17. ГЛАВА. ПОЛНАЯ СТРАХА. КОВЧЕГ
Целая глава страха, и это еще совсем немного.
Возьми и просто-напросто — кто тебе мешает? — убери из своей жизни весь страх. Нынешний, прошлый; быть может, получилась бы та самая желательная жизнь (желательная с точки зрения других) — столетие, лишенное связующего вещества. Оно бы распалось на исторические анекдоты, обладающие общим достоинством «осуществимостью», «реальностью»
Императив «производи!», размышляешь ты, препятствует тому, чтобы способность страдать с годами подавила прочие — все прочие — способности. Он, хочется сказать тебе, не влияет на природу материала, который ты создаешь. И тотчас до тебя доходит; вот это-то и неверно. Самой удивительно, но все-таки ты вечно забываешь: особая природа страдания, именуемого «страх», как раз и вырабатывает тот вид продукции, в котором ты узнаешь себя. Зачем отрицать.
Надежда обрести свободу.
Освобождение как процесс. Как самоосуществление, для которого не назначить годовщины. Писать, а заодно принуждать страх к отступлению.
Еще не освобожденные, еще оккупированные страхом зоны — предыстория.
На примере незнакомки по имени Нелли, которая по-прежнему служит источником подробностей, каких никто бы не сумел придумать. В августе сорок пятого она вместе с родней еще раз — предпоследний в этом году-переезжает. Треть Бардикова, в том числе и пасторский дом, выселяют, а жилье отдают советской воинской части. Солдат, посланный с приказом о выселении в бургомистрову контору, натыкается на запертую дверь: со своего места у окна Нелли давно его углядела. Она одна в конторе, ни жива ни мертва от страха перед этим чужим мундиром, перед этим чужим парнем, довольно высоким, крестьянской наружности, с усами. Страх выключает мозг, ноги двигаются совершенно автоматически: Нелли бросается в коридор, к входной двери, и запирает ее на ключ за секунду до того, как солдат берется за ручку. Какой-то миг — два лица, разделенные только рифленым стеклом, искаженные страхом и недоумением. А потом злостью, у русского.
Банальный прием, который нынче в кино только смех вызовет, — пример прогресса. Жители обхохочутся, глядя, как эта обезумевшая от страха девчонка выскакивает через черный ход на улицу и, в паническом ужасе карабкаясь через ограды, мчится по выгонам за деревней, а солдат меж тем с такой силой молотит в бургомистерскую дверь, что рифленое стекло вылетает из рамы и разбивается вдребезги. А Роземари Штегувайт спасается бегством в коровник, а сам бургомистр хочешь не хочешь, снимает с живота горячий кирпич, надевает коричневые вельветовые штаны и собственноручно впускает русского солдата. В лучшем случае комедия, где чистое недоразумение как двигатель действия вполне допускается.
Однако ж, когда люди дрожат от страха, им даже в голову не приходит смеяться. Сельчан новость уже поставила на ноги — она как молния обежала деревню, куда быстрее, чем Нелли. Когда Нелли, запыхавшись, подбегает к пасторскому дому, ее мама уже в панике: русский угрожал конторской барышне, русский над ней надругался.
Впечатляющая сцена, обильно политая слезами.
Наутро неминуемое объяснение с бургомистром по поводу разбитого стекла; Нелли говорит, что это ерунда, а бургомистр твердит, что она обязана принимать в конторе всех посетителей, без исключения. Кстати, именно ей приходится разъяснять обитателям западной части Бардикова, что они должны в двадцать четыре часа очистить свои дома. А тем, кого из домов не попросили, — что у них добавится постояльцев.
К. Л., твой московский друг — ему первому из русских ты рассказываешь бардиковскне истории, — полагает, что выселение деревни как комедию не изобразишь. Верно, соглашаешься ты, хотя и при этом случались моменты... Пасторша Кноп, например, в сопровождении двух своих сыновей, прямая как палка, явилась к будущему коменданту Бардикова — лейтенанту, чтобы выхлопотать пасторскому дому статус нейтральной зоны и таким образом предотвратить выселение жильцов. Ее речь, по замыслу трагическая, разбилась о недоуменное лицо лейтенанта Петра, однако пасторша сумела хотя бы ретироваться с достоинством, Не то что несколько дней спустя старуха Штумпен: она выстирала лейтенанту белье, а на прощанье брякнула «хайль Гитлер!», — после чего убежала, думая, что всё, не сносить ей головы, и спряталась; через неделю два солдата опять доставили ее к коменданту. А тот, вместо того чтобы лично ее расстрелять, очень серьезно вручил ей мешок грязного белья, с которым она, вне себя от счастья, обегала всю деревню, сообщив каждому, что пойдет за лейтенанта в огонь и в воду.
Тут она явно была одинока.
Память, что же, работает прежде всего как накопитель забавных случаев? Что-то в ее структуре как будто бы весьма под стать структуре остроумной историйки. Структура есть множество — множество точек и так далее,— в котором выявлены определенные взаимоотношения. Переработка тяжких исторических периодов, где определенные взаимоотношения еще не выявлены, в газетные побасенки, по случаю всяческих годовщин. («Тридцатая годовщина освобождения».) Использование техники перезаписи: стереть, сделать выборку, расставить акценты. Вот и остается то, что приемлемо для главного редактора любой газеты, — историйки во вкусе Армии спасения. (Так выражается знакомый таксист, господин Икс: Отвяжитесь вы от меня с этими сказочками для Армии спасения!) Советские солдаты, раздающие суп, спасающие детей, отвозящие рожениц в больницу.
Конечно, всего этого никто не отрицает.
Чего же вы хотите: ни одна на свете армия не смогла бы выстоять в подобной войне, будучи этакой филантропической Армией спасения. Воздействия войны губительны и для тех, кто ее не начинал. Это было сказано таксисту, господину Икс, который тридцать пять лет живет тут поблизости и «повидал все, не сходя с места». Он намекает, что знает твою профессию и, мол, только потому и открывает рот: Впрочем, если вам охота знать лишь то, что в газетах написано, тогда извините!
Он убедительно заверяет, что солдатом был нехотя; за действия, направленные на разложение вооруженных сил, даже просидел два года в тюрьме, вот почему конец всего этого светопреставления застал его дома, как непригодного более к военной службе. Напоследок, говорит он, сосед донес на него в гестапо, так как он оборвал верноподданнические бредни этого соседа насчет чудо-оружия; Атомная бомба? Была да сплыла! А потом, хотите верьте, хотите нет, этого соседа пристрелили в подвале у нас у всех на глазах, потому что он отказался снять свою кожаную куртку. Через неделю моя жена едва не покончила с собой. Я ведь не мог ее защитить, иначе и мне бы тоже каюк. Но я ей сказал, что надо держаться, не вечно же так будет. И правда, через две недели боевые части были отведены в тыл, на их место пришли другие, была создана комендатура, настал покой и порядок. Не знаю, что вы об этом думаете, молодая хозяйка, но разве такое забудешь. Н-да, вот если б немцы тоже себе такое позволяли. Но я вам говорю: у нас времени не было! Да и не по душе нам это.
Разговор происходил между Тельтовом н Маловом. До Шёнефельда еще пятнадцать минут езды. Пятнадцать минут против тридцати лет. От злости никакого толку не будет, это тебе было ясно, удивление лишь заставит его снова замолчать. А от чего вообще будет толк? Доказывать в такси, что ответственность за войну несут немцы... Первые фразы у тебя получились неуклюжие. Господин Икс ведь никак не оспаривал общенемецкой ответственности за войну, не ставил под вопрос ни одного погибшего из миллионов убитых русских, о которых повела речь ты. Он даже не сказал: Такова война. Согласен; начали мы. И большинство тут действительно вконец отупели, полными болванами стали со своим Адольфом. Однако же то, что русские потом сделали с нами, — особь статья, отдельная страница.
За тридцать лет не удалось свести в одну статью, на одну страницу два текста, которые в голове у господина Икс идут параллельно, не соприкасаясь. Он начинает рассказывать подробности, скверные подробности, что верно, то верно; но, добавляешь ты и, чуть ли не сгорая со стыда, сообщаешь господину Икс информацию, которая все эти тридцать лет через газеты, радио, телевидение явно проникала и в его квартиру и которую он все эти тридцать лет упорно пропускал мимо ушей. Быть не может, думаешь ты, чтобы он не читал определенных описаний, не видел определенных кинофильмов и картин. Чтобы его ни разу не охватил ужас. Лютый страх, стыд. Он даже слушает тебя, но ведь всегда чувствуется, верит тебе собеседник или нет. Он не желает признать, что если придется сводить счеты, то счет другой стороны будет больше. Значительно больше. Что он там говорит напоследок? Опять повторяет: Извините. Я вовсе не хотел вас обидеть. Просто каждый судит по-своему, И своя рубашка все ж таки к телу ближе.
Господин Икс едва не вынудил тебя рассказать бардиковские истории как серию газетных побасенок. (Вы-то наверняка не знаете, что такое страх, молодая хозяйка.) Тебе вовремя вспоминается одна из главных тем твоих разговоров с московским профессором-историком: проклятущая подмена истории трактатом. Этого человека уже десять лет нет в живых. Вы были знакомы по крайней мере лет шесть, об этом свидетельствуют даты на письмах в московской папке. Одышка у него становилась все сильнее, все чаще письма приходили из санаториев. Твои визиты к нему в больницу — в Берлине, в Москве. (Дочь Сталина, говорил он,— они были знакомы,— жила в мире, который вовсе не существовал. Эти слова запали тебе в душу.) Москва, какой ты ее уже никогда не видела — ни до, ни после. Больница на холме. Парк, где поодиночке и группами медленно прогуливались больные. Изумительный вид на город, темные контуры крыш на фоне блекло-золотой каймы заката. При каждом расставанье профессор думал, что оно последнее. Но жалость к себе была ему чужда. Его глаза, полные печали, его улыбка, В войну он, майор, был редактором фронтовой газеты. Присутствовал как наблюдатель на Потсдамской конференции. Ты порой думала, что ему, быть может, довелось увидеть слишком много. Потом он опять улыбался, дарил тебе свои статьи. Он верил в разум. Цитировал Монтескье, который считал, «что разум обладает природной силой... «"Ему сопротивляются, однако же сопротивление это и есть его торжество; пройдет еще несколько времени, и к нему обязательно вернутся"».
Последняя встреча (вскоре он умер) в темном автомобиле в парке дворца Цецилиенхоф — там, на месте подписания Потсдамского соглашения, проходила научная конференция. Как-то так получилось, что ты начала рассказывать про деревню Бардиков. Про Ковчег, про коменданта Петра, про налеты. Ему хотелось услышать как можно больше, услышать все. Иногда он смеялся, иногда молчал. А под конец сказал: если он тебе и завидует — он никогда не жаловался, никогда не испытывал чувства, будто упустил что-то, — если и завидует, то лишь в одном: ты доживешь до такого времени, когда можно будет открыто и свободно говорить и писать обо всем. Это время придет, повторяет он. Вы доживете. Я нет.
Теперь ты понимаешь, что в эпоху недоверия искреннее слово не существует, потому что искреннему оратору нужно, чтобы его искренне хотели выслушать, и потому, что человек, которому долго бьет в уши искаженное эхо собственных слов, теряет искренность. И ничего он тут поделать не в силах. Эхо, с которым он поневоле считается, уже наперед звучит в самом его искреннем слове. Вот мы более и не можем точно сказать, что именно узнали.
Нелли, августовскими ночами в сарае у многоземельной крестьянки Лаабш, Эрны Лаабш, матери трех дочерей — Ханны, Лизы и Бригитты, из которых лишь средняя, Лиза, была мало-мальски приятной наружности. Звезды мерцали сквозь худую крышу, а Нелли лежала без сна между мамой, тоже не спавшей, в братом Лутцем, который, наработавшись в поле, засыпал мгновенно, стоило ему только лечь. Они слушали, как поют «русские»,— к тому времени в деревне усвоили, что среди них были и нерусские. Песня казалась Нелли печальной и одновременно грозной, и она побаивалась в своем незапертом сарае. Вдова Лаабш, тощая, востролицая, крикливая особа, каждую ночь запирала трех своих дочерей на замки и засовы — точно сокровище, говорила Шарлотта Йордан, терзавшаяся мыслью, что она свою дочь запереть не может. Кофе в банках русские деревенским девушкам не дарили, у них его просто не было. Они ели грубый черный хлеб и носили выгоревшие, пропотевшие гимнастерки. Иногда уводили где-нибудь велосипед и катались на нем по деревне, выделывая лихие трюки. В строю они ходили быстрым шагом, над которым немцы втихомолку посмеивались. Лагерник Эрнст (его все только так и называли) как-то раз сказал в конторе нескольким женщинам, что немцы, поди, единственный на свете народ, оценивающий другие народы по строевому шагу. Нелли подумала: вот и я только что именно так и поступила. И внезапно все это показалось ей смехотворным и стыдным. Строевые песни русских сильно отличались от тех, что разносились по деревне ночью. Ребятишки шли рядом с колонной, копировали солдатский шаг и горланили: Колбаса, колбаса, тра-та-та, колбаса!
Приблизительно в это время в Бардикове объявился Красный Комендант. Звали его Фриц Вуссак. Прежде чем он прибыл собственной персоной, по деревням прошел о нем слух, которому можно было и верить и не верить. Но вот однажды у конторы, под Неллиным окном, остановилась легендарная двуколка. С Красным Комендантом был его постоянный спутник, некто Франц (Имена — пустой звук; зови меня просто Франц. А вот шефа попрошу называть господином Вуссаком, и только так), и Mанне Бандинг, в прошлом вожак бардиковского гитлерюгенда, потерявший на Восточном фронте левую руку. Этого Нелли знала, ведь он ей проходу не давал. Глаза у него были карие, и в одном на радужке белое пятно. Шарлотта Йордан находила его «малосимпатичным», и Нелли не могла с нею не согласиться. Теперь он нацепил на правую руку красную повязку с белой буквой «К».
«К» означало «комендант», это Нелли узнала лично от господина Вуссака. Он сообщил, что-де новая администрация назначила его комендантом пяти деревень — он перечислил названия — и наряду с прочими весьма большими полномочиями облекла правом подобрать себе в каждой из деревень заместителя, который будет обеспечивать покой и порядок, защищать население от бандитов и выполнять приказы главного коменданта. Вопросы есть?
Вуссак весь состоял будто из тонких, гибких стальных тросов. Люди перед ним мгновенно робели и тотчас же спрашивали себя: Это перед кем же я струхнул? Перед этим тощим человечком с реденькими светлыми волосами? В сдвинутом набок берете. Тут Вуссак поворачивался на стуле, сверкающий взгляд молнией пронзал посетителя, тонкая маленькая рука на столе нервно сжималась — и каждому сразу становилось ясно, почему он оробел.
Вопросов нет, господин Вуссак.
В деревнях зпали, что Комендант любит позавтракать, не отказывался он ни от кусочка ветчины, который Роземари Штегувайт доставала из дымохода, ни от горшочка смальца. Он принимал дань с такой быстротой, что в первый раз Нелли даже подумала: да он скорей фокусник, чем комендант. На субботу он заказал парочку кур, забитых, выпотрошенных и ощипанных. Вот эта барышня вместе с Манне Бандингом пойдет и реквизирует птицу от его имени. Манне Бандинг изобразил именно такую ухмылку, каких Нелли на дух не выносила. К субботе она сумела раздобыть пару кур, не выходя с Манне Бандингом на реквизицию. Достаточно было шепнуть младшей дочке вдовы Лаабш, Бригитте, и Роземари Штегувайт, что у Коменданта, у господина Вуссака, феноменальная память на людей, хоть раз оказавших ему услугу.— Кстати говоря, лаабшевская курица была поупитанней бургомистровой. Велика премудрость, сказала Роземари Штегувайт, она ж их зерном кормит.
Деревня, думала Нелли, вообще-то похитрее города. Специально она такого намерения не преследовала, но толика этой деревенской хитрости передалась и ей, как неизбежная зараза. Иначе, того и гляди, на бобах останешься, думала она. А этого ей не хотелось. Кажется, не все ли равно, что о ней думают здешние крестьяне, но странным образом ей это было небезразлично. Она хотела сохранить за собой место при бургомистре, по причинам, в которых сама себе не сознавалась: работа доставляла ей удовольствие. Она даже бровью не повела, когда в ее присутствии один из крестьян сказал другому: Умная голова — наша-то барышня! Но в глубине души ей все ж таки было приятно.
А значит, вовсе не обязательно, чтобы страх и удовольствие исключали друг друга, если речь идет о реальном страхе перед реально существующими объектами. Страх перед бардиковскими русскими у Нелли исчез — не потому, что она видела их героями, а потому, что в ее глазах они были немножко забавными. (Ленка говорит: Только не надо сызнова про яйца! Ты тоже не избавила своих детей от нудного повторения стандартных побасенок.)
Однажды к Нелли в контору явился молоденький вестовой советского коменданта — непокорные светлые волосы, голубые глаза, веснушчатая физиономия. С превеликим трудом он объяснил Нелли, что деревня должна каждые три дня сдавать в комендатуру два десятка яиц, за плату. Яйца — понятно? Курица —понятно? Деньги, марки — понятно? (Это было до той поры, когда Нелли стала звать вестового просто Сережей, и задолго до той поры, когда комендант превратился для нее просто в лейтенанта Петю.) Суровый тон сильно контрастировал с выражением лица вестового, и Нелли дала ему понять, что заметила этот контраст. Дала понять без слов. Он от смущения еще посуровел и назначил Нелли ответственной.
Она уже привыкла отвечать за выполнение приказов, выходящих далеко за рамки ее полномочий. Бургомистр, понимая, что его дни в этой должности сочтены, решил: раз так, пусть она и добывает эти яйца, в одиночку. И вот Нелли, повесив на руку корзинку, отправилась в поход и просьбами, угрозами, нажимом добилась от хозяек сдачи яиц по тридцати пфеннигов за штуку—Рихард Штегувайт сказал, что больше официальная власть платить не может. На черном рынке за каждое яйцо драли чуть не две марки. Нелли красноречиво расписывала, что ожидает деревню, если комендант, которого она изображала большим самодуром, не получит яиц. И хозяйки со вздохом выкладывали две-три штуки.
Все с той же корзинкой на руке она подошла затем к шлагбауму, отделявшему занятую советской ротой половину деревни. Яйца и слово «комендант» побудили часового открыть перед нею шлагбаум. (Позже часовые только кивали, а она без всякой парадности обходила шлагбаум.) Ее послали в трактир «Зеленое дерево», в тамошней кухне стряпали на всю советскую роту. Пять поваров, двое в высоких белых колпаках. Тот из них, что побольше ростом, и был уполномочен произвести закупку яиц. Нелли поставила корзину на стойку и подвинула к нему, а он слазил в карман бриджей и достал из-под белого фартука пачку денег, оккупационные марки. Нелли, словно в отцовском магазине, сказала: Шесть марок, пожалуйста. Повар положил на стойку пятидесятимарковую купюру. Нелли сказала: Слишком много. Повар сказал: Хватит. Так повторилось трижды. Нелли даже на пальцах показала: шесть марок. В конце концов повар рассердился и сказал: Всё, идите. Нелли взяла пятьдесят марок. Выходя, она невольно рассмеялась. Шеф-повара она уже не боялась.
Бургомистр, который теперь почти не вставал с постели, к русским деньгам прикасаться не пожелал. Нелли-то, мол, и сама знает, что община, по сути, ни гроша ей не платит, а работы у нее сколько—прорва! Тридцать марок в месяц означало полбуханки хлеба.
Нелли добросовестно записывала в журнал поступление и расходование яичных денег, количество собранных яиц, которые она, кстати говоря, хранила в печной духовке, в конторе, где они летом могли лежать не больше четырех-пяти дней. С другой стороны, здравый смысл подсказывал, что без небольшого запаса не обойтись, поскольку итоги сбора бывали весьма неодинаковы. Яйца, грозившие залежаться, надо было есть. Кому? Бургомистр считал, что и это — дело Нелли. Ее семейству — восемь душ как-никак —вполне хватит на ужин яичницы-болтуньи из двух десятков яиц. Нелли добросовестно оплачивала яйца из денежных излишков от сделок с шеф-поваром. Суммы были не маленькие. Рихард Штегувайт говорил: Теперь вам регулярно платят русские.
Так оно и было.
Вдова Лаабш говорила Шарлотте Йордан, которую терпеть не могла за то, что Шарлотта ее не боялась: Дочку-то вашу русские, поди, как облупленную знают. Она ж там у них днюет и ночует. Ну и что? — отвечала Шарлотта. Взяли бы да послали туда свою дочку, коли вы такая храбрая. Моя Нелли знает к русским подход. Они тоже люди.
Потом в Неллину жизнь на несколько недель вошел второй повар из «Зеленого дерева». Он появлялся е бургомистерской конторе каждый день около половины четвертого. Должно быть, в это время у него кончалась кухонная смена. Нелли не сразу его узнала без белого колпака. Скорее всего это был кавказец—смуглый, черноглазый, с кудрявыми иссиня-черными волосами. Он входил, здоровался, снимал пилотку и садился в обшарпанное посетительское кресло, из которого можно было смотреть на Нелли. Сидит, значит, и смотрит. Нелли было не по себе. Она пыталась выяснить, какое у него дело. Но он упорно отмалчивался, и она перестала спрашивать. Сидел он обычно около часа, теребя ручку старого телефона, потом вдруг вставал, нахлобучивал пилотку, говорил по-русски «до свидания» и уходил.
Когда он пришел в третий раз, она поняла. Его-то, конечно, бояться было незачем. Пусть себе сидит да глазеет —она спокойно, по крайней мере с виду, писала, печатала на машинке, принимала посетителей, которые кстати, словно по уговору, являлись именно в этот час, с половины четвертого до половины пятого, и щедро отпускали замечания по адресу ее бессловесного гостя. Шарлотта сказала: Сплетни о тебе идут. Теперь настал черед Нелли сказать: Ну и что? Не исключено, что в присутствии второго повара, которого вся деревня скоро звала «ее русским», она двигалась чуть более вызывающе, нежели всегда. А может, и нет. Может, она не воспользовалась ситуацией, упустила шанс. Он сидел и смотрел на нее. Структура их отношений была ясна.
Однажды, недели через три-четыре, он отвинтил телефонную ручку, положил ее рядом с аппаратом, поспешно, раньше срока, встал, ушел, не прощаясь, и больше не появлялся.
Телефон искорежил, вот и заробел, сказал дядя Альфонс Радде. Нелли старалась в это поверить наперекор точившим ее сомнениям. Она видела второго повара, когда раз в три дня приходила с яйцами в «Зеленое дерево», но он держался в глубине и на нее не смотрел. Нелли не задавалась вопросом, до какой степени он ее разочаровал.
(Двадцать три года спустя в одном из волжских городов, после второй бутылки шампанского в Доме культуры, перед кино, человек, угощавший шампанским — журналист, русский, спрашивает, знаешь ли ты деревню Д. в Мекленбурге. Ты об этой деревне никогда не слыхала. Л он в сорок пятом несколько месяцев в ней со своей частью стоял, сержантом. Беженка там была одна, Анна Б. Молоденькая, красивая. Может, она и сейчас еще в той деревне живет, говорит журналист. Ты предложила запросить совет тамошней общины. Он задумался и наконец сказал: Да, сделайте это, пожалуйста. А если получите от нее весточку, спросите, есть ли у нее ребенок, двадцати трех лет от роду. И напишите мне. Совет общины Д. ответил на твой запрос, что женщина по имени Анна Б. — или носившая это имя в девичестве — никому в деревне не известна. К сожалению. Глупо, но тебе оказалось трудно написать об этом человеку, с которым ты пила шампанское.)
Настала осень, октябрь. Как все давно ожидали, политически запятнавший себя бургомистр Рихард Штегувайт был смещен, общинную вывеску сняли со штегувайтовского дома и привинтили к забору сапожника Зёлле, которому Нелли была не нужна — с писаниной родная дочка поможет.
У Нелли больше не было причин ходить в «Зеленое дерево», но напоследок ей пришлось-таки исполнить должностные обязанности: она вела списки, когда молодая советская военная докторша в течение двух дней обследовала всех деревенских женщин на предмет венерических заболеваний. На краю деревни, в доме бобыля Штумпфа, отвели для этого комнату с кушеткой, кухонным столом и жестким стулом для Нелли, обеденным столом и стулом для врача; еще там стоял в углу таз с дезинфицирующим раствором и висело на гвозде полотенце, которое госпоже Штумпф велено было почаще менять. На чугунной печке в углу сестра Надя кипятила чайник. Женщин вызывали по алфавиту, на улице перед домом стояла очередь. Мужики шли мимо с ухмылкой. Нелли пила с докторшей и сестрой Надей чай и даже умудрялась участвовать в разговоре: она вызывала женщин, удостоверяла их личность, галочкой отмечала в списке фамилий и заносила в особую графу определенные медицинские термины. Она обязалась соблюдать клятву Гиппократа, хотя и не давала ее, и не разглашать имена тех шести-семи женщин, которым пришлось отправиться в районный город на более серьезное обследование.
Эти два дня оставили в Неллиной душе глубокий след. Впервые она была свидетельницей тому, как женщины поневоле расхлебывали кашу, заваренную мужчинами. Некоторые — например, пасторша — плакали. Нелли пыталась уговорить докторшу сделать кой для кого исключение, но тщетно. Она готова была поручиться за пасторшу Кноп. Нет, строго сказала военврач и растолковала Нелли, что даже за себя она поручиться не может. С этим все было ясно. Работа докторши, разумеется, была необходимой и правильной. Однако же Нелли считала излишним перед осмотром спрашивать у каждой, замужем она или нет.
Вечером первого дня докторша сказала: Немецкие женщины — свиньи. Как выяснилось, она требовала, чтобы все незамужние были девственницами. По горячности, с какой протестовала против этого тезиса, Нелли догадалась, что придерживается в этом вопросе иного мнения. С каких пор? И почему? Она перестала сама себя понимать. Застланная клеенкой старая кушетка, на которую одна за другой, как на конвейере, укладывались женщины, вызывала у нее омерзение. Глухая ярость переполняла ее.
Она осталась у Штегувайтов прислугой — без жалованья, только за харчи—и однажды, выметая сор, нашла под супружеской кроватью Роземари Штегувайт и ее сгинувшего без вести мужа картонный ящик с книгами, среди них были и те, что она когда-то брала в школьной библиотеке у Юлии Штраух. Прочие обитатели дома — в том числе и экс-бургомистр, который, лишившись должности, вмиг исцелился, — копали картошку. Нелли совала детям, Эдельтраут и Дитмару, игрушки, а сама садилась в кресло— бывшее посетительское из конторы — и часами, все утро, читала. Перечитала «Вагенбург» Фридриха Гризе, прочла «Жертвенность» Рудольфа Биндннга, «Врач Гион» Ганса Кароссы и, читая, верила, что страдает и мучается. Только теперь — и это неудивительно — она осознала в себе ту особую боль, которую ты назвала бы «фантомной», люди ощущают ее после ампутации в утраченной конечности. Все то, чего Нелли уже не имела, терзало ее. Книги травили душу жалостью к себе самой.
(Вопрос: Вы верите в действенность литературы? — Конечно, но, вероятно, понимаю ее не так, как вы. По-моему, литература формирует аппарат, обеспечивающий восприятие и обработку реальности; у Нелли—она об этом не подозревала — он был сильно поврежден. — Как мы стали такими, каковы мы сегодня? Один из ответов; перечень книжных названий.)
Страх выписывает диковинные пируэты. Отступает, если назвать его по имени, и переходит в атаку, стоит лишь попытаться от него увильнуть, В величайшем страхе рассказывают веселые истории, но они не в силах снять судорогу, скрутившую все под ложечкой, во вполне определенном месте. Отравленная страхом, источник которого ты назвать не можешь (неспособность, отнимающая у тебя любое человеческое участие), ты видишь ночью во сне, будто лежишь в какой-то бездонной пещере, где с отвесных каменных стен каплет вода, лежишь на нарах, долго-долго, пока наконец не получаешь разрешение вернуться в свою квартиру. И вот ты стоишь у двери, которую никогда раньше не видела, но твердо знаешь: она твоя. На звонок открывает интеллигентный, ухоженный седовласый господин, и ты сразу узнаешь в нем Феликса Дана («Битву за Рим» Нелли, видимо, прочла в те годы). Бросаешь взгляд в открытую дверь: этот человек живет в твоей квартире. Твои претензии он встречает интеллигентной, удивленной улыбкой. В крайнем случае он может разве что допустить, что у тебя точь-в-точь такая же квартира в соседнем доме, наверное точь-в-точь таком же. Стоя перед собственной дверью, ты волей-неволей соглашаешься: тебе ведь никогда не доказать, что эта квартира—твоя. Нет у тебя ни малейшего шанса вообще попасть домой.
Не считаясь с отчаянием, в котором проснулась, ты решаешь первым делом заняться веселыми историями, плутовскими и озорными проделками, какими богаты неподконтрольные времена. Можно бы и в таком духе продолжить. (Когда эти истории начали вызывать смех — вопрос совсем уже другой, интересный эстетически: один и тот же материал меняет свой жанр смотря по тому, каким — печальным или веселым способны его найти рассказчики н слушатели.) Свадьба Фрица Вуссака, Красного Коменданта, расколола население пяти обложенных данью деревень на два лагеря; на взбешенных хозяев-крестьян и хохочущих беженцев. Крестьянам-то пришлось оплатить праздничный стол, а ведь стоило это немалых денег, как злорадно заметила Шарлотта. Ради подготовки этого пира на глазах у оккупационных властей, но без их ведома с большим размахом шла сдача сельхозпродуктов. В невесты Фриц Вуссак выбрал беженку из Баркхузена, бесцветную девицу, в которой только и было особенного, что тусклые курчавые волосы, два круглых красных пятна на скулах да писклявый голос. Звали ее Ильза Видехопф, а Вуссак принародно называл ее Ильзи. Их бракосочетание было последней должностной акцией бургомистра Рихарда Штегувайта. какового Нелли по такому случаю сподобилась один-единственный раз увидеть в белой рубашке, черном пиджаке из толстого сукна и при черном галстуке. Среди потных участников церемонии и зрителей он потел больше всех.
Согласны ли вы, фройляйн Ильза Видехопф, вступить в брак с вашим женихом, господином Фрицем Вуссаком, и быть ему отныне верной супругой? — Да, пропищала Ильзи. Ильзи была в белом подвенечном платье. И растрогана до слез. Но это было в порядке вещей. Зато Нелли никак не ожидала, что и Франц, Вуссаков телохранитель, которого Шарлотта Йордан называла «отчаянным» («ох и отчаянный же тип»), безудержно разрыдается и что сам Вуссак («этот черствый сухарь») будет придавать такое огромное значение торжественности процедуры и точному соблюдению всех формальностей. Ходил слух что он даже предлагал пасторше Кноп теленка за церковное венчание (а теленка можно было выменять, скажем, на алтарный покров, украденный недавно из бардиковской церкви). Однако пасторша золотым тельцом не соблазнилась и отказала Вуссаку, впервые сославшись на то. что официально в сан не возведена.
Впоследствии, «когда вся эта афера с треском лопнула», она была единственной, кому в свое время не изменило «чутье».
Свадьбу Красного Коменданта на которую было приглашено человек сто гостей, справляли в пустом сарае свежевыбеленном и дочиста отмытом баркхузенскими женщинами. Всевозможных мясных яств было — ешь не хочу, почти не разбавленный спирт лился рекой. В разгар празднества дамам якобы приспичило исполнить кой какие танцы (на столах!), а господам — состязаться в стрельбе из пистолета по пустым бутылкам. Вуссак, хоть и был отъявленным мошенником но праздновать умел. Этого у него не отнимешь. У распахнутых дверей сарая толпилась баркхузенская ребятня—и совсем мелюзга, и подростки — они уплетали щедрое угощение, будившее в них горячее стремление к тому, что они считали «жизнью». Настоящий мужик, этот Вуссак, умеет жить.
А потом он исчез. Вступила в силу драматургия тех лет: неожиданно появились какие-то люди, которые опознали его, не сумели промолчать, пустили слух, достигший ушей новой администрации и приведший к его разоблачению. «До перелома» он действительно сидел в тюрьме, но не за политику: кроме Ильзи Видехопф еще две жительницы маленьких немецких городков могли сослаться на то, что состоят с ним в законном браке. Значит, удовлетворенно подытожила Шарлотта Иордан, он был самый обыкновенный многоженец. Ну а что никто из всем белом свете не назначал Вуссака Красным Комендантом, разумелось само собой. Лейтенант Петя, узнав об этой истории, просто взбесился; вместе с вестовым Сережей он пришел к бургомистру и весьма сурово осведомился, почему в комендатуру не доложили о бесчинствах Вуссака. Нелли сказала ему правду: От страха, понятно? Лейтенант рявкнул «нет!» и уходя с размаху хлопнул дверью.
С людьми никогда не угадаешь: все пять деревень поставили Ильзи Видехопф в заслугу то, что она поклялась хранить мужу верность. Мужчину, якобы сказала она, который устраивает женщине такую свадьбу, в беде не бросают. Совсем уж отпетым негодяем его не назовешь, говорила Шарлотта. Она-то в свое время вела с ним долгие разговоры, большей частью на мистические темы, которыми Красный Комендант очень интересовался. Когда ходила по окрестным деревням, стараясь выменять провизию, она не раз искала у него защиты: в своем районе он бандитов не терпел. Раз человеку так легко дают стать плутом и мошенником, говорила Шарлотта, ничего удивительного, что он им и становится.
Между Витницей и Костшином —в воскресенье 11 июля 1971 года (сейчас, в марте 1975-го, эта дата отошла уже так далеко, что просто уныние берет), —в полдень, на пути через безлюдные в тот час деревни, ты спрашиваешь Лутца, когда, собственно, вы начали звать фрамовскнй дом Ковчегом. Лутц понятия не имеет. Он никогда фрамовский дом Ковчегом не звал. Хотя название и впрямь удачное.
Ведь Фрамы были единственные, кто с наступлением зимы согласились принять еще беженцев, например тех, что летом жили в сарае, отданные во власть погодных капризов. По доброй воле к Фрамам никто не рвался, дом стоял чересчур уединенно — два километра от деревни, два километра от Черной мельницы, на перекрестке двух полевых дорог, неподалеку от леса. Впрочем, живописность местоположения вовсе не главное. Главное—безопасность. {Просто не верится, что теперь в этом доме живут всего-навсего человека четыре-пять. Вы застаете только молодую госпожу Фрам и ее сына. Она единственная, кого вы не знаете по тем давним временам. Жена Вернера, который отвечает в кооперативе за растениеводство. Она водит вас по дому и невольно смеется, когда ты по старой памяти «расселяешь» в каждой комнате целую семью.) Оказывается, Лутц тоже прекрасно помнит, кто где жил. (В семьдесят четвертом, когда вы там побывали, вы с молодой госпожой Фрам сидите в той самой комнате, где жила тогда Неллина семья. Теперь это вполне современная гостиная, как в любой городской квартире. Хозяйка уходит за старыми фотоальбомами, а ты показываешь X., где стоял большой деревянный стол, за которым семья обедала, где — старая кафельная печь, где — постели. Новое убранство раздражало тебя, заслоняло воспоминания. Пришлось закрыть глаза, тогда ты снова отчетливо увидела убогое помещение, драное кресло, которое Нелли придвинула к окну, чтобы смотреть на три сосны через дорогу, они производили на нее куда большее впечатление, чем все остальные деревья. Ты не могла поверить, что их спилили, ведь в разговорах с X. ты изображала их неистребимой приметой здешнего ландшафта. Их срубили, потому что они представляли угрозу для магистральной линии электропередачи, сказала молодая госпожа Фрам.)
Ленка утверждает, что все-таки невозможно целых двадцать шесть лет помнить имена двадцати восьми людей, с которыми жил под одной крышей. (Подсчитывая население Ковчега, вы пришли к цифре двадцать восемь.) Ах!--вздохнули вы. Если б только имена! Каждый перед глазами стоит, как живой. Они были родом из Мекленбурга, Бранденбурга, Померании, Силезии, Западной Пруссии, Берлина. Растрепанная, тощая госпожа Маковская, ютившаяся с пятью детьми и инвалидом-мужем рядом с Йорданами, в соседней комнате, за тонюсенькой перегородкой, ругалась по-польски, когда ночью выходила в коридор проклинать фройляйн Тэльхен — Лидию Тэльхен, которая вместе с невинным сыночком Клаусиком занимала одну-единственную комнатушку и принимала там все время разных мужчин, вдобавок совершено неорганизованно, так что гости зачастую портили друг другу обедню, а все вместе ужасно мешали Хайнцу Кастору, обитателю каморки над конюшней, считавшему себя постоянным ухажером Лидии Тэльхен. Стало быть, в доме иной раз доходило до рукопашных, ночами, при тонких стенах да в присутствии всех ребятишек, в особенности отпрысков сапожника Маковского, хромого хворого молчуна, который довольствовался тем, что умел терпеть свою жену и чинить почти все поломки, возникавшие в большом этом доме.
Фактором риска Лидия Тэльхен стала позже, в темные зимние ночи, когда очень важно было понадежнее запереть окна-двери и уже их не отворять, в том числе и выпуская любовника. Но до тех пор еще будет сварен в домовой прачечной свекольный сироп, а лагерник Эрнст, берлинец, мастер на все руки, живший в мансарде со своей немецкой овчаркой по кличке Харро, забьет телка, и все вместе еще отпразднуют во фрамовской горнице рождество, и каждый получит возможность выступить с занимательным номером. Так вот Ирена, двадцатитрехлетняя дочь учителя Людвига Цабеля из Глогау в Силезии, спела, как вообще частенько делала, «Не всякий день бывает воскресенье», я все знали, что думала она о своем женихе Арно, который пропал без вести где-то на Западе и которому она образцово хранила любовь и верность; спела Ирена и последний куплет: «А когда я умру, / вспоминай обо мне, / вспоминай, но не плачь, / наяву и во сне». (Пока Ирена пела, тринадцатилетний Лутц не сводил с нее глаз. Да, говорит он и сейчас, она мне здорово нравилась.)
Потом «четыре девушки» исполнили канон «Тишь вечерняя повсюду». Четыре девушки были Иренина младшая, более светленькая и малорослая сестра Маргот, пятнадцатилетняя дочка Фрама Ханни, скотница Херта и Нелли. Однако непревзойденным и неповторимым стало, в сущности, лишь выступление Лидии Тэльхен, которая не побоялась усесться этому Кастору, этому подозрительному ветрогону, чуть ли не на колени и томно пялила на него свои карие, навыкате, глазищи, а когда пришел ее черед, она встала, лихо крутанув бедрами и плечами, и, выдержав эффектную паузу, исполнила «Подари мне, мамаша, лошадку», да так задушевно, что многие прослезились. Впервые Нелли поняла: искусство способно одержать победу над моралью.
Нелли постаралась сесть рядом с учителем Шадовом, бледным юношей, который был в Бардикаве самым первым из «новых учителей» и о котором Лутц до сих пор отзывается уважительно. Хороший был мужик. Что надо. Голодал со страшной силой. Но взяток салом и колбасой от крестьян не брал и отметки их сыночкам ставил по заслугам... Ему было, наверно, лет двадцать — двадцать один, не больше. Откуда он взялся, почему не сидел в лагере для военнопленных? Может, больной был. может, раненый. Нелли про себя считала его «чистым» (господи, чистый! Это было ее условие). Самого этого выражения она не употребляла, но чувство у нее было именно такое. Армин Шадов, понятно, ее близости не искал, он ухаживал за Ханни Фрам, широкой в кости, как мать, веселой, прямодушной, работящей; вскоре она действительно выйдет за учителя замуж, притом вполне заслуженно. А Нелли пополнила коллекцию афоризмов на стене возле кровати в чердачной каморке еще одним наречением, оно было написано на белой бумаге и приколото к щербатой стене кнопками: -«Зрелость—страдать, расставаясь с мечтаньем, желая другим исполненья желаний».
В остальном же она получила незабываемый урок: когда нечего есть, всё только вокруг еды и кружится. Раз и навсегда запомнилось ей, как варят сироп, запомнился запах вареного свекольного жома, неделями наполнявший фрамовский двор,— брр, гадость какая! Потому-то, Ленка, у нас никогда не делали бутербродов с сиропом, хотя это, конечно, неблагодарно и несправедливо. Для Нелли не было большего удовольствия, чем наблюдать, как первая ложка густого, темного, красно-бурого сиропа растекается по ломтю грубого хлеба, который Фрамы выпекали сами и который обычными ножами разрезать было невозможно. (Не говоря уже о том, что впоследствии именно этот сироп — его принес для Нелли в туберкулезный санаторий вернувшийся из плена отец, и каждый вечер она съедала целую чашку — ускорил заживление инфильтрата в ее правом легком: сироп, а вовсе не барсучий жир и не собственная моча, целебные свойства которых нахваливали прочие больные.)
Другие картины: мама, Шарлотта, до предела исхудавшая,— ну просто кожа да кости. Ей на долю выпадает ходить по деревням в поисках провианта. Обрезком конопляной веревки она подвязывает на поясе тяжелую коричневую юбку, сшитую из одеяла, набивает в растоптанные башмаки несколько слоев газеты, от дождя, как работники на мельнице, нахлобучивает на голову чистый мешок. И бесстрашно отправляется в путь по опасным дорогам, на долгие часы, а когда возвращается, зачастую впотьмах, выкладывает на стол мешочек муки, маленький кусочек масла, крохотный шарик смальца. И как она только это добывает, наша Шарлотта, Да уж, чисто колдунья, просто слов нет! Опять эта окаянная гордыня, которую тетя Лисбет не выносит. Следуют резкие возражения. А дальше ясно что — ссора. Картошку в мундире под стандартным соусом номер два (без жира) едят в полном молчании при тусклом свете коптилки; мрачно и молчком, опять же без электричества, моют посуду в коридоре, служащем Неллиной родне кухней; безмолвно и угрюмо идут спать — Йорданы с «усишкиной» бабулей в чердачную каморку, где посередке стоит ведро, к которому каждый наведывается за ночь раза три, не меньше, ведь питаются они в основном мороженой картошкой.
Лутц—можно его расспросить (и ты расспрашиваешь, по телефону, а он смеется: Ты и об этом хочешь написать?) — знает историю с быком во всех ее запутанных подробностях, то есть именно такой, какой только и сумел ее задумать и осуществить человек незаурядный, вроде лагерника Эрнста, который словно сошел со страниц плутовского романа. На нижней полке у него в шкафчике были сложены лагерные лохмотья, но он никому не говорил, когда, где и за что попал в концлагерь. Он считал, что горевать незачем, от этого люди лучше жить не станут, зато еда и выпивка — дело хорошее, не дают душе расстаться с телом. Как-то раз в сопровождении своей овчарки Харро он отправился в соседнюю деревню. Там, по слухам, якобы приблудился к кому-то на двор бесхозный бык. Так вот Эрнст умудрился внушить недоверчивому крестьянину, что бык принадлежит ему. А вернувшись обратно, уговорил старшего Фрама, вообще-то не поклонника махинаций, выделить ему четырехдневный запас кормов, чтобы он мог выкупить «своего» быка.
Затем крестьянин Фрам сдал горемычную скотину, больше похожую на мешок с костями, чем на быка, в счет плановых поставок, а упитанного теленочка, который, собственно, и предназначался на сдачу, отдал господину Эрнсту, который незамедлительно теленка зарезал, устроив настоящий пир для всех обитателей Ковчега. Каждый получил по громадному куску мяса. Большая фрамовская кухня едва вмещала собравшихся, допущены были даже юные Маковские, чьи космы явно служили рассадником вшей, от которых мучился весь дом, а в самый разгар праздника поднялся с телячьей ножкой в руке всегда серьезный учитель Цабель из Глогау, что в Силезии, и гаркнул: «Пей, дорогая, пей быстрей, от вина глазок ясней! ». Потом все чокнулись телячьими косточками во славу теленка, звали которого бог весть почему Мелузиной. Крестьянин Фрам и его жена сидели во главе стола и с удовольствием угощались своей же собственной телятиной. Нелли заметила, что и от еды можно охмелеть.
Март семьдесят пятого. Вскакивать ночами, когда ниспадающую кривую сна пересекает поднимающаяся круто вверх кривая страха. Одна, а с недавних пор две таблетки снотворного разжимают тиски на четыре, на пять часов. Беспочвенно, безосновательно, признаешь ты. Беспочвенный, безосновательный страх. Предательская двусмысленность слов. Неразгаданные процессы. Вспомогательные объяснения.
При попытке тронуть нетронутое — выговорить невысказанное — «высвобождается» страх. Свободный страх лишает того, кто им охвачен, свободы. Часы, словно бы заводящие сами себя и тикающие так громко, что вполне оправданно желание заглушить их музыкой, прямо средь бела дня, в разгар работы. Иоганн Кристиан Бах, Симфония соль минор, соч. 6. («Трагизм, пронизывающий это произведение...»] Восемнадцатый век, шестидесятые годы. «Будь тверд без черствости, приветлив без жеманства». Пауль Флеминг. Семнадцатый век. Щедрые на страх времена, («...сознательный представитель третьего сословия открыто признает себя сторонником национального мироощущения...») Апелляция к святым-заступникам — от сознания, что все обман: пусть их отвечают за страхи, им самим неведомые. («И счастье и несчастье / Лежат в тебе самом!» Храбрый человек, счастливый, живущий с верой.)
Музыка делает свое дело. Вопросы становятся спокойнее. Например, идет ли речь о банальном страхе перед последствиями прикосновений к табу, то есть о трусости, которую можно преодолеть с помощью нравственного акта? (Вопрос из публики: «А не лучше ли вам писать о современности?» — Контрвопрос: «А что такое «современность»?». Смущенные смешки.) Или же это исконный страх узнать слишком много и попасть в зону несогласия, климат которой вы не научены переносить? Иными словами, страх, идущий издалека, из раннего детства, страх перед самопредательством и виной. Пагубное наследие.
Ночью, в мерцающей тьме, как озарение: необходимость раскрыться, выдать себя с головой и невозможность это сделать уравновешивают друг друга. (Что и означает — потерпеть неудачу?) Ежедневный соблазн сбиться на несущественное — беспредметен.
Как бы ты писала, твердо зная, что через два года умрешь?
Ответ едва ли способен тебя успокоить.
Неужели выбирать можно только между молчанием и тем, что Ленка и Рут называют «псевдо» (фальшивым, поддельным, неискренним, нереальным)? Ты опровергаешь это, наедине с собою, ночью. Представляешь себе искренность не как разовый силовой акт, а как цель, как процесс с возможностью приближения, мелкими шажками, ведущими в неведомый еще край, где совершенно по-новому, каким-то невообразимым сейчас образом, снова можно будет говорить легче и свободнее, открыто и трезво о том, что есть, а значит, и о том, что было. Где ты избавишься от губительной привычки говорить не совсем то, что думаешь, думать не совсем так, как чувствуешь, и не совсем о том, что на деле имеешь в виду.
И не верить собственным глазам. Где изнуряющие тебя псевдопоступки, псевдоречи станут ненужными и уступят место стремлению быть точным... («Не сожалей о том, что сделано тобой,/А исполняй свой долг, чураясь окаянства».)
Как все-таки страх отступает, едва начинаешь о нем думать. Как дурное предчувствие, что ты скоро лишишься дара речи, развеивается, а вместо него возникает желание. Желание говорить и, где возможно и нужно, молчать.
О разновидностях страха.
Ночью после пирушки с теленком Мелузиной Лидия Тэльхен — дело шло уже к утру — выпроваживала из мансарды одного из своих возлюбленных. Это был хромоногий сын богатея Фосса; он хоть и мог принести госпоже Тэльхен свежее яйцо и глоточек молока—не в пример Хайнцу Кастору, каковой, вдрызг пьяный и совершенно нищий, дрых в мансарде у господина Эрнста, — однако же был неспособен оборонить ее от физического насилия. Во всяком случае, ни он, ни хрупкая Лидия не сумели захлопнуть приоткрытую дверь, на которую во всю мочь налегали снаружи. Русская речь вырвала из объятий Морфея и семейство Фрам. Четверо солдат отдавали дрожащей Лидии какие-то команды на своем языке и вполголоса переговаривались между собой. В тот первый раз все произошло очень быстро; Лидия, не знавшая ни слова по-русски, мигом поняла, что от нее требуется, поспешно распахнула дверь коптильни, каждый из четверки нахватал ветчины и колбас, сколько мог унести, и не успели Фрамы продрать глаза, не успели Шарлотта и Нелли Иордан спуститься со своего чердака, как все уже кончилось. Слышно было только громыханье телеги да топот коней, на полном скаку мчавшихся сквозь тьму.
Потом явился Хайнц Кастор и как следует накостылял Лидии. Никто не вмешался. В другой раз умнее будет.
Наутро Фрам лично известил о случившемся лейтенанта Петра, коменданта Бардикова. После обеда Петр уже сидел на фрамовской кухне, хозяйка угощала его обсыпным пирогом, и он говорил, говорил долго и порой очень сердито, а Сережа лаконично переводил. Комендант сказал: это нехорошо. Бандиты. Дверь запирать. Вызывать комендант.
Дом стоял крайне неудачно. По слухам, в лесах прятались солдаты, отбившиеся от регулярных частей. Большинство из четырнадцати налетов, совершенных на фрамовский хутор в течение дальнейших полутора лет, имели куда более ощутимые последствия, чем первый—долгое обучение страху. В семьях участников подробности передавались из уст в уста, словно легенда; как однажды Шарлотта, услыхав ночью в доме крики молодых женщин, выплеснула на свой порог бутылку лизола и гаркнула навстречу рвущимся в комнату солдатам: «Тиф!» Слово, не требующее перевода и действующее, как анафема. На сей раз никто в комнату не проник, кроме фрамовской скотницы Херты, которая рухнула у двери на пол: Госпожа Йордан, что ж они со мной сделали.
Лейтенант Петр распорядился наладить телефонную связь между фрамовским хутором и деревней. В большой комнате стоял теперь полевой телефон, напрямую связанный с комендатурой. Дважды комендант разгонял мародеров, примчавшись верхом из Барднкова и паля в воздух, но схватить никого не сумел. На третий раз телефон отказал; линию перерезали. Ночью Нелли поняла, что не стоит воображать, будто в полной мере изведала какое-либо чувство, это равно касается и страха, и радости, и отчаяния, и того, что она в немногих украдкой сочиняемых стихах называла тогда счастьем. — По твоей просьбе молодая госпожа Фрам показала тебе крохотную чердачную каморку, где Нелли и остальные двенадцать обитательниц дома сидели той ночью, когда кто-то рылся в шкафу, придвинутом к тонюсенькой двери, тяжело топал за стеной и чертыхался на чужом языке. Теперь этой каморкой не пользуются, раскладушку — и ту куда-то убрали. Кругом светло, прозаично, чисто. В душе у тебя ничто не шевельнулось.
Однажды утром — утром после той ночи — из одежды у Нелли только и осталось, что пижама да пальто. Она стояла возле фрамовского дома, накинув на плечи одеяло, и смотрела, как восходит солнце. Ей было несказанно хорошо. (Так хорошо бывает лишь в экстремальных ситуациях.) Выражения типа «быть бы живу» ей даже в голову не приходили. Позже она поняла, что при этом подразумевается.
Скажем прямо: через несколько дней, ощутив легкий укол разочарования, она получила часть своих вещей обратно. Шарлотту Йордан вызвали в районный город, в советскую комендатуру. Там ее отвели в помещение, похожее на товарный склад, только товары в нем хранились отнюдь не новые. Шарлотта рассказывала. что ей было до ужаса неловко смотреть, как другие женщины набросились на эти вещи. Она бы с радостью ушла, сию же минуту. Но вдруг увидела в углу свой старый обтерханный чемодан. Из кучи одежды она вытащила Неллин тренировочный костюм, утрата которого, кстати, была бы невосполнимой, и парочку одеял. Молодой солдат у двери знаками показывал: мол, берите больше, — но Шарлотта отрицательно мотнула головой: нет. В коридоре выстроились шеренгой люди в советской военной форме. Офицер-переводчик — вежливый, но суховато-сдержанный, по словам Шарлотты, так или иначе, человек образованный — предложил женщинам присмотреться к этим людям: нет ли среди них участников ночных налетов.
Шарлотта безошибочно опознала долговязого брюнета в высокой меховой шапке, который стоял на пороге ее комнаты, когда она гаркнула: «Тиф!» Но, как ни странно, теперь она промолчала. Взгляд у него был очень уж отчаянный. Жалко его стало.
Дядя Альфонс Радде схватился за голову. Это тебя в пору пожалеть, сказал он свояченице.
Ссорились они теперь по всякому поводу и без повода.
Интересно. Лутц не забыл оскорбление, которое Альфонс Радде однажды — еще до фрамовского хутора — бросил в лицо «усишкиной» бабуле? Лутц понятия не имеет, к чему ты клонишь. Ну как же, он обозвал бабушку «полячихой». Из-за чего — ты запамятовала. «Полячиха». Смертельное оскорбление — и Нелли тотчас взяла «усишкину» бабулю под защиту. (Я не позволю тебе обижать бабушку! В таком вот духе. Вполне вероятно, что ответом было: Ты? Да ты сперва сопли утри!) Наслаждение — наконец-то ненавидеть в открытую.
Это воспоминание выплыло перед самым Костшином, после того как Ленка объявила, что поляки ей очень симпатичны. Чем же это? — спросили вы с Лутцем (X. в эту жару целиком сосредоточился на вождении). Они живее, сказала Ленка, Импульсивнее. И, по-моему, не используют порядок, чистоту, дисциплину как оружие друг против друга. Не то что мы.
Мы?
Да. Они наверняка не стараются уморить друг друга трудовой отдачей.
Не знаю, сказал Лутц племяннице, какой смысл ты вкладываешь в это «уморить». Но если они намерены повысить свой жизненный уровень, им поневоле придется признать важность трудовой отдачи. Правда, я лично в это не верю.
А во что ты вообще веришь? — спросила Ленка. (Тогда она, по-видимому, очень интересовалась тем, кто во что верит.)
Ничего себе тема для разговора в почти сорокаградусную жару!
Да ладно тебе, выкладывай.
Я, сказал Лутц, верю, например, вот во что: учитывая определенные физические законы и поведение определенных материалов при заданных нагрузках, можно сконструировать машину, принцип действия которой будет вполне предсказуем.
Так я и думала, сказала Ленка.
X. в подобных опросах никогда не участвовал. Поэтому Ленка пристала к тебе. Сперва обычные увертки: да что это ей в голову взбрело и прочее в таком же духе. — Кончайте тянуть резину, сказала она.
Ты совсем засмущала мать, сказал X. Краткая ремарка на полях.
Это почему же?
Потому что разные поколения вкладывают в понятие веры разный смысл.
Тебе вдруг подумалось, что Ленка, наверно, никогда не принимала слова «верующий», «верящий», «живущий с верой» - на свой счет. Подумалось о собственных в корне различных символах веры, разделенных промежутком в каких-то несколько лет. А что если испытания, выпавшие на долю твоих сверстников, больше не повторятся? Эта мысль принесла некоторое облегчение.
Например...— сказала ты и запнулась, потому что символ веры не следует начинать словом «например», — например, я верю, имеет смысл во всеуслышанье говорить о том, что считаешь правильным, правдивым.
В этом Ленка никогда не сомневалась. От такого ответа ей проку не было. А вот X., с недавних пор заведший привычку обрушиваться как раз на те вопросы, какие ты считала самыми для себя главными. X. сказал: Ты уж извини, но та правда, о которой ты толкуешь, без гласности вообще не существует. Так что я не вижу смысла...
По-твоему, я возвожу обыкновенную трусость в ранг сомнения?
Возможно, сказал он. Бережную заботливость, которую он до сих пор проявлял во время поездки, как рукой сняло.
Правда! - воскликнул Лутц. Господи боже мой, ну ты замахнулась. Не высоко ли?
Я сказала: «что считаешь правильным, правдивым», ответила ты раздраженно. Неужели я, по-твоему, такая дура, что стану требовать: «говорите правду», как дети. Мы имеем в виду правду как систему соотносительных понятий в общении между людьми.
Ну, пошло-поехало, сказала Ленка. Может, объясните мне, о чем речь?
Речь о том, сказала ты, все еще с обидой, что есть и другие правды, а не только «дважды два четыре». И я спрашиваю себя, почему эти правды так поздно доходят до человека и почему так трудно о них говорить.
Вот оно что, сказала Ленка. Но я спрашивала не об этом. Я просто интересовалась: верите ли вы, что человек способен в корне измениться?
Мать честная, сказал Лутц.
Вы заехали в Костшин поискать хоть какой-нибудь ресторан. В войну город был разрушен до основания и теперь отстроен заново. Вы угодили в унылый район новостроек: ровные ряды бетонных зданий на фоне скучного ландшафта. В единственном ресторане было жарко, людно и совершенно нечего есть, хотя уже подошло время обеда. Выпив соку, вы отправились дальше. Ответа на свой вопрос Ленка не получила, да она и не настаивала. Один из тех случаев, когда замешательство не давало тебе уяснить затронутую ею тему. Цепочка мыслей, промелькнувшая у тебя в мозгу, ничего бы ей не сказала: в корне измениться. Стать «новым человеком». Фильмы, где перед вами, точно автомат, действовал «новый человек». Неужели это он и есть? Новый человек — химера, гоняться за которой столь же безнадежно, сколь необходимо. Новый слой страхов поверх давнего: кажется, вам опять суждено поражение. Люди постарше пожимают плечами: Ох и чувствительное поколение эта молодежь, ох и тщедушное...
Ленка осталась наедине с сомнениями в собственной персоне.
Роль времени в распаде страха.
К. Л., твой московский друг, настоял, чтобы ты подробнейшим образом описала ему сигнализацию, установленную у Фрамов. Даже попросил сделать чертеж. Сразу видно: чтобы ее придумать, необходима была сосредоточенность и жадная вера в успех, а чтобы она работала, требовалась полнейшая слаженность человека и техники. Сначала деревенский столяр изготовил толстую опускную дверь, способную выдержать удары топора и ломиков, она герметически перекрывала сообщение между верхним и нижним этажом фрамовского дома. Затем был составлен график дежурств, согласно которому мужчины по очереди несли ночами наружную вахту, а женщины — вахту у телефона. Третий агрегат — оригинальное изобретение твоего брата Лутца, за что все обитатели дома без устали его нахваливали, — служил как бы заменой телефону, на случай порчи линии, и являл собой три пустых кислородных баллона, подвешенных во дворе среди ветвей старого, разлапистого каштана и с помощью веревок, к которым были прицеплены всякие железки, соединенных с чердачным окошком; когда за веревки ритмично дергали, поднимался оглушительный грохот.
К. Л. дотошно тебя расспрашивал, стремясь обнаружить в системе изъян, в конце концов сдался и одобрительно воскликнул; Молодец! После чего вы невольно расхохотались и долго не могли успокоиться. В дальнейшем, рассказывала ты ему, налеты проходили по следующей схеме: наружный часовой слышит, к примеру, ночью —чаще всего между часом и двумя, в кромешной тьме —приближение конской упряжки. Он громко свистит в свисток и тотчас прячется в укрытие. Женщина, дежурящая у телефона, распахивает дверь гостиной и, чтобы разбудить дом, во все горло кричит: Тревога! Потом она бросается обратно к телефону и уведомляет комендатуру. Обитатели Ковчега, ночевавшие внизу, быстро и без шума отправляются в потемках наверх, куда ежевечерне относят весь скарб. Нелли, отвечающая за то, чтобы все жильцы были наверху, прежде чем будет заперта опускная дверь, командует дяде Альфонсу и учителю Цабелю: Запирай! Дверь захлопывается, дважды поворачивается ключ в тяжелом железном замке, накладывается засов.
Одновременно воздух наполняется оглушительным грохотом: Лутц, сидя у чердачного окна, дергает веревки; железки лупят по кислородным баллонам. В двух километрах от хутора просыпается вся деревня. Комендант Петр, а за ним и вестовой Сережа взлетают в седло, лейтенант на всем скаку расстреливает в воздух целый автоматный магазин, а спустя некоторое время, потный и злой, сидит на кухне у Фрамов.
Рассказывая все это К. Л.—у него дома, где среди множества других фотографий висит снимок военных лет, запечатлевший его в форме капитана Красной Армии, — ты порой задыхалась от смеха. Запиши, кричал он, непременно все запиши!
Ночи на кухне у Фрамов, после сорванных налетов. Черный, твердокаменный хлеб. Нож с тонким, истертым лезвием. Посреди стола — стеклянная банка с домашним печеночным паштетом, ничего вкуснее ты в жизни не едала. Огонь в печке. Горячий вчерашний суп. Горячий ячменный кофе. Возбужденные голоса. Каждому не терпится рассказать, сколько он проявил присутствия духа и организованности. Все чествуют героя-караульщика. Учитель Цабель вычерчивает на кухонном столе перед лейтенантом путь своего бегства из Глогау, стараясь выяснить, где и когда мог бы столкнуться с частью, в которой служил Петр. Ирена Цабель вслух зачитывает последнее письмо от жениха, от Арно; он прислал весточку из американского лагеря для военнопленных! Милая моя девочка — такими словами начинается письмо, и Ирена говорит: Он всегда меня так называл. В задней комнате лежит при смерти бабушка Фрам. Близится утро. Над сараями — теперь они снесены за ненадобностью — ширится рассветная полоска. Скоро крестьянин Фрам хлопнет в ладоши и скажет: Ну, ребятушки, пора за дело! Комендант скажет: Работа! — встанет и попрощается. Кое-кто — Нелли, например, которая уже «хворает легкими» и которой врач назначил постельный режим,— снова укладывается в постель.
Страх выделывает диковинные и непредсказуемые пируэты. Хватает, отпускает. Словно клещи.
Теперь тебе поможет только самодисциплина. Жесткий распорядок дня, строго расписанные часы работы. X. не верит твоему стремлению к дистанции. Не знает, что ради избавления от страха уплатишь едва ли не любую цену. Вся сложность в этом «едва ли не», ясное дело. (Какова, например, цена дистанции?)
Узнать бы, что же такое происходит. Поиски меткой формулировки — одно из высших удовольствий. Дни, когда всякий зачаток удовольствия растворяется в кислоте самопознания: формулировка, не успев сложиться, отметается как фальсификация.
Чума, голод, война, смерть — устарелые апокалипсические всадники. Трое из них тебе знакомы, если только вместо чумы подставить другую заразу—тиф. (Он вызывает у Неллн носовые кровотечения, валит ее с ног, на кровать, которая всю ночь напролет ходит ходуном, качается, будто морские волны ее швыряют. Он выбрасывает Нелли из времени — безвременье, точно белесая река, — выбрасывает туда, где ни одна из знакомых ей инстанций не властна. Она переживает известие о собственной смерти, которое в деревне целых три часа терзает ужасом ее маму. Когда ей удается решить, что пора выздороветь, она выздоравливает. Страха у нее не было.)
Надо же, страха среди апокалипсических всадников как раз и нет... (Пауль Флеминг «К самому себе»: «Ни радость, ни печаль не знают постоянства: /Чередование их предрешено судьбой./ Не сожалей о том, что сделано тобой...» Растроганность, но не зависть к предкам, которым недостает опыта нового времени — неумения принять себя, непонимания, что значит «к самому себе».) «В небесах самоотвержения», гласит одно из посланий, страх неведом. Да и любовь тоже. Что ж, страх поставлен охранять преисподнюю самопознания?
(Сводка: Крупное наступление северовьетнамских войск, держащих теперь под контролем северные районы Южного Вьетнама.) Дело к вечеру. Поездка в окружной центр, по новой дороге. Горизонт слева красен, как кровь, на его фоне —силуэт города, голые кроны деревьев, башенка. «При таком освещении любой пейзаж прекрасен? ». Ты это знаешь, но не чувствуешь. В голове у тебя мельтешат всё те же мысли. Быть может, говоришь ты, это — страх разорвать самое себя, когда возникает необходимость отойти от роли, которая с тобою срослась. — Существует ли альтернатива? — Нет, говоришь ты. И все-таки выбор есть. (Неужели ощущение подлинности приобретается лишь страхом, подлинным страхом, не позволяющим усомниться в себе?)
Почему, говорит X., нам никак нельзя без уверенности, что всё в наших руках? И почему мы испытываем такое унижение, заметив, что это не так?
Потемневший, все еще красный горизонт за спиной, впереди — полная луна, холодный свет над городом. Ночью тебе снится, будто ты пишешь X. открытку, а после пробуждения ты слово за словом считываешь ее с пленки, которая прокручивается у тебя в голове. Дорогой X., писала ты, я теперь уже не ветхий Адам, а новый. Все от меня теперь отошло. Твой ветхий Адам.
Страх, смеетесь вы, на прощание способен и юмором блеснуть. В этот день впервые пахнуло весною. «В безднах истина гнездится», иронически произнес X. Знаешь, кто это сказал? Ты не поверишь — Фридрих Шиллер.