его уничтожить. Наносят ему броневым кулаком смертельные удары.
Двадцать пять минут ходу, и можно после обеда посмотреть в кинотеатре «Кюфхойзер» последний выпуск ТОБИСовской хроники, посидеть в зале, полном детей и стариков, которые блаженно сопели и втягивали головы в плечи, когда по экранному небу с ревом неслись германские авиаэскадры, и презрительно ворчали, когда объектив камеры скользил по лицам пленных недочеловеков. После журнала показывали «Роберт Кох, победитель смерти», «Образцовый муж» с Хайнцем Рюманом, а затем шли «Тетка Чарлея» и «Шумный бал». Городской театр открыл сезон «Венской кровью».
По случайности в тех газетах, которые 10 и 11 июля 1971 года, во время вашей двухдневной поездки в Польшу, лежали в машине, у заднего стекла, рядом со стареньким львом-талисманом из желтой клеенки, были опубликованы выдержки из пентагоновских документов — некто Элсберг сумел их похитить и предать огласке. Ленка, успевшая просмотреть газеты, с ходу завела разговор об этих документах, причем начала с вопроса: А вы, между прочим, знаете хоть одного счастливого взрослого?
Пожалуй, с тех пор вы и стали прислушиваться к Ленкиным высказываниям, в которых проскальзывали «между прочим» или «собственно». Почему-то вам было крайне важно, чтобы она считала вас счастливыми взрослыми, а вот Лутц, ее дядя, решил, что самое время просветить племянницу насчет несходства юношеских претензий на счастье и реальной жизни. Вы как раз затормозили у входа на стадион и собирались выйти из машины. По твоей просьбе — якобы затем, чтобы размять затекшую ногу, а на деле, чтобы вновь коснуться рукой деревянного турникета возле кассовой будки и опереться на железные перильца, которые тянутся по обе стороны обсаженной тополями главной аллеи, — их шершавый металл обжигает ладони.
Помните, какая тогда стояла жара? Был уже почти час дня, и вы надеялись, что скоро зной пойдет на убыль. Взявшись рукой за турникет, ты безотчетно, играючи поворачивала его туда-сюда, сперва без всякого удивления, а потом все больше удивляясь, что он скрипит в том же месте и точно так же, как двадцать семь лет назад (уж не обман ли это слуха? Обман тогда или сейчас?); в конце концов ты прислонилась к турникету, остановив его вращение, и, правда, неуверенно, конечно же, в шутку предложила своей дочери Ленке себя и X.—как «счастливых взрослых».
Ленка привычно подхватила шутку, скрывая то, что думала или видела в душе, демонстративно вздернула брови и сказала: Вы?
Что в этом зазорного, если собственные дети не считают тебя «счастливым»? Начались нудные препирательства вокруг этого старомодного слова. Вы сознавали, что желали бы еще хоть раз, хоть один этот день не видеть в глазах Ленки сомнения — пусть они еще побудут детскими. Не самыми благовидными средствами ты вынудила ее заявить, что она, мол, правда-правда не считает вас «несчастливыми» — даже наоборот. Но что «наоборот», какова противоположность этому «несчастливый», она не сказала. (Она не скажет того, чего не хочет, не как ты. В Ленкином возрасте Нелли тоже не заикалась о том, чего сказать не хотела. Стоило бы призадуматься; когда человек, сам того не желая, начинает говорить все без разбору?)
На стадионе каждую осень проводились юношеские состязания по бегу, прыжкам в длину и метанию мяча. Неллины результаты, весьма высокие, были отмечены значком победителя и грамотой; Нелли достигла вершин спортивной отдачи и в городской организации юнгфолька была в числе десяти лучших девочек, допущенных к чемпионату гитлерюгенда, на том же стадионе. Травяные площадки и гаревые дорожки кишели девчонками и мальчишками в черных спортивных трусиках и белых майках, на груди у которых был нашит ромб со свастикой; а зрительские трибуны и раздевалки заполоняли коричневые рубашки и белые блузки, синие юбки и короткие черные штаны, черные шейные косынки и плетеные кожаные галстуки, юнгфольковские ножи и портупеи; горластые, взбудораженные, потные толпы, объединенные в команды и отправляемые на старт, укрощенные долями секунды и миллиметровыми разрывами. Закалять тело. Закалять спортом тело и дух.
Но вернемся к документам Элсберга, за похищение и публикацию которых этого Элсберга успели судить и оправдать. Да может ли быть, допытывалась Ленка, чтобы махинации секретных служб и цепочка вопиющих халатностей вкупе с невероятной беспомощностью высших должностных лиц, таких как президент США Джон Ф. Кеннеди, дали толчок той серии путчей, контрпутчей, убийств прежних сторонников, которую с определенного момента стали называть «войной», вьетнамской войной.
Может ли быть? Да. В определенных условиях, сказали вы. И упомянули некоторые из них. В частности, белый президент огромной могучей страны непременно должен считать образ жизни своего общественного слоя и своей расы единственно правильным, тогда он действительно сможет не глядя подмахнуть телеграмму, роковые последствия которой для нации с иным цветом кожи и образом жизни он уяснит себе лишь много позже. Ленка оперировала такими выражениями, как «чокнутый», «паршивый», «мерзкий», «дерьмовый»; тот набор слов, что был в ходу во времена вашей юности, истрепан войнами и прочими разрушительными акциями. Страшный, жуткий, отвратный, ужасный пришлось повторять слишком часто, больше ими пользоваться нельзя. Только такие, как тетя Трудхен — Трудхен Фенске, она развелась еще в начале войны, что, конечно, было ужасно. — вечно мусолит один и те же слова, хотя по все более ничтожным поводам.
Ты вдруг поняла, почему Ленке не хотелось называть вас счастливыми (обоих вместе — еще куда ни шло, но по отдельности?.. Вряд ли...) и почему ей так важно найти свое собственное счастье. Ваша походка и та, наверное, о многом ей говорит; принужденная осанка, механическое движение нетренированных ног, окостенелая целеустремленность. Уж не зависть ли кольнула тебя, когда она, легко упершись одной рукой, на твоих глазах боком перемахнула через железные перильца? (По части прыжков в высоту у нее талант, говорил Ленкин учитель физкультуры, но, к сожалению, как и все ее таланты, он пропадает втуне, а ведь можно было бы развить; Ленка небрежно махнула рукой; Что? Профессиональный спорт? Ну уж нет!) А потом она без всякого перехода впала в танцевальный ритм —это у нее, видимо, в крови —и, приплясывая, крутанула турникет. У тебя мелькнуло легкое сожаление о слишком рано приобретенной и прогрессирующей теперь ригидности, об отложениях солей в мышцах, об этих отходах горячих и холодных войн, участие в которых даром не проходит, след непременно остается, — а транзистор на твоем столе в эту минуту сообщает; Министр обороны США вечером заявил, что в соответствии с программой американской военной помощи в Израиль направлен ограниченный контингент американских военнослужащих.
Позднее эта информация была опровергнута.
Человеку редко бывает известна значимость наступившей минуты. Нынче пятница, 19 октября 1973 года, прохладный, дождливый день, 18 часов 30 минут, В Чили военная хунта запретила слово companero. Стало быть, нет причин сомневаться в действенности слов. Пусть даже некто, чьему серьезному обращению со словами ты издавна доверяешь, не может более ими пользоваться, дает себе волю и знаменует эти дни фразой; «Обожженной рукой я пишу о природе огня». Ундина уходит. Делает рукой— обожженной рукой — знак: все кончено. Уходи, смерть, а ты, время, остановись. Одиночество, которое никто со мною не разделит. С отзвуком во рту надо идти дальше и молчать.
Быть готовым? К чему? И не поддаться грусти? «Не объясняй мне ничего. Я видела, как саламандра проходит сквозь любое пламя. И никакой кошмар ее не гонит, и не терзает никакая боль».
Далекая, безвременно ранняя и, стало быть, кошмарная смерть. («Не стоит ли недолгое, кошмарное то время...») Темная нить вплетается в узор. Нельзя ее упустить. А подхватить пожалуй что рановато.
Положиться на двузначность слова — такова заповедь. Слегка пошатнувшись, оттого что груз на плечах потяжелел, распрямиться. Нужно говорить. Нужно рассказать о землисто-сером отцовском лице и о причинах, что надолго делают из цифры «пять» грозную опасность вроде мясницкого крюка...
Отпуска с фронта даются, если общее положение в принципе позволяет отлучку. Такое положение сложилось в Польше, где «была окончательно поставлена точка», уже в октябре тридцать девятого. Потери с немецкой стороны: 10 572 убитых, 30 322 раненых, 3403 пропавших без вести. Две новые имперские области—Данциг и Позен—«поднялись из огня сражений». И вот настал ноябрь. Туманный вечер. Нелли пришла с «дежурства». На вешалке в коридоре — незнакомая тяжелая шинель, солдатская шапка и коричневый кожаный ремень с блестящей серебристой пряжкой, на пряжке выгравированы орел и надпись: С нами бог. Запах шинели— Нелли уткнулась в нее лицом и только после этого пошла в столовую, где впервые за столько недель опять стелился сигаретный дым и за столом, усадив к себе на колени Лутца, сидел отец, а напротив него — мама, хотя была суббота и торговля в самом разгаре. Мама наливала отцу кофе и смотрела на него... Нелли незамедлительно расплакалась, И как почти всегда, слезы ее были поняты неправильно: девочка, мол, уж очень обрадовалась, что отец вернулся, — и, как почти всегда, на нее некстати и невпопад посыпались утешения и поцелуи. А на самом деле у нее в голове молнией мелькнула мысль: сейчас играется пьеса «Возвращение», тут не грех и поплакать.
Пора исподволь покончить с молчанием о том, о чем говорить невмоготу. Давайте вспомним землисто-серое отцовское лицо.
Пора исподволь отходить от описаний погоды. Не все же дни в том ноябре были туманными, случались и солнечные. День, о котором настало время заговорить, был солнечный, воскресный, точнее, это было воскресное утро, между двенадцатью и половиной первого, так как в половине первого у Йорданов обедают, но тот звонок раздался чуть пораньше. Вечерами и по воскресеньям телефон «переключали» в квартиру и ставили в передней, на белую полочку возле вешалки. Нелли, как обычно, в детской с книжками, услышала по голосу отца, по его восклицанию «Лео!», что он рад звонку своего друга Лео Зигмана, а ведь вообще-то они служили в одной и той же канцелярий одной и той же пехотной части в «унылой дыре» на западном берегу Буга, и воскресным утром (само собой, у нас тоже солнце!) Лео Зигман позвонил приятелю, обер-ефрейтору Бруно Йордану, в настоящее время отпускнику, просто-напросто со скуки.
Дальше.
Разговор продолжался уже минут пять. Шарлотта Йордан, раздосадованная нарушением обеденного распорядка, позвала детей к столу. В тот миг, когда Нелли очутилась на пороге детской, прямо за спиной отца, и потому могла видеть в зеркале его лицо, она услыхала, как он произнес несколько слов совершенно чужим голосом, большей частью это были отрывистые вопросы, на которые собеседник на другом конце линии отвечал довольно-таки обстоятельно.
Что-что?
Так. И когда же?
Ах, позавчера.
Сколько, ты говоришь?
Потом он повторил цифру, очевидно услышанную от Лео Зигмана. Ручаться нельзя, но как будто бы это была цифра: пять. (Пятерка, похожая на крюк мясника.)
Дальше.
Вот когда появляется землисто-серое отцовское лицо. Нелли видела его в зеркале, правда-правда. Серое, осунувшееся. Да-да, так оно и было: чтобы не упасть, отец схватился за серый рукав шинели. И поспешил распрощаться с Лео Зигманом. На ватных ногах, не замечая Нелли, он прошел в столовую и рухнул на стул.
Начиная отсюда, речь отключается. Выпадает из памяти, и незачем придумывать, в каких словах Бруно Йордан ответил на вопросы жены, передавая ей разговор с Лео Зигманом.
А сводился этот разговор к следующему: позавчера их частью были казнены поляки-заложники.
Данные не проверены, но здесь должно стоять: повешены. Числом пять. И слова Лео Зигмана: Жаль, тебя не было.
Эту фразу, дословно, ты бы опять могла взять на свою ответственность: Жаль, тебя не было, — так он и сказал.
А Шарлотта Йордан перестала есть.
Еще немногим позже, хотя никто ни о чем не спрашивал, отец сказал: Это не для меня.
А взгляды родителей суетливо метались туда-сюда, предназначенные не детям и даже не друг другу. Супруги, прячущие друг от друга глаза.
Слово «кошмар» — оно что же, поныне в употреблении? Раз так, не будем стесняться и обобщим эту сцену, а заодно и Неллины чувства в незнакомом ей слове — кошмар.
Она потупилась и ничем себя не выдала.
Ни слова, ни словечка. О слова! — Дальше. Вскрытие нутра.
Может быть, стоит докопаться до истинных ответов на вопросы Ленки; как раз теперь, в конце октября семьдесят третьего года, она читает подробнейшее описание гонений на евреев в маленьком немецком городке, а слово «немецкий» с некоторых пор изъяла из своего лексикона и находит для этого все более веские причины: оно ей ни к чему; оно ей без надобности; плевать ей на него; дутое оно какое-то; вообще-то оно ей весьма не по вкусу. Сейчас, как почти всегда в осенние каникулы, она лежит больная в постели, кашляет, но упорно отказывается от чая, шалей и растираний, только громоздит вокруг себя книги и допытывается, как можно жить «после этого».
Это вот предложение вопросительное, А это — повествовательное: Собственно говоря, вы слишком много от нас требуете.
Два года назад она ничего подобного не говорила, но кто знает, когда она начала так думать. Может, в ту секунду, когда на стадионе в Л.— нынешнем Г. — раскрутила перед вами деревянный турникет? Есть у нее привычка долго скрывать новые умозаключения, а потом вдруг без объяснений и без оглядки выпускать их на волю, как внезапно выпускают побегать долго сидевшую взаперти дикую собаку.
И нам все это якобы понятно. А вот мне. сказала Ленка, мне непонятно.
Ну а разве у вас, я имею в виду, у твоего поколения ничего такого не могло бы... У нас? Это?
Свой вопрос о том, почему нет на свете вполне счастливых взрослых, Ленка последние два года не повторяла. О сцене; средоточием которой была реплика Бруно Йордана: Это не для меня! — она по-прежнему не знает. Завидно ли тебе, что ей не довелось увидеть, как отцовское лицо становится землисто-серым? Да. В общем, да.
Ты рассказываешь, как Нелли ходила к сгоревшей синагоге, а радио— в ее комнате оно никогда не выключается—тихонько сообщает, что США привели свои войска в Штатах, в Тихоокеанском бассейне и в Европе в состояние предварительной боеготовности, чтобы иметь возможность в любой момент ответить на одностороннюю высадку советских войск в районе боевых действий на Ближнем Востоке. В Чили приговорены к смертной казни еще четыре сторонника Альенде, приговор приведен в исполнение. (Нам дали послушать и пленки с записями криков и рыданий женщин в морге Сантьяго. Прогресс. Записей, сделанных в застенках германского гестапо, просто не существует. Число жертв в Чили за семь недель превышает число жертв в Германии за первые шесть лет господства нацистов: чилийцы оказывали вооруженное сопротивление.)
И ведь ты чувствуешь, твой рассказ ничего не проясняет, наоборот, только запутывает. Акценты неумолимо смещаются, упор делается на то, что обретает важность лишь сейчас, в ходе рассказа...
Как растолковать Ленке, что мимо всех этих важных моментов, более того, не обращая на них ни малейшего внимания, шло своим чередом детство, яркое, многокрасочное детство? Взять хотя бы эпидемии коллекционирования, которые не миновали и Нелли: она собирала картинки из глянцевой бумаги и из тончайшей папиросной — положишь на ладошку, подуешь, а они как живые, — делала из старых тетрадок, складывая странички пополам, некое подобие кляссеров, чтобы меняться трофеями; каждую переменку, да и на уроках тоже, под партой, наперекор опасности, что бесценный альбом конфискуют. Цветы — на зверей, переводные картинки - на этикетки от сигарет.
А в альбомах со стихами мы, Ленка, писали то же. что и вы: «Пусть уносятся года — наша дружба навсегда!» (А война между тем разгоралась, и кой-какие невероятные вести донеслись до мира, долгое время не желавшего брать их на веру, и кое-кто начал подумывать, а не будет ли уместно и даже необходимо после войны уничтожить всех немецких детей. Поляк Брандыс описывает, как один из пожилых родственников высказывает эту идею и как его мать задумчиво на него смотрит, а потом говорит; А ты, оказывается, ненормальный...) Правда, в ваших альбомах пестрели и изречения фюрера. Неллина подружка Хелла Тайхмак отдавала предпочтение следующему: «Кто хочет жить, должен сражаться. А кто не хочет сражаться в этом мире вечной борьбы, не заслуживает жизни!»
Что все это доказывает? Ничего. Будничные, привычные удовольствия упрямо берут свое, тут нынче и доказательств никаких не требуется, и на объяснениях как будто бы поставили крест. Во всяком случае, книги, которые громоздятся на твоих столах и которые ты прочитываешь добросовестно, однако уже без любопытства, не затрагивают этого вопроса (за редким исключением). В их правильных обобщениях незачем узнавать себя, и Ленка никого узнать не сможет. Ни единого намека на то, как нужно завершать такие вот сцены, что разыгрывались в немецких семьях (в несчетных немецких семьях, надо полагать, но статистика здесь отказывает). Застольные молитвы у Йорданов не в ходу, «приятного аппетита» и то не часто услышишь, или разве что кто из детей попросит разрешения выйти из-за стола. Без церемоний начинали трапезу, без церемоний кончали. Вставали и придвигали к столу черные стулья с высокими спинками. Дети все уберут, Аннемари, прислуга, сидела на кухне, она перемоет посуду—а Нелли вытрет—и наконец получит выходной. Родители ушли к себе, отдохнуть после обеда. Нелли посадила на чистую скатерть пятно, соус пролила, и за это ей влетело, растяпе этакой. Немыслимо, чтобы малейший пустяк изменился или был забыт только потому, что отец, как выяснилось, едва не стал убийцей. Порядок превыше всего.
Лутц, который может о себе сказать, что ему чужды сумасбродства.
остерегал от преувеличений. X. с Ленкой рвали на краю стадиона стебли полыни, намереваясь взять их с собой, высушить и использовать как приправу к мясу (и в самом деле использовали), а ты вспоминала ненавистные кампании по сбору лекарственных трав (здесь, у стадиона, росли и растут целые поля тысячелистника, зверобоя и аптечной ромашки; туго набитые мешочки на багажниках велосипедов; выстланный газетами чердак, удушливая жара, насыщенная резким запахом сохнущих трав; вид на город из слухового окна, река и луга на том берегу, панорама с солнцем и большими стремительными тенями облаков, — картина донельзя отчетливая и прекрасная), — и все это время Лутц находится с тобою рядом. Быстрый, вполголоса, недолгий спор насчет опасности зайти слишком далеко. В иных твоих репликах ему мнится нарочитость, не столько даже в репликах, сколько в молчании, а еще больше в выражении твоего лица, за которым он, оказывается, и поныне следит — с тех пор как из младшего брата стал старшим и развил в себе что-го вроде озабоченного внимания к сестре, хотя никто ему этого не поручал. Он весьма далек от того, чтобы вмешиваться, вынуждать признания, а тем паче давать советы. Ему хотелось бы — и он обязан — предостеречь. Напомнить о пределах. Он говорит осторожно, мягке, такого не бывает, когда ему случается разъяснять тебе какую-либо техническую проблему, например, процессы в недрах электростанции, где для него нет секретов. Не пойми меня превратно, говорит он, и ты понимаешь его совершенно правильно: он волей-неволей беспокоится, ибо вынужден любить то, чего не может полностью одобрить; другого ему не надо, только не хочется рисковать, подставлять себя под удар, быть козлом отпущения — лучше уж во всеоружии. Вот тебе и «не надо другого». Он более или менее сознает, почему ты улыбаешься, когда он заводит такого рода беседу. И более или менее сознает несбыточность своих желаний и потому временами слегка беспомощен, а временами слегка раздражен.
Так какие же пределы? Вполголоса: Например, пределы того, что обсуждается с Ленкой. И каким образом обсуждается. Можно и к детям предъявлять непомерно высокие требования. И ждать от них слишком многого. Ты спрашиваешь: А как же мы? Когда были детьми. Считалось, будто мы только и заслуживаем что недомолвок. Загадочных взглядов, избегающих нас. Запертых дверей, И этих ужасных сцен.
Стоп. Об этих сценах Лутц понятия не имеет. В ноябре 1939 года ему было шесть, а Нелли все ж таки десять, и не впервые эта разница выглядит значительной. И вот уже ты — вполголоса, через столько лет— подаешь ему реплику-другую. Больше ему не требуется. Ведь в некотором смысле он при сем присутствовал, потому и не выказывает особого удивления. Тем не менее, говорит он в конце концов. По-моему, все имеет свой предел. И родители обязаны остаться вне этого предела, ибо они — табу.
Требование по меньшей мере для тебя понятное.
Когда Ленка и X., укладывают свою добычу в багажник, ваши четыре руки на несколько секунд замирают рядом на его крышке. Нет, вы посмотрите—восклицает Ленка. До чего же разные... Ее, как всегда, злит форма собственных пальцев. Квадратные, говорит она и поворачивается к тебе: Ты почему не отдала мне в наследство свои? X. обнаруживает, что пальцы у нее похожи на Лутцевы. Извращение! — объявляет Ленка, она тогда любила это слово. Но с тем и успокаивается. Против Лутца она ничего не имеет, это сразу видно, хотя бы по тому, что ей в голову не приходит звать его «дядей». Иной раз они оба за глаза называют друг друга «порядочными». Правда, вкладывая в это слово не вполне одинаковый смысл.
Ленка подразумевает тут в первую очередь «справедливый». Два года назад именно справедливость она ставила в людях превыше всего. Лутц, называя женщин и девушек «порядочными», разумеет под этим в первую очередь «неиспорченных»; о мужчинах он говорит—«в порядке». К тому же Ленка всегда умела оценить Лутцев одобрительный взгляд, скользнувший по ее волосам, и вопрос, до каких пор она думает их отрастить, или его рассказ о том, как ее родители — совсем еще молодые, ты тогда плавала глубоко-глубоко в Великом Пруду — вечером, возвращаясь вместе с Лутцем из кино, целовались буквально на каждом шагу и непременно под фонарем.
Но то, что он начал рассказывать сейчас, она совершенно не сумела оценить, пыталась даже остановить его. Лутц, однако, вбил себе в голову рассказать эту историю непременно сейчас, хотя бы затем, чтобы показать; он, мол, в свои десять лет тоже кое-что видел. Кстати, он упорно твердил, что ты наверняка ее знаешь, а ты ее не знала, и Ленка, используя ваш спор, попыталась отвлечь Лутца от этой истории, которая с первых же слов пришлась ей решительно не по вкусу. Лутц тогда учился, кажется, в первом классе второй ступени, а случилось вот что: однажды вечером ребята играли в войну, и Лутцев одноклассник Калле Петере выстрелил в живот другому его однокласснику, Дитеру Еингеру, по прозвищу Динго, из старого армейского револьвера, который он якобы нашел здесь, на старом полигоне за стадионом. Вот когда ты вспомнила эту историю и облилась холодным потом.
Лутц рассказывал, как классный наставник методично отлупил Калле Петерса перед всем классом, как потом его отволокли к директору и тот избил его так, что он уже ни стоять не мог, ни идти. Динго был тогда на волосок от смерти, но выкарабкался, ты точно вспомнила. Память подсказала даже, за что его прозвали Динго и почему ты настолько прочно обо всем этом забыла: тебе донельзя противно думать о том, что вот человека методично избивают, а он ничего не может поделать, и ни один из тех, кто стоит и смотрит — кто-нибудь да смотрит, почти всегда, — тоже ничего не предпринимает.
Бросив взгляд на Ленку, ты убедилась, что она унаследовала если не твои руки, то, во всяком случае, это чуть ли не болезненное отвращение, но сейчас она постаралась его утаить, ибо те времена, когда она требовала, чтобы вы отменили ужасные события, которые стали ей известны,— оживили мертвую птичку, сделали добрым злого волшебника,— те времена давным-давно миновали.
В тот день у нее случится необъяснимый, лютый приступ ярости— это произойдет в полдень, когда одна из многочисленных западных машин нахально займет тенистое местечко, где вы рассчитывали припарковать свой автомобиль, а Ленка опустит боковое стекло и крикнет ухмыляющемуся водителю: Гад паршивый! —но насчет этой истории она никогда больше словом не обмолвится. Теперь-то ты куда лучше уразумела, как редко бываешь рядом, когда с нею приключается что-нибудь такое, на что она может ответить лишь молчанием, и, выражаясь ее языком, утверждать, будто ты знаешь ее как облупленную, — это чистейший «выпендреж».
Лутц еще сказал — тогда у стадиона, —что нет смысла слишком уж принимать на свой счет мировую историю; делать вид, будто она задевает тебя лично, и искать этому точное название — значит завышать самооценку, хотя и мудреным способом. В свою очередь, ты—отлично сознавая, как соблазнительно поддержать его версию, — упрекаешь его, правда все реже, в том, что никакой он не скромник, а вовсе даже максималист. Трезвый рационалист, говорит он, и только, а потому менее восприимчивый к политическому угару.
Кстати, предсказания его большей частью попали в точку — что касается дела и наперекор твоим субъективным желаниям. У него трезвый взгляд, но от тебя он такого взгляда не ждет и ждать не хочет, словно рассудочность могла бы тебе повредить, А возможно, он недоверчив, ибо в силу твоей натуры рационализм у тебя совсем иной направленности и каждый из вас романтичен и даже сентиментален совершенно по-своему, в своей особой области: для Лутца, например, эта область — детство. Он не хочет, чтобы детству нанесли урон.
А правда, кому повредит, если ты бросишь это дело? Кто что-нибудь потеряет?
Ведь в трезвом взгляде, который ты устремляешь из современности в прошлое и который еще совсем недавно был бы замутнен антипатией, даже ненавистью, заключена бездна несправедливости. По крайней мере ее столько же, сколько и справедливости. Объекты под стеклом, беспомощные, лишенные контакта с нами, умниками-последышами. А вот задайся-ка вопросом, по плечу ли тебе беспощадно направить этот самый взгляд на себя..
Реплика Бруно Иордана: Это не для меня!—весьма знаменательна. Только сейчас ты в состоянии разглядеть, что лицо из того ноябрьского дня, которое Нелли секунду-другую видела в зеркале, еще ярче проступило через семь лет. когда он вернулся из плена. Неузнаваемость родного отца — вот что потрясло Нелли, Лишь спустя годы она поняла, что в те краткие мгновения он как раз был узнаваем.
«Это не для меня» произносят быстро, но не таким — как бы его назвать: отчаянным? — тоном.
Надо учесть, что некоторыми словами Бруно Йордан не владел. Разумеется, он мог точно и уверенно — хотя в иных ситуациях с уверенностью у него было слабовато — назвать представителям крупных фирм, ко-торые скромно заходили к нему в магазин, ждали в узком проходе у телефона, пока он отпустит покупателей, и все до одного прикидывались, будто он их лучший друг (порой он вроде бы в это верил), — разумеется, он мог назвать им точные данные о дополнительных заказах на сахар, лапшу или суповую приправу «Магги»: разумеется, в субботу он со знанием дела обсуждал с женой недельную выручку, которая держалась на удовлетворительном, отнюдь не потрясающе высоком уровне, если не принимать в расчет падение прибыли, обусловленное принудительным рационированием пищевых продуктов в последние годы войны. Разумеется, он привычно толковал о жизненных обстоятельствах своей клиентуры. С детьми он разговаривал как бы по-детски, о вещах несерьезных, — так говорят с детьми взрослые, не представляющие себе, что дети когда-то повзрослеют. Словно только взрослый — человек полноценный.
К примеру, он полагал излишним сообщать детям — особенно Нелли, которая очень боялась за маму, и он это знал, — что Шарлотте Йордан пришлось в конце концов решиться на оперативное удаление зоба; операция была сделана в городской больнице под компетентным руководством главного врача, некоего доктора Ляйзекампа, под местным наркозом, и в ходе ее, чтобы по возможности исключить повреждение голосовых связок, пациентка должна была говорить не закрывая рта, два часа подряд, из которых по крайней мере один ушел у нее на беседу с хирургом. (Лишь в самые ответственные мгновения операции, требовавшие от врача полной сосредоточенности, он просил ее считать или декламировать стихи, что она бестрепетно и делала; «Прабабка, бабка, мать и дитя в горни-це темной сидят без огня» — это стихотворение хирург не знал и пожелал услышать дважды: «Четверых всех гром убил./ А наутро праздник был».) На беседу, в конце которой главный врач невольно заметил: Эта женщина не только хлеб есть умеет (кстати говоря, по меньшей мере недели три после операции с этим было трудновато: одни лишь супы из поильника). Слова врача каким-то мудреным образом соединили в Неллиной голове маму и королеву Луизу, которую они как раз проходили по истории: До конца ногтей — королева!
Детям же сказали вот что; мама уехала к тете Трудхен Фенске в Плау. Вполне правдоподобное объяснение. Можно было косвенно увязать его со слухами о семейном разладе у тети Трудхен, которые ходили среди родственников и наверняка не миновали ребячьих ушей. Никто, в том числе и Нелли, не представлял себе лучшего помощника в семейных неурядицах, чем Шарлотта.
Но, увы, Эрвин (так звали йордановского ученика) допустил оплошность; при Нелли передал хозяину—Бруно Йордан ненадолго подсел к праздничному столу своей тещи, «усишкиной» бабули (у нее был день рождения, значит, случилось это в октябре... в октябре сорокового), — чтобы тот прямо сейчас опять ехал в больницу, хозяйке, мол, срочно требует-ся чистая ночная сорочка и полотенца. Где же мама?
Нелли устроила грандиозный скандал. Выходит, мама в больнице. После операции. А ее все это время обманывали. Мама могла умереть, а Нелли даже и не догадывалась, что ей грозила опасность. Она кричала и плакала навзрыд, до полного изнеможения.
Это была одна из последних таких вспышек на людях; растерянные родные толпились вокруг, уговаривали вести себя благоразумно, успокоиться. В конце концов они, качая головами и сокрушенно переглядываясь, не без того, оставили ее в покое, последним был отец, Бруно Йордан; он погладил ее по голове, повторяя, что он, мол, хотел как лучше.
Неллн безутешно рыдала. И даже не задумывалась пока над тем, что отец хотел как лучше не для нее, а для себя: он бы не нашел слов, чтобы сказать ей правду, и не знал бы, куда от нее спрятаться в тот день, когда маме делали операцию.
Такое вот словесное бессилие. Замыкает человека в самом себе, а «самого себя» он толком и не знает. Сколько их — этих жизней, судить которые тебе не пристало. Хорошо бы обойти их молчанием, да ведь как раз они-то и были особенно зависимы от ужасных случайностей тогдашних времен.
(Беспомощные разговоры с Ленкой о ее дедушке.)
И еше: их нельзя брать под перекрестный огонь эпического повествования, нельзя подвергать испытаниям, которые положено выдерживать или не выдерживать, — они для этого решительно не годятся...
В тот год, когда вы ездили в Польшу, вам было столько же, сколько вашим родителям в начале войны,— вы трое вычислили это в уме. Интересно. Ленка тоже, как и вы тогда, считает вашу жизнь — жизнь родителей—в целом конченой, а вас самих—пожилыми людьми?
Вам троим внезапно —и одновременно — становится ясно, что нигде не написано (так бы выразилась Шарлотта), будто большая или «лучшая» половина жизни уже канула в прошлое. Короткая, беспричинная вспышка бодрости, все краски на миг обретают яркость и насыщенность. И сказать тут ничего не скажешь, совершенно ничего. Долгий вздох, обмен взглядами (взгляд X. в зеркале заднего вида). Ты просто положишь ему на затылок ладонь, а он потрется об нее. А Лутц, которого вечно тянет петь, рявкнет своим густым басом: «Метки горца стрелы, верен лук тугой». А Ленка вроде и поймет, а вроде и нет, и только тряхнет головой.
«Нет краше ничего под солнцом, чем под солнцем существовать».