Осень
Монахини идут мимо бесшумно, как крадется вожделение; пьяные и еще трезвые поют в холле греческого отеля. Розмари Виллануччи, наша подруга, живущая над кафе ее отца с нами по соседству, сидит в «бьюике» 1939 года и ест бутерброд. Она опускает окно и сообщает мне и моей сестре Фриде, что нам к ней нельзя. Мы смотрим на нее, нам хочется ее бутерброд, но еще больше хочется выбить из нее это высокомерие, уничтожить гордость собственницы, которая кривит ее жующие губы. Когда она выйдет из машины, мы побьем ее, наставим красных отметин на ее белой коже, и она заплачет, спросит нас, хотим ли мы, чтобы она сняла трусы. Мы ответим нет. Мы не знаем, что надо делать или что чувствовать, если она их снимет, но всякий раз, когда она нас спрашивает, мы догадываемся, что нам предлагают нечто особенное, и потому, отказавшись, поднимаемся в собственных глазах.
Начались занятия в школе, и мы с Фридой получили новые коричневые чулки и бутылочку рыбьего жира. Взрослые устало и зло говорили об угольной компании Зика, а по вечерам брали нас с собой на пути, и мы наполняли холщовые сумки мелкими кусочками угля, которые валялись по обеим сторонам железной дороги. Потом мы шли домой, то и дело оборачиваясь, чтобы посмотреть, как раскаленный и дымящийся шлак опрокидывают из огромных вагонов под откос рядом со сталеплавильным заводом. Умирающий огонь окрашивал небо в темный оранжевый цвет. Мы с Фридой оборачивались, глядя на огненное пятно в окружении черноты. Невозможно было не вздрагивать, когда мы сходили с гравиевой дорожки и ступали в мертвую полевую траву.
Наш зеленый дом старый и насквозь промерзший. По ночам керосиновая лампа освещает одну большую комнату. В других темно, там царство тараканов и мышей. Взрослые не разговаривают с нами — они нами распоряжаются. Они приказывают, но ничего толком не объясняют. Если мы спотыкаемся и падаем, они лишь мельком смотрят на нас; если вдруг порежем палец или посадим синяк, спрашивают, в своем ли мы уме. Если мы простужаемся, они осуждающе качают головой из-за нашей небрежности. Потом спрашивают: кто же теперь будет работать, если все вы больны? Мы не в силах ответить. Наши болезни лечат презрением, вонючим слабительным и отупляющей касторкой.
Если после такого похода за углем я начинаю громко кашлять, бронхи плотно забиваются мокротой, то мать хмурится.
— Боже правый. Ну-ка марш в постель. Сколько раз тебе говорить, чтобы ты надевала что-нибудь на голову. Какая же ты глупая! Фрида! Принеси тряпок и заткни окно.
Фрида затыкает окно. Я тащусь в постель, чувствуя одновременно вину и жалость к себе. Забираюсь в кровать в нижнем белье, и металлические застежки на подвязках больно впиваются в ноги, но я не раздеваюсь, потому что без чулок очень холодно. Постель долго согревается моим телом. Наконец там, где я лежу, образуется небольшое теплое пространство. Я не смею пошевелиться: всего лишь в сантиметре от меня начинается холод. Со мной никто не разговаривает, не спрашивает, как я себя чувствую. Через час-другой возвращается мать. У нее большие грубые руки, и когда она принимается растирать мне грудь мазью «Викс», я вся напрягаюсь от боли. Она набирает двумя пальцами мазь и втирает ее мне в грудь до тех пор, пока я едва не теряю сознание. И когда я уже готова закричать, она опускает в банку указательный палец и кладет немного мази мне в рот, приказывая проглотить ее. Меня закутывают в горячую фланель. Сверху накрывают тяжелыми одеялами и велят пропотеть, что я и делаю почти сразу же.
Позже меня рвет, и мать говорит:
— Почему же это надо делать прямо на постель? Неужели нельзя было свесить голову с кровати? Смотри, что ты натворила. Думаешь, мне больше нечем заняться, а только стирать белье с твоей рвотой?
Рвота стекает с подушки на простыню, серо-зеленая, с оранжевыми вкраплениями. Она похожа на сырое яйцо. Липкая, тягучая, не желающая оттираться. Я удивляюсь: как может что-то быть таким аккуратным на вид и одновременно таким противным?
Мать монотонно бубнит рядом. Она не говорит со мной. Она обращается к рвоте, но зовет ее моим именем: Клодия. Она тщательно отмывает ее и накрывает большое мокрое пятно колючим полотенцем. Я снова ложусь. Тряпки выпадают из оконной щели, и становится холодно. Я не осмеливаюсь позвать мать обратно и не хочу покидать теплую постель. Гнев матери унижает меня, ее слова словно пощечины, и я плачу. Но мне и в голову не приходит, что она сердится не на меня, а на болезнь. Я убеждена, что она презирает мою слабость, мою неспособность сопротивляться болезни. Скоро я перестану болеть, я буду сильнее. Но сейчас я плачу. Знаю, что только распускаю сопли, но не могу остановиться.
Входит сестра. У нее расстроенный вид. Она поет мне: «Когда темные сливы падают на сонные стены садов, кто-то обо мне вспоминает…». Я дремлю, а в голове мелькают мысли о сливах, садах и о «ком-то».
Но было ли это на самом деле так? Так болезненно, как мне вспоминается? Лишь отчасти. Та боль была, скорее, полезна и плодотворна. Любовь, густая и темная, как сироп «Алага», заполняла собой оконные трещины. Повсюду в доме я чувствовала ее запах, ее вкус — сладкий, немного отдающий плесенью, как ягоды гаультерии. Вместе с моим языком она прилипала к замерзшим стеклам. Она покрывала мою грудь вместе с мазью, а потом, когда фланель соскальзывала во сне, проникала мне в легкие с ледяным воздухом. И ночью, когда кашель становился сухим и невыносимым, в комнате раздавались тихие шаги, мягкая рука клала фланель обратно, снова укрывала меня одеялом и на мгновение опускалась на мой лоб. Потому, когда я вспоминаю осень, я думаю о тех руках, которые помогли мне выжить.
Мистер Генри тоже появился осенью. Наш жилец. Наш жилец. Эти слова срывались с губ и парили под потолком, придавая приятную таинственность его появлению. Мать с удовольствием обсуждала его скорый приход.
— Вы его знаете, — говорила она подругам. — Это Генри Вашингтон. Он живет у мисс Деллы Джонс с Тринадцатой улицы. Только теперь с ней, с этой чокнутой, нельзя иметь дело. Вот он и ищет новое место.
— Да? — Ее подруги не скрывали любопытства. — Я всегда думала, и долго он еще у нее проживет? Говорят, она совсем плоха стала. Не узнает ни его, ни всех других.
— Тот негр, за которого она вышла замуж, так и не вправил ей мозги.
— А вы слышали, что он говорил, когда ушел от нее?
— Нет. И что же?
— Он сбежал с той глупой Пегги из «Элирии». Вы ее знаете.
— Это одна из девочек Старушки Бесси?
— Она самая. И кто-то спросил его, почему он бросил такую добрую христианку, как Делла, ради этой ощипанной курицы. Ведь Делла всегда держала дом в порядке. А он побожился, что истинной причиной была ее фиалковая туалетная вода, которую он не мог больше выносить. Сказал, что женщина должна пахнуть женщиной. Сказал, что Делла была для него слишком чистая.
— Старый кобель. Ну и поганец.
— Что тут скажешь! Это разве причина?
— Да уж. Некоторые мужчины просто животные.
— Думаешь, поэтому у нее с головой такое?
— И поэтому тоже. Но знаете, в той семье у каждого свой сдвиг. Помните Хетти, она еще вечно ухмылялась? Она же всегда была с придурью. А тетя Джулия до сих пор еще бродит туда-сюда по Шестнадцатой улице и болтает сама с собой.
— И ее никуда не отправили?
— Нет. Полиция не стала ее забирать. Сказали, она никому не причиняет вреда.
— Она мне причиняет вред! Если хочешь напугаться до смерти и стать заикой, встань в пять тридцать утра, как я, например, и посмотри, как эта старая ведьма проплывает мимо окна в своей дурацкой шляпке. То еще удовольствие!
Они смеются.
Мы с Фридой моем кружки. Мы не понимаем того, о чем они говорят, но внимательно слушаем их голоса.
— Надеюсь, мои родные не позволят мне вот так болтаться, когда я состарюсь. Нехорошо это.
— Что же будет с Деллой? У нее есть родственники?
— Приезжает сестра из Северной Каролины присматривать за ней. Небось хочет прибрать к рукам ее дом.
— Да что ты! Хуже этого я ничего не слышала!
— На что поспорим? Генри Вашингтон сказал, что ее сестра не видела Деллу пятнадцать лет.
— Думаю, Генри мог бы жениться на ней.
— На той старухе?
— Генри уже не мальчик.
— Но и не старик.
— Он когда-нибудь был женат?
— Нет.
— Как же так? Ему кто-нибудь это отрезал?
— Он просто разборчивый.
— Он не разборчивый. Ты видишь тут хоть кого-нибудь, на ком можно жениться?
— Нет…
— Он благоразумный. Серьезный и тихий. Думаю, у него с этим все в порядке.
— Надеюсь. Сколько ты с него спросила?
— Пять долларов каждые полмесяца.
— Это тебе большое подспорье.
— Еще бы.
Их разговоры похожи на причудливый нежный танец: звук встречается со звуком, приседает, поворачивается и удаляется. Выплывает еще один звук, но его обгоняет другой: они кружатся и замирают. Иногда слова торжественно движутся по спирали; иногда они делают резкие скачки, и все это прерывается теплым колышущимся смехом — так бьется сердце, сделанное из желе. Нам с Фридой ясен каждый поворот, каждое па и приседание. Мы не понимаем и не можем понять значений всех их слов, потому что нам девять и десять лет. Мы лишь смотрим на их лица, руки, ноги и чувствуем правду в интонациях.
Мистер Генри приехал в субботу вечером, и мы сразу же почуяли его. Он пах восхитительно. Как деревья и лимоны, как крем-пудра, как масло для волос «Ню Найл» и хлопья «Сен-Сен».
Он охотно улыбался, показывая ровные мелкие зубы, разделенные щелкой посредине. Нас с Фридой ему не представили, нас просто показали. Вот здесь ванная, это шкаф для одежды, это мои дети, Фрида и Клодия, а вот это окно всегда должно быть закрыто.
Мы молча поглядывали на него, не ожидая, что он заговорит с нами. Он мог просто кивнуть, тем самым признавая наше существование, как он кивнул, глядя на шкаф. К нашему изумлению, он с нами заговорил.
— Привет. Ты, наверное, Грета Гарбо, а ты — Джинджер Роджерс?
Мы хихикнули. Даже наш отец ошеломленно улыбнулся.
— Хотите пенни? — Он протянул нам блестящую монетку. Фрида опустила голову, слишком довольная, чтобы ответить. Я потянулась за монетой. Он щелкнул указательным и большим пальцами, и монетка исчезла. Мы испытали шок, смешанный с восхищением. Мы обыскали его с ног до головы, засовывая пальцы в его носки и осматривая изнанку пальто. Если счастье — это предчувствие того, что точно случится, то мы были счастливы. И пока мы ждали нового появления монетки, мы знали, что папа и мама радуются, глядя на нас. Папа улыбался, а в маминых глазах мягко светилась нежность, когда они следили за тем, как наши руки шарят по телу мистера Генри.
Мы любили его. Даже после того, что случилось позже, в наших воспоминаниях о нем не было горечи.
Она спала с нами в одной кровати. Фрида с краю, потому что она смелая — ей никогда не приходило в голову, что если во сне ее рука свесится с кровати, кто-нибудь может выползти из темноты и откусить ей пальцы. Я сплю у стены, потому что мне такая мысль приходила в голову. Пекола, таким образом, должна была спать между нами.
Двумя днями раньше мама сказала, что к нам придет «тяжелый случай» — девочка, которой негде жить. Округ поместил ее в наш дом на несколько дней, пока они будут решать, что делать, а точнее, пока семья не соединится вновь. Нам надо было вести себя хорошо и не драться. Мама не знала, «что в людей вселяется», но этот подонок Бридлоу поджег свой дом, избил жену, и в результате все оказались на улице.
Мы знали, что оказаться на улице — это самое худшее, что может произойти. В те дни оказаться на улице было проще простого. Этим пресекались все излишества. Если кто-то слишком много ел, он мог оказаться на улице. Если кто-то тратил слишком много угля, он тоже мог оказаться на улице. Люди оказывались там из-за проигрышей или из-за пьянства. Иногда мать выгоняла из дома своего сына, и если такое случалось, все симпатии были на его стороне, что бы он там ни натворил. Он очутился на улице, и его выгнала собственная мать — вот на что обращали внимание. Если на улицу выгонял хозяин дома, это было печально, но от вас не зависело, потому что никто не знал, сколько он заработает завтра. Но слабость, из-за которой кто-то оказывался на улице, или бессердечие, с которым изгонялось родное дитя, — это считалось преступлением.
Существует разница между тем, когда человека просто выгоняют, и тем, когда выгоняют на улицу. Если вас просто выгнали, вы можете пойти куда-нибудь еще; если же вы оказались на улице, идти вам некуда. Разница между этими понятиями была тонкой, но фатальной. Улица означала конец прежней жизни, это было событием реальным и бесповоротным, определяющим и дополняющим наше метафизическое положение. Мы были низшими по кастовому и классовому признаку и потому находились на самом краю жизни, борясь за то, чтобы избавиться от слабости и зависимости, или чтобы забраться повыше по социальной лестнице. И все же мы научились мириться с нашим положением, возможно потому, что для нас его минусы были слишком умозрительными. Но перспектива очутиться на улице была вполне реальна — как разница между представлением о смерти и самой смертью. Умереть — это навсегда, и оказаться на улице тоже.
Понимание того, что мы можем оказаться на улице, взрастило в нас страсть к обладанию, к собственности. Мы мечтали иметь свой двор, крыльцо, беседку, увитую виноградом. Семьи, обладающие собственностью, тратили на нее всю свою энергию и любовь. Подобно хлопотливым птицам, они старались получше украсить свое гнездо, волновались, пеклись о своих домах, столь тяжело им доставшихся, все лето варили варенья и консервировали припасы на зиму, забивая этими банками все шкафы и полки; они красили и ремонтировали свои жилища, заделывая в них каждую щелочку. И их дома были похожи на тепличные подсолнухи, возвышающиеся над рядами сорняков — арендованными домишками. Арендаторы искоса посматривали на те дома, обещая себе когда-нибудь купить «такое же уютное гнездышко». А пока, живя в своих арендованных лачугах, они скребли, мыли и чистили все что можно, мечтая о дне, когда у них наконец будет собственное жилье.
Таким образом в глазах общества Чолли Бридлоу, тот самый, что оставил свою семью без крыши над головой, лишился права называться человеком. Он встал на один уровень с животными; его называли собакой, шакалом, мерзким ниггером. Миссис Бридлоу поселилась у женщины, в доме которой она работала, сын Сэмми — в какой-то другой семье, а Пекола у нас. Сам же Чолли сидел в тюрьме.
С собой она ничего не принесла. Даже бумажного пакета с запасным платьем, ночной рубашкой или парой выцветшиx хлопчатобумажных брюк. Она появилась в сопровождении белой женщины, да так и осталась.
В те дни нам было хорошо с Пеколой. Мы с Фридой перестали ссориться и сосредоточили внимание на нашей гостье, изо всех сил стараясь, чтобы она не чувствовала себя брошенной.
Когда стало ясно, что она не хочет быть среди нас главной, мы ее полюбили. Она смеялась, когда я изображала из себя клоуна, и с благодарностью улыбалась, когда моя сестра угощала ее чем-нибудь вкусным.
— Хочешь печенья?
— Мне все равно.
Фрида приносила ей тарелку с четырьмя печеньями и молоко в бело-голубой чашке, на которой была изображена Шерли Темпл. Она долго пила молоко, нежно разглядывая пухлое личико Шерли. Они с Фридой подолгу болтали о том, какая Шерли Темпл миленькая. Я не принимала участия в их разговорах, потому что ненавидела Шерли. Не из-за того, что она милашка, а что танцевала с Бодженглсом, который был моим другом, моим дядюшкой, моим папой и должен был танцевать и веселиться со мной. Вместо этого он веселился и кружил в восторженном танце с одной из тех белых девочек, чьи носки никогда не сползают с пяток. И я говорила:
— А мне нравится Джейн Уизерс.
Они недоумевающе смотрели на меня как на чокнутую, а потом снова начинали восторгаться косоглазой Шерли.
Я была моложе Фриды и Пеколы и еще не подошла к тому поворотному этапу своего душевного развития, когда смогла бы полюбить ее. Тогда я испытывала лишь незамутненную ненависть. Но еще до этого во мне зародилось гораздо более пугающее чувство, нежели ненависть ко всем Шерли Темпл этого мира.
Это началось с Рождества, когда мне подарили первую куклу. Самым главным, самым дорогим подарком неизменно бывала большая голубоглазая Бэби Долл. Судя по разговорам взрослых, они считали, что больше всего я хотела именно эту куклу. Меня приводил в недоумение подарок и его вид. Что мне надо было с ним делать? Притворяться, что я мать? Меня не интересовали ни дети, ни материнство. Мне были интересны только люди моего роста и возраста, а потому игра в дочки-матери меня не привлекала. Материнство было еще так далеко впереди. Тем не менее, я быстро поняла, чего от меня ждут; и я укачивала куклу, придумывала разные истории с ее участием, даже клала ее спать рядом с собой. В книжках с картинками было множество девочек, спящих со своими куклами. Обычно на картинках изображали Рэггеди Энн, но на них я вообще не могла смотреть. Их круглые овечьи глаза, плоское лицо и оранжевые волосы, похожие на червяков, пугали меня и вызывали физическое отвращение.
Другие куклы, которые должны были приносить мне несказанное удовольствие, будили прямо противоположные эмоции. Когда я брала куклу в постель, ее твердые негнущиеся конечности больно упирались в меня, а суживающиеся пальцы пухлых рук царапали кожу. Если во сне я ворочалась, то неизменно сталкивалась с ее холодной головой. Кукла была неприятной, можно сказать, даже враждебной соседкой. Обнимать ее не доставляло никакого удовольствия. Жесткие накрахмаленные кружева или марля на хлопчатобумажном платье раздражали кожу. Мне хотелось лишь одного: разломать ее. Посмотреть, из чего она сделана, найти притягательность, красоту, желанность, — словом, все то, что ускользало от моего понимания. Взрослые, девочки постарше, магазины, журналы, газеты, витрины — весь мир признавал, что голубоглазая, желтоволосая, розовокожая кукла и есть тот самый подарок, о котором мечтает каждая девочка. «Вот, — говорили все, — это сама красота, и если вы сейчас при деньгах, вы можете ее купить». Я дотрагивалась до ее лица, разглядывая тонкие брови, касалась жемчужных зубов, торчащих как две белых клавиши между красных изогнутых губ. Проводила пальцем по вздернутому носику, ковыряла голубые стеклянные глаза, накручивала на палец желтые волосы. Я не могла это полюбить. Но зато я могла исследовать ее, чтобы понять, где же именно находится то, чему поклоняется весь мир. Могла сломать маленькие пальчики, согнуть плоские ноги, распустить волосы, свернуть голову, но она продолжала издавать один-единственный звук, который называют милым и трогательным — «мама», но который напоминал мне блеяние умирающего ягненка (точнее, так скрипела в июле дверь нашего холодильника, висевшая на ржавых петлях). Если вытащить глупые равнодушные глаза, блеяние не прекратится: «ах-хх», тогда голову прочь, вытряхнуть опилки, сломать спину о перекладину кровати — и все равно она будет блеять дальше. Но марля на спине порвется — и вот передо мной диск с шестью дырочками, тайный источник звука. Круглая металлическая штучка, только и всего.
Взрослые хмурились и злились: «Ты ничего не умеешь беречь, у меня за всю жизнь не было ни одной куклы, я все глаза выплакала из-за них, а у тебя такая красавица, и ты ее всю распотрошила; что с тобой такое?».
Как же они злились! Они едва не плакали, что грозило подорвать их авторитет. В их голосах слышалась тоска людей, чьи желания так и не осуществились. Не знаю, почему я ломала кукол. Но я знаю, что никто и никогда не спрашивал меня, чего бы мне хотелось на Рождество. Если бы хоть кто-нибудь из взрослых, наделенных властью осуществлять мои желания, отнесся ко мне серьезно и спросил, чего я хочу, он бы узнал, что я не хотела ничего материального. В Рождество мне хотелось каких-то особенных переживаний. Правильный вопрос был таким: «Дорогая Клодия, что бы ты хотела испытать на Рождество?». И я бы ответила: «Я хочу сидеть на низкой табуретке в кухне у бабушки, с сиренью на коленях, и слушать, как дедушка для меня одной играет на скрипке». Низкая табуретка, как раз мне по росту, уют и тепло бабушкиной кухни, запах сирени, звуки музыки, и, поскольку неплохо было бы задействовать все свои органы чувств, вкус персика.
Вместо этого мне приходилось есть из вонючих оловянных тарелок, в которых еда теряла свой истинный вкус, и пить из таких же чашек на скучных чаепитиях. Вместо этого я с отвращением смотрела на новые платья, которые приходилось надевать после того, как меня мыли в ненавистной оцинкованной лохани. Я скользила на цинковой поверхности, не имея времени поиграть или побарахтаться в воде, потому что она слишком быстро остывала, не имея времени насладиться наготой и успевая лишь сделать из мыльной воды прозрачные занавеси между ногами. А потом — жесткое полотенце и ужасное, унизительное отсутствие грязи. Раздражающая, невероятная чистота. С лица и ног исчезали чернильные пятна, исчезало все то, что я создала и накопила за день, а вместо этого появлялась «гусиная кожа».
Я ломала белых кукол.
Но не это было истинным кошмаром. Истинным кошмаром был перенос этого желания на белых девочек. Мне очень хотелось разрезать их на кусочки, и я сделала бы это без всяких колебаний. Мне хотелось найти то, что от меня пряталось: тайну их волшебства, так сильно влияющего на людей. Почему, глядя на них, люди вздыхали, а глядя на меня — нет? Я видела, как смотрели на них черные женщины, когда те проходили мимо по улице, и какая нежность была в их прикосновениях к этим девочкам.
Если я щипала их, то они жмурились от боли — в отличие от кукол с их безумно блестящими кукольными глазами, — и их крик не был похож на скрип открывающегося холодильника, он был самым настоящим криком боли. Когда я поняла, насколько отвратительно было это равнодушное насилие (а оно было отвратительно именно потому, что равнодушно), мой стыд начал искать подходящее убежище. И лучшим убежищем оказалась любовь. Таково превращение чистого садизма в придуманную ненависть, в обманную любовь. Это был маленький шаг к Шерли Темпл. Гораздо позже я научилась уважать ее, как научилась наслаждаться чистотой, зная даже тогда, что это всего лишь попытка приспособиться.
— Три кварты молока. Столько в этом холодильнике было вчера. Целых три кварты. А теперь там пусто. Ни капли нет. Конечно, я не против, чтоб кто-нибудь подошел и взял, что ему хочется, но не три же кварты молока! Зачем кому-то понадобились целых три кварты молока?
Под словом «кто-нибудь» подразумевалась Пекола. Пока мать ворчала на кухне из-за выпитого Пеколой молока, мы втроем — Пекола, Фрида и я — сидели наверху. Мы знали, что Пекола обожает чашку с Шерли Темпл и молоко из нее пьет только ради того, чтобы еще разок полюбоваться на милое личико Шерли. Наша мать, помня о том, что мы с Фридой терпеть не можем молока, решила, что Пекола выпила его из жадности. И нам, конечно, не стоило с ней спорить. Мы не заводили разговоров со взрослыми, мы отвечали на их вопросы.
Нам было стыдно слушать обвинения, сыпавшиеся на нашу подругу, и мы тихо сидели наверху: я ковыряла заусенец на пальце, Фрида чистила зубами ногти, а Пекола, склонив голову, водила пальцем по шрамам на коленке. Сердитые монологи матери всегда раздражали и огорчали нас. Бесконечные и оскорбительные, они никогда не относились к кому-то конкретно (мама не называла ничьих имен, она рассуждала о «некоторых» и о «ком-нибудь»), но, несмотря на это, слушать их было ужасно обидно. Она могла говорить часами, нанизывая обвинения одно за другим, пока все, что огорчало ее, не выплескивалось наружу. И тогда, высказавшись до конца, она принималась петь песни и пела их весь остаток дня. Но для того, чтобы дождаться песен, нужно было запастись терпением. У нас болели животы, шеи пылали от стыда, мы слушали ее, избегая смотреть друг другу в глаза и ковыряя заусенцы или стараясь чем-нибудь занять руки.
— Они, наверное, думают, что у меня тут благотворительная столовая. Нашли добренькую. Похоже, скоро у меня вообще ничего не останется. Похоже, я кончу жизнь в работном доме. Мне просто дорогу туда указывают. Кое-кто так и норовит подтолкнуть меня по этой дорожке. А мне это нужно как собаке пятая нога! Как будто мне мало заботы себя прокормить, так тут появился кое-кто, кому так и не терпится меня туда отправить. Но не выйдет. Не выйдет, пока у меня есть силы и язык еще ворочается. Всему же есть предел! У меня нет ничего лишнего, что можно просто так вот выбросить. Зачем человеку сразу три кварты молока? Генри Форд — и тот не выдует сразу три кварты молока! Это же просто ужасно. Я стараюсь делать для всех что могу. Никто не скажет, что я не стараюсь. Но с меня хватит, и я больше не собираюсь это терпеть. Библия говорит: следи так же хорошо, как молишься. Но некоторые просто сваливают на тебя своих детей, а сами продолжают жить в свое удовольствие. Никто и не заглянул сюда узнать, есть ли у их ребенка кусок хлеба на обед. Они бы могли спросить, есть ли у меня кусок хлеба, чтобы ей дать. Но нет. Такая мысль им и в голову не приходит. Этого дурня Чолли уже целых два дня как выпустили из тюрьмы, и за все это время он ни разу не зашел посмотреть, жив его ребенок или нет. Она могла умереть, между прочим. И ее мамаша тоже. Как это все называется?
Когда мама заговорила о Генри Форде и о тех, кому наплевать на своих детей, мы поняли, что пора уходить. Нам не хотелось слушать о Рузвельте и загородных клубах для богачей.
Фрида встала и начала спускаться. Мы с Пеколой последовали за ней, далеко обойдя дверь кухни. Мы уселись на крыльце, где матери было почти не слышно.
Это была печальная суббота. В доме пахло нафталином, с кухни доносился острый аромат стряпни с горчицей и зеленью. Все субботы были печальными, суетливыми, долгими днями. На втором месте по мучениям после суровых, чопорных воскресений, когда только и слышишь что «нельзя» да «сядь на место».
Если мама пела, это было еще не так плохо. Она пела о трудных временах, плохих временах и о том, как кто-то «пришел и ушел от меня навсегда». Но ее голос был так прекрасен, а взгляд делался таким нежным, что я начинала тосковать по этим тяжелым временам, мечтая тоже стать взрослой «без единого цента в кармане». Мне хотелось, чтобы поскорее пришло то замечательное время, когда «мой парень» бросит меня, когда я буду «ненавидеть закатное солнце», потому что «мой парень покинул наш город». Печаль, расцвеченная интонациями материнского голоса, прогоняла из слов всю горечь, и мне казалось, что боль не только переносима, но и сладка.
Но когда мать не пела, субботы были тяжелы, как ведерки с углем, а если она весь день ворчала, это было еще тяжелее.
— И карманы пустые, как воздушный шарик. Что они обо мне думают? Кто я им, Санта Клаус? Нет уж, на подарки и не рассчитывайте, потому что сейчас не Рождество.
Мы заерзали.
— Давайте чем-нибудь займемся, — предложила Фрида.
— Чем, например? — спросила я.
— Не знаю. Ничем. — Фрида уставилась на верхушки деревьев. Пекола рассматривала свои ноги.
— Можно пойти наверх к мистеру Генри и полистать его журналы, где все голые.
Фрида скорчила недовольную мину. Ей не нравились неприятные картинки.
— Тогда, — предложила я, — мы могли бы полистать его Библию. Она получше будет.
Фрида испустила презрительное «пфссс».
— Ладно, тогда можно пойти к той полуслепой леди и помочь ей вдеть нитку в иголку. Она даст нам пенни.
Фрида фыркнула.
— У нее в глазах как будто сопли. Не хочу я их видеть. А ты чего хочешь, Пекола?
— Мне все равно, — сказала она. — Что вы, то и я.
У меня возникла другая мысль.
— Можно пойти к концу аллеи и порыться в мусорных баках.
— Слишком холодно, — ответила Фрида. Она скучала и злилась.
— Знаю. Можно что-нибудь приготовить.
— Шутишь? Когда мама в таком настроении? Если она начинает говорить сама с собой, то это на целый день. Она нас даже на кухню не пустит.
— Тогда пошли к греческой гостинице, послушаем, как там ругаются.
— Да кому это нужно! Ничего нового ты там не услышишь.
Мои идеи иссякли, и я сосредоточилась на белых пятнышках на ногтях. Их общее количество означало, сколько приятелей у меня будет. Семь.
Тишину нарушил мамин монолог:
— В Библии сказано: голодного накорми. Это прекрасно. Это правильно. Но я не собираюсь кормить слонов… Тот, кому нужно зараз три кварты молока, пусть отсюда убирается. Он не туда пришел. Здесь не молочная ферма.
Вдруг Пекола вскочила, в глазах ее стоял ужас. Она захныкала от испуга.
— Что с тобой? — Фрида тоже поднялась.
Мы взглянули туда, куда уставилась Пекола. По ее ногам текла кровь. Несколько капель упало на ступеньки. Я вскочила.
— Ты поранилась? Посмотри, у тебя и платье испачкано.
Сзади на платье осталось коричнево-красное пятно. Пекола хныкала, расставив ноги пошире.
— О Боже! Я знаю. Я знаю, что это, — сказала Фрида.
— Что? — Пекола в страхе закрыла рот ладошкой.
— Это месячные.
— А что это?
— Ты знаешь, что.
— Я умру? — спросила она.
— Не-ет. Не умрешь. Это значит, что теперь у тебя может быть ребенок.
— Что?
— С чего ты взяла? — Всезнайство Фриды меня раздражало.
— Мне рассказывала Милдред. И мама тоже.
— Я тебе не верю.
— Об этом надо помалкивать. Значит, так. Жди здесь, Пекола. Садись. Прямо сюда. — Теперь Фрида была сама энергичность и властность. — А ты, — сказала она мне, — поди принеси воды.
— Воды?
— Да, глупая. Воды. И тихо там, а то мама тебя услышит.
Пекола села на крыльцо, и в ее глазах было уже меньше страха. Я отправилась на кухню.
— Чего тебе? — Мама полоскала в раковине занавески.
— Воды, мэм.
— Прямо сейчас, когда я работаю. Возьми стакан. Да не чистый. Возьми эту кружку.
Я взяла кружку и стала наливать туда воды из-под крана. Казалось, кружка не наполнится никогда.
— Никому ничего не надо, пока я к раковине не подойду. А как подойду — тут как тут пить воду…
Когда кружка наполнилась, я хотела уйти.
— Куда это ты собралась?
— На улицу.
— Пей прямо здесь.
— Я ничего не разобью.
— Почем ты знаешь?
— Нет, мэм. Я не разобью. Можно мне пойти? Я ни капли не пролью.
— Смотри мне.
Я вышла на крыльцо и встала там, держа в руках кружку с водой. Пекола плакала.
— Почему ты плачешь? Это больно?
Она помотала головой.
— Тогда хватит нюни распускать.
Фрида открыла заднюю дверь. Под блузкой у нее было что-то спрятано. Она с изумлением взглянула на меня и указала на кружку.
— Это еще зачем?
— Ты же сама сказала. Ты просила воды.
— Ну не эту же маленькую кружечку! Много воды. Чтобы отмыть ступеньки, тупица.
— Откуда я знала?
— Ну да, конечно. Откуда ты знала. Пошли, — она потянула Пеколу за руку. — Пошли туда. — Они направились за дом, где кусты были гуще.
— А я? Я тоже хочу.
— Заткнись! — прошипела Фрида. — Мама услышит. Ты ступеньки лучше отмывай.
Они исчезли за углом дома.
Мне снова придется что-то пропустить. Происходило нечто важное, а я должна была остаться тут и ничего не увидеть. Я вылила на крыльцо воду, размазала ее ногой и помчалась следом.
Фрида стояла на коленях; белая хлопчатобумажная салфетка лежала рядом на земле. Фрида стаскивала с Пеколы трусы.
— Давай снимай их совсем. — Она стянула испачканное белье и швырнула их мне. — Держи.
— И что мне с ними делать?
— Закопай, дура.
Фрида приказала Пеколе держать белый прямоугольник между ног.
— Как же она будет ходить? — спросила я.
Фрида промолчала. Она отколола от края юбки две английские булавки и стала прикалывать концы салфетки к одежде Пеколы.
Я взяла трусы двумя пальцами и огляделась в поисках инструмента, которым можно было бы выкопать яму. Вдруг в кустах послышался шорох; я испугалась, обернулась и увидела ошеломленные глаза на толстом белом лице. За нами подглядывала Розмари. Я потянулась к ее лицу и оцарапала ей нос. Она закричала и отпрыгнула.
— Миссис Мактир! Миссис Мактир! — завопила Розмари. — Фрида и Клодия занимаются гадостями! Миссис Мактир!
Мама открыла окно и взглянула на нас сверху.
— Что?
— Они занимаются гадостями, миссис Мактир! Посмотрите сами! А Клодия ударила меня, потому что я видела!
Мама захлопнула окно и выбежала из задней двери.
— Вы что это делаете? А! Так-так! Только посмотрите на это! — Она направилась к кустам и отломала прут. — Да я лучше буду свиней растить, чем таких дрянных девчонок. Тогда я по крайней мере смогу их зарезать!
Мы завизжали.
— Нет, мама, нет, мэм. Мы ничего не делали! Она врет! Нет, мэм, мама! Мама!
Мама схватила Фриду за плечо, развернула ее и три или четыре раза хлестнула по ногам. — Мерзостями всякими занимаешься? Теперь не будешь.
Фрида была уничтожена. Ее душили рыдания.
Мама посмотрела на Пеколу.
— И ты туда же! — сказала она. — Неважно, мой ты ребенок или нет! — Она схватила Пеколу и повернула спиной к себе. Булавка с одной стороны салфетки откололась, и мама увидела, как она вывалилась из-под платья. Прут застыл в воздухе. — Это еще что такое?
Фрида всхлипывала. Я, следующая на очереди, стала объяснять.
— У нее текла кровь. Мы пытались ее остановить.
Мама взглянула на Фриду, ища подтверждения. Фрида кивнула.
— У нее месячные. Мы просто хотели помочь.
Мама отпустила Пеколу и молча посмотрела на нее. Потом притянула обеих девочек к себе, прижав их головы к животу. Она выглядела виноватой.
— Ну ладно, ладно. Не плачьте. Я же не знала. Успокойтесь. Пойдем-ка в дом. Уходи, Розмари. Представление кончилось.
Мы направились к двери: Фрида тихо всхлипывала, Пекола несла белый платок, я — трусы девочки, которая стала женщиной.
Мама привела нас к ванной комнате. Она втолкнула Пеколу внутрь, забрав у меня ее нижнее белье, и сказала, чтобы мы ждали за дверью.
Послышался шум воды.
— Думаешь, она хочет ее утопить?
— Слушай, Клодия, какая же ты глупая! Она просто хочет постирать ее одежду и все такое.
— Может, побьем Розмари?
— Нет. Оставь ее в покое.
Вода лилась, и сквозь этот шум мы услышали смех нашей матери, который звучал точно музыка.
Тем вечером в постели все мы лежали тихо. Мы были полны благоговейного страха и трепета перед Пеколой. Лежать рядом с человеком, у которого начались настоящие месячные, — это казалось нам чем-то сверхъестественным. Она отличалась от нас, как все взрослые. Она и сама чувствовала разницу, но не желала отдаляться от нас.
Через некоторое время она спросила очень тихо:
— А правда, что теперь у меня может быть ребенок?
— Правда, — сонно ответила Фрида. — Теперь может.
— А… как? — В ее голосе слышалось любопытство.
— Ну, — ответила Фрида, — кто-нибудь тебя полюбит.
— Ясно.
В наступившей тишине мы с Пеколой обдумывали услышанное. Я полагала, что для этого нужен «мой парень», который, прежде чем бросить, будет меня любить. Но в песнях, которые пела мама, не было ни строчки о детях. Быть может, именно поэтому женщины и грустили: мужчины бросали их раньше, чем у них появлялся ребенок.
А потом Пекола задала вопрос, который никогда не приходил мне в голову.
— А как это сделать? Как сделать так, чтобы тебя кто-то полюбил?
Но Фрида уже спала. А я не знала.
ЭТОДОМДОМЗЕЛЕНЫЙИБЕЛЫЙУНЕГОКРАСНАЯДВЕРЬДОМОЧЕНЬКРАСИВЫЙДОМОЧЕНЬКРАСИВЫЙКРАСИВЫЙКРАС
В городке Лорейн, что в штате Огайо, на углу Бродвея и Тридцать пятой улицы, есть заброшенный магазин. Он не гармонирует ни со свинцовыми небесами, ни с серыми каркасными домами и черными телефонными столбами вокруг. Он бросается в глаза случайному прохожему, вызывая тоску и раздражение. Те, кто приезжает в этот маленький городок, удивляются, почему магазин не снесут, а те, кто живет по соседству, спешат мимо, стараясь не смотреть в его сторону.
Когда-то здесь была пиццерия, и на углу собирались медлительные подростки. Они встречались, чтобы покуражиться, выкурить по сигарете и изобрести очередную мелкую пакость. Они глубоко затягивались, стремясь наполнить дымом легкие, сердца, бедра, сдерживая дрожь, энергию юности. Они неспешно двигались, неспешно смеялись, только вот пепел с сигарет стряхивали слишком быстро и слишком часто, что для наблюдательного человека было признаком не устоявшейся еще привычки. Но еще задолго до их появления это здание взял в аренду венгр-хлебопек, известный в округе благодаря своим булочкам и рулетам с маком. До него там была контора по продаже недвижимости, а до нее в доме жили цыгане, избравшие его своей базой. Цыганская семья придала огромной зеркальной витрине такую выразительность, какой у нее никогда не было, ни раньше, ни потом. Сидя за стеклом среди длиннющих вельветовых занавесей и восточных ковров, девушки-цыганки иногда оборачивались, чтобы посмотреть на улицу. Они смотрели, улыбались, призывно подмигивали — но лишь иногда. В основном они просто смотрели, и их замысловатые одеяния с длинными рукавами скрывали наготу, стоящую в их глазах.
И так часто в этом районе менялись жители, что, возможно, никто уже и не помнит, что раньше, гораздо раньше, до цыган и до подростков, дом занимали Бридлоу, устроившие себе жилье в магазине. Гниющие заживо в утробе этой причуды торговца недвижимостью. Они выскальзывали из серой шелушащейся коробки и так же незаметно возвращались обратно, не общаясь с соседями, не появляясь среди рабочих и не привлекая внимания властей. Каждый член семьи пребывал в собственной скорлупе, каждый создавал собственную мозаику реальности, подбирая то тут, то там фрагменты опыта и обрывки информации. Из крошечных впечатлений, позаимствованных друг от друга, они создавали ощущение своей причастности к жизни и пытались довольствоваться тем, что обретали друг в друге.
План жилых помещений дома, созданный когда-то первым поколением греков-эмигрантов, был ужасно запутанным. «Торговый» зал был разделен на две части деревянными перегородками, не достававшими до потолка. Одна часть служила гостиной, которую называли «большая комната», а другая — спальней, где все в основном и жили. В гостиной стояли два дивана, пианино и крошечная, покрытая пылью искусственная елка, с которой не снимали игрушек вот уже два года. В спальне было три кровати: узкая железная — для Сэмми, еще одна для одиннадцатилетней Пеколы и третья, широкая, кровать Чолли и миссис Бридлоу. В центре комнаты, для равномерного обогрева, стояла печь. У стен выстроились сундуки, стулья, маленький стол, картонный платяной шкаф. Кухня была в отдельной комнатке, позади жилых помещений. Ванны не было — только туалет, невидимый, но шумный.
Об обстановке больше нечего сказать. Разномастная мебель не поддавалась описанию; она была изготовлена, доставлена из магазина и продана без души, с жадностью или безразличием. К этой мебели нельзя было привыкнуть. Люди обладали ею, но не знали ее. Никто не терял под подушками диванов монетку или брошь, никто не вспоминал место и время этой потери или находки. Никто не спохватывался и не говорил: «Но ведь еще минуту назад он у меня был! Я как раз сидел тут и разговаривал…» или «Вот она! Наверное, соскользнула, когда я кормила малыша!». Никто не появился на свет в этих кроватях, никто не вспоминал, с нежностью глядя на места с ободранной краской, как малыш учился вставать на ножки и ковырял стены. Запасливые дети не прилепляли под стол кусок жвачки. И веселый пьянчуга — друг семьи, с толстой шеей, неженатый, всегда готовый зайти в гости на ужин, не садился за пианино, чтобы сыграть «Ты мой солнечный свет». Юная девушка не смотрела задумчиво на маленькую елку, вспоминая, как она ее наряжала, размышляя, не упадет ли этот синий шарик, или ожидая, не придет ли он снова взглянуть на нее.
С этими вещами не были связаны воспоминания, которыми бы дорожили. Случалось, что какой-то предмет вызывал физическую реакцию: в желудке росло кислотное раздражение, а на шее появлялась легкая испарина, когда взгляд падал на мебель, с которой было связано что-то неприятное. Например, на диван. Его купили новым, но во время доставки ткань порвалась, прямо посередине, на спинке. Магазин не взял за это ответственность.
— Слушай, приятель. Когда я ставил его в грузовик, все было в порядке. Магазин ничего не может поделать, если это случилось в машине… — Запах мятных пастилок и «Лаки Страйк».
— Но мне не нужна драная кушетка, за которую я платил как за новую, — молящие глаза и холод в животе.
— Ерунда, приятель. Полная чушь.
Можно было ненавидеть диван, если, конечно, диваны можно ненавидеть. Но это не имело значения. Все равно нужно было собрать четыре доллара восемьдесят центов в месяц. Если приходилось платить столько денег за диван, который начинал разваливаться и постоянно напоминал о пережитом унижении, никакой радости от него не было. И уныние, как зловоние, проникало повсюду. Оно не давало покрасить стены, подобрать подходящую ткань для стула, даже зашить разрыв, превратившийся в глубокую рану, в бездну, обнажившую дешевую раму и еще более дешевую подбивку. Оно отравляло спящим на нем свежесть сна. Оно сковывало свободу любовных отношений. Словно больной зуб, которому мало пульсировать в одиночестве и который хочет распространить свою боль на все остальные части тела, затрудняя дыхание, ухудшая зрение и действуя на нервы, ненавистная мебель рассеивала по дому флюиды разрушения и не позволяла разглядеть прелесть тех вещей, которые к ней не относились.
Единственной живой вещью в доме Бридлоу была печь, существующая независимо от всех и вся; ее огонь «выскакивал», затихал или вспыхивал по собственным законам, независимо от действий семьи, которая якобы поддерживала его и знала все о том, как им управлять: как опрыскивать дрова, не сваливать их в кучу, не класть слишком много… Огонь казался живым, и он затихал или умирал согласно своему внутреннему распорядку. Однако по утрам он всегда еле теплился.
ЭТОСЕМЬЯМАМАПАПАДИКИДЖЕЙНОНИЖИВУТВБЕЛОЗЕЛЕНОМДОМЕОНИОЧЕНЬСЧА
Бридлоу жили в торговом зале не потому, что у них были временные трудности из-за сокращений на заводе. Они жили там потому, что были бедными и чернокожими, и оставались там потому, что считали себя безобразными. Хотя их нищета была традиционна и тупа, в ней не было ничего особенного. Необычной была их уродливость. Никто не смог бы убедить их в том, что они выглядят не хуже других. За исключением отца семейства, Чолли, чье уродство (результат отчаяния, распущенности и насилия по отношению к слабым) проявлялось в его поведении, все остальные члены семьи — миссис Бридлоу, Сэмми Бридлоу и Пекола Бридлоу — так сказать, надевали это уродство, носили его, хотя оно им не принадлежало. Маленькие глазки, близко посаженные под узким лбом. Низкая, неровная линия волос, казавшаяся еще более неровной по контрасту с густыми, прямыми бровями, почти смыкающимися над переносицей. Острый, но кривой нос с надменными ноздрями. Высокие скулы, оттопыренные уши. Правильно очерченный рот, приковывающий внимание не к себе, а ко всему лицу. Глядя на них, вы начинали гадать, почему же они столь некрасивы, но и присмотревшись, невозможно было обнаружить причину. А потом становилось ясно: причина в их собственной убежденности. Словно некий таинственный всемогущий властелин оделил каждого из них плащом уродства, и они приняли эти плащи без возражений. Властелин сказал: «Вы — безобразны». И они взглянули на себя и не нашли, что возразить; они видели подтверждение своей уродливости на каждом рекламном щите, в каждом фильме и в каждом взгляде на них. «Да, — ответили они, — ты прав». И они взяли это уродство в руки, накинули на себя, словно мантию, и отправились в мир, жить с ним так, как решит за себя каждый. Миссис Бридлоу обращалась со своим уродством как актер с реквизитом: чтобы подчеркнуть характер, чтобы сыграть ту роль, которую она для себя выбрала — роль мученицы. Сэмми использовал его в качестве орудия, чтобы причинять боль другим. Он и вел себя соответственно, выбирая друзей из тех, кого оно пугало или завораживало. Наконец, Пекола. Она пряталась за своим уродством. Скрывалась за ним, как за спасительным щитом, отсиживалась, и выглядывала из-под этой личины очень редко, чтобы тут же начать тосковать по своему убежищу.
В одно октябрьское утро семья Бридлоу постепенно начала пробуждаться от своих снов о богатстве и мести, возвращаясь из грез в безымянную печаль их магазина.
Миссис Бридлоу бесшумно выскользнула из постели, надела свитер поверх ночной рубашки, которая когда-то была обычным платьем, и отправилась на кухню. Ее здоровая нога шагала глухо и тяжело, больная шаркала по линолеуму. Вскоре на кухне захлопали дверцы шкафчиков, загремели кастрюли и зашумела льющаяся из крана вода. В этих глухих звуках чувствовалась надвигающаяся угроза. Пекола открыла глаза и взглянула на холодную печь. Чолли что-то пробормотал, раз-другой дернулся в постели и снова затих.
Даже там, где лежала Пекола, чувствовался исходивший от Чолли запах виски. Шум на кухне становился все громче и агрессивнее. В действиях миссис Бридлоу были цель и смысл, не имеющие ничего общего с приготовлением завтрака. У Пеколы, понимающей это и не раз видевшей подобные сцены, напряглись мышцы живота, и она постаралась дышать как можно тише.
Чолли вернулся домой пьяным. К сожалению, он был слишком пьян, чтобы ругаться, а потому ссору перенесли на утро. Поскольку она не началась сразу, было ясно, что предстоящая схватка уже не будет спонтанной: она будет упорной, продуманной и жестокой.
Миссис Бридлоу быстро вошла в комнату и остановилась в шаге от кровати Чолли.
— Мне нужен уголь.
Чолли не двигался.
— Слышишь? — миссис Бридлоу ткнула Чолли в ногу.
Чолли медленно открыл глаза. Они были покрасневшие и злые. Без сомнения, у Чолли были самые злобные в городе глаза.
— Ооо, женщина!
— Я сказала, что мне нужен уголь. В доме холодно, как в собачьей конуре. Ты, пьяница чертов, не почувствуешь и адского пламени, а я замерзла. У меня сегодня куча дел, но вот замерзать в мои планы не входит.
— Оставь меня в покое.
— Не оставлю, пока не добудешь угля. Если то, что я работаю как лошадь, не дает мне права побыть в тепле, тогда какого черта я это делаю? Ты, разумеется, не приносишь ничего. Если бы мы на тебя надеялись, мы бы все уже давно перемерли… — Ее голос был словно заноза в мозге. — Если ты думаешь, что я выйду на мороз сама, то ты сильно ошибаешься.
— Мне наплевать, как ты достанешь уголь, — его голос прозвучал угрожающе.
— Так ты соизволишь встать и принести мне угля или нет?
Тишина.
— Чолли!
Тишина.
— Не зли меня сегодня. Еще слово, и я тебя на клочки разорву.
Тишина.
— Ну ладно. Ладно. Но если я хоть раз чихну, только раз, тогда уж держись.
Сэмми тоже проснулся, но делал вид, что спит. У Пеколы все еще сводило живот, она боялась вздохнуть. Они знали, что миссис Бридлоу могла бы достать сама — и наверняка достала — уголь из сарая, или могла послать за ним Сэмми и Пеколу. Но вчерашний вечер без ссоры повис в гнетущей атмосфере дома, словно первая нота погребальной песни. Пьяные выходки, насколько бы привычными они ни были, имели свой ритуал завершения. Крошечные, однообразные дни миссис Бридлоу различались, группировались и систематизировались согласно этим ссорам. Они наделяли смыслом ее тусклые, монотонные минуты и часы. Они облегчали бремя нищеты и придавали убогим комнатам своего рода величие. Во время этих бурных нарушений однообразия, которые уже сами стали однообразием, она могла проявить свой характер и продемонстрировать всем то, что она считала своей истинной сутью. Отнять у миссис Бридлоу эти ссоры означало отнять у нее интерес к жизни и самый ее смысл. Чолли своим постоянным пьянством и вспыльчивостью помогал им обоим делать жизнь более сносной. Миссис Бридлоу считала себя честной христианкой, обремененной никчемным мужчиной, которого Господь послал ей, дабы она покарала его. (Прощения Чолли, разумеется, не заслуживал: миссис Бридлоу не интересовал Христос-искупитель, скорее Христос-судья). Часто можно было услышать, как она беседует с Иисусом о Чолли, умоляя Его помочь «наказать ублюдка за его безмерную гордыню». И однажды, когда пьяный Чолли споткнулся и упал прямо на раскаленную печь, она закричала: «Возьми его, Иисус! Возьми его!». Она никогда бы не простила Иисусу, если бы Чолли бросил пить. Она отчаянно нуждалась в его грехах. Чем ниже он опускался, чем безрассуднее и безответственнее становился, тем более величественной становилась она и ее миссия. Во имя Иисуса.
Но и Чолли нуждался в ней не меньше. Он многое ненавидел, но лишь ей мог причинить боль, потому что она всегда была рядом. Он выплескивал на нее весь груз своего гнева и своих несбывшихся желаний. Ненавидя ее, он мог позабыть о себе. Когда он был еще очень молод, двое белых мужчин застигли его с деревенской девчонкой, которую он уложил в кустах. Мужчины осветили его зад фонарем. Он застыл в ужасе. Они усмехнулись. Луч фонаря не двигался. «Ну давай, — сказали они, — давай, закончи. И постарайся, ниггер». Фонарь они так и не отвели. И почему-то Чолли не возненавидел тех белых; вместо этого он до предела возненавидел ту девчонку. Даже смутное воспоминание об этом эпизоде, наряду с памятью о сотнях других унижений, поражений и лишений, могло увлечь его в такие дебри порока, что он сам удивлялся — но только он один. Он никого не удивлял. Лишь удивлялся сам. А потому бросил и это.
Чолли и миссис Бридлоу сражались друг с другом с мрачным жестоким педантизмом, который проявлялся и в их супружеских отношениях. Они молчаливо согласились не убивать друг друга. Он дрался с ней как трус: ногами, зубами и кулаками. Она, в свою очередь, дралась по-женски: сковородками и кочергой, а порой Чолли в голову летел и утюг. Во время этих драк они не разговаривали, не стонали и не ругались. Слышался только глухой стук падающих предметов и звуки ударов.
Дети реагировали на эти сражения по-разному. Сэмми огрызался, уходил из дому или затевал драки. К четырнадцати годам он сбегал из дому не меньше двадцати семи раз. Однажды он добрался до Буффало и прожил там три месяца. Возвращения, были ли они насильственными или вынужденными, всегда заставляли его замыкаться в себе. А Пекола, связанная возрастом и полом, проводила опыты над собственным терпением. Хотя методы менялись, боль оставалась столь же глубокой. Пекола разрывалась между двумя страстными желаниями: чтобы один из родителей убил другого, и чтобы она умерла сама. Сейчас она шептала: «Нет, миссис Бридлоу, не надо». Пекола, как Сэмми и Чолли, всегда звала мать «миссис Бридлоу».
— Нет, миссис Бридлоу, не надо.
Но миссис Бридлоу ее не слышала.
Без сомнения, по милости Господней, миссис Бридлоу чихнула. Всего раз.
Она влетела в комнату с кастрюлей ледяной воды и вылила ее Чолли на голову. Он сел, задыхаясь и отплевываясь. Голый, посеревший, он прыгнул с постели и с ходу, обхватив жену за талию, повалился с ней на пол. Потом приподнял ее и со всего маху ударил тыльной стороной ладони. Она cела, привалившись спиной к кровати Сэмми. Кастрюлю она из рук не выпустила и начала бить ею Чолли по бедрам и в пах. Чолли изо всей силы пнул ее ногой в грудь, и она выронила кастрюлю. Упав на колени, он несколько раз ударил ее по лицу, и она уже была готова сдаться, но он стукнулся рукой о металлическую раму спинки, когда жена увернулась. Воспользовавшись кратковременной передышкой, миссис Бридлоу выскользнула за пределы его досягаемости. Сэмми, молча наблюдавший за их борьбой с кровати, вдруг начал бить отца кулаками по голове и кричать без остановки: «Сволочь ты голая! Сволочь!». Миссис Бридлоу, схватив круглую плоскую дверную заслонку, на цыпочках подбежала к Чолли, когда тот поднимался с колен, и дважды ударила его по голове, вернув обратно в то бесчувственное состояние, из которого сама же и вывела его не так давно. Задыхаясь, она набросила на него одеяло и отошла.
Сэмми закричал:
— Убей его! Убей!
Миссис Бридлоу удивленно взглянула на Сэмми.
— Замолчи, парень. — Она поставила заслонку на место и пошла на кухню. Она задержалась в дверях ровно настолько, чтобы сказать:
— Вставайте. Мне нужен уголь.
Теперь дышать Пеколе стало легче, и она с головой накрылась одеялом. Несмотря на то, что она пыталась подавить тошноту, обхватив живот руками, ее все равно тошнило. Ей очень хотелось встать, но она знала, что останется в постели.
— Пожалуйста, Бог, — шептала она в кулачок. — Пожалуйста, пусть я исчезну. — Она зажмурила глаза. Некоторые части ее тела исчезали. Сперва медленно, затем быстрее. Снова медленно. Сначала пальцы, один за другим; потом и руки пропали до локтя. Теперь ноги. Отлично. Ноги сразу целиком. Выше бедер становилось посложнее. Она должна быть совершенно спокойна и неподвижна. Живот не исчезал. Но в конце концов и он исчез. Теперь грудь и шея. С лицом тоже пришлось потрудиться. Чуть-чуть, еще немного… И вот остались лишь ее зажмуренные глаза. Они оставались всегда.
Даже стараясь изо всех сил, она не могла сделать так, чтобы глаза исчезли. Так стоило ли возиться с остальным? Глаза были всем. И все было в них. Все эти сцены, лица. Она давным-давно поняла, что не сможет покинуть дом, как Сэмми, чтобы увидеть новые места и новые лица. Он никогда не брал ее с собой и никогда не планировал свои побеги заранее. Все равно это ничего не изменило бы в ее жизни. Пока она выглядит так, как сейчас, пока она такая уродина, она должна будет оставаться с этими людьми. Она одна из них. Она подолгу сидела, глядя в зеркало и пытаясь разгадать секрет своего уродства — уродства, из-за которого ее либо не замечают, либо презирают в школе и учителя, и одноклассники. Она была единственной девочкой в классе, которая сидела за партой одна. Поскольку ее фамилия начиналась на «Б», она всегда занимала первую парту. А как же Мэри Апполонер? Мэри была перед ней в списке, но она сидела с Люком Анджелино. И учителя всегда обращались с ней не лучшим образом. Они избегали смотреть на нее и вызывали только тогда, когда больше никто уже не мог ответить. Она знала, что если какая-нибудь девочка хотела сильно обидеть какого-нибудь мальчика или подразнить его, она говорила: «Бобби любит Пеколу Бридлоу! Бобби любит Пеколу Бридлоу!», и те, кто слышал это, каждый раз смеялись, а тот, к кому это относилось, страшно злился.
И какое-то время назад Пекола вдруг поняла, что если бы ее глаза, те самые, которые помнят все события и все лица, если бы эти глаза стали другими — иначе говоря, прекрасными, — она и сама бы изменилась. Зубы у нее были хорошие, и нос не такой большой и плоский, как у тех, кого считали симпатичными. Если бы она вдруг стала красивой, как знать, может, Чолли тоже бы изменился, и миссис Бридлоу тоже? Возможно, они бы сказали тогда: «Вы только посмотрите на Пеколу, какие у нее глаза! Мы не должны плохо вести себя перед такими прекрасными глазами!»
Красивые глаза. Красивые синие глаза. Большие синие глаза. Беги, Джип, беги. Джип бежит, Элис бежит. У Элис синие глаза. У Джерри синие глаза. Джерри бежит. Элис бежит. Они бегут, и у них синие глаза. Две пары синих глаз. Две пары прекрасных синих глаз. Синих, как небеса. Синих, как синие глаза миссис Форест. Синих, как утро. У Элис и Джерри синие сказочные глаза.
Каждую ночь без исключения она молила Бога подарить ей синие глаза. И так целый год. Несмотря на легкую разочарованность, она не теряла надежды. Чтобы получить столь прекрасный подарок, должно пройти очень много времени.
Она была убеждена, что ей поможет лишь чудо, а потому не имела возможности увидеть свою красоту. Она могла видеть лишь то, что перед ней было: глаза других людей.
Вот она идет по Гарден-авеню к бакалейному магазинчику, где продаются дешевые конфеты. В ботинке у нее три пенни, они скользят туда-сюда между носком и стелькой. И больно давят на ступню при каждом шаге. Но это многообещающая, терпимая и даже приятная боль. Еще есть время, чтобы выбрать, что же купить. И вот она идет вниз по улице, где все ей знакомо, а потому любимо. Вот одуванчики у основания телефонного столба. Почему, думает она, их называют сорняками? Ей всегда казалось, что они красивые. Но взрослые говорили: «У мисс Данион двор в таком идеальном порядке! Ни одного одуванчика!». Рослые женщины в черных платках идут в поле, чтобы собирать их. Но желтые цветки им не нужны, им нужны только зубчатые листья. Они делают суп из одуванчиков. Вино из одуванчиков. Никому не нравятся желтые цветы. Быть может, потому, что они такие сильные и быстро растут, потому, что их так много.
На тротуаре трещина в форме буквы Y, и еще трещина, из-за которой бетон приподнялся над землей. Как часто она, плетясь по тротуару, спотыкалась об нее и чуть не падала. По этому тротуару хорошо было ездить на роликах: он был гладкий и старый, колеса, мягко жужжа, ровно скользили по поверхности. Новые мостовые были неудобные, неровные, и ролики издавали на них противный звук.
Были и другие неодушевленные вещи, которые она видела и мысленно приветствовала. Все они были для нее живыми. Ее знакомыми. Они были кодом, опознавательными знаками мира, которые Пекола могла понять и присвоить себе. Трещина, о которую она спотыкалась, была ее собственная, и одуванчики, чьи белые головки она сдувала прошлой осенью и чьи желтые цветки рассматривала в этом году, тоже. Обладание всем этим делало ее частью мира, а мир становился частью ее самой.
Она поднимается по деревянным ступенькам к двери магазина Якобовски «Мясо, свежая зелень и всякая всячина». Когда она открывает ее, звякает колокольчик. Став у прилавка, она смотрит на кучу сладостей. Пожалуй, лучше купить «Мэри Джейн». Три штуки за пенни. Устойчивая сладость, внутри которой арахисовое масло, — его солоноватый вкус дополняет вкус карамели. От таких мыслей у нее текут слюнки.
Она снимает ботинок и достает три пенни. Над прилавком вырастает седая голова мистера Якобовски. Он очнулся от своих мыслей и обратил к ней взгляд. У него голубые глаза. Близоруко сощуренные. Медленно — так бабье лето незаметно движется к осени — он переводит на нее взгляд. Где-то между объектом и сетчаткой, зрением и изображением, его взгляд останавливается в нерешительности и замирает. Достигнув какой-то точки во времени и пространстве, он чувствует, что больше усилий прилагать не нужно. Он не видит ее, поскольку для него здесь не на что смотреть. Как может белый эмигрант пятидесяти двух лет, хозяин магазина, с привкусом пива и картошки во рту, с детства привыкший видеть Деву Марию со взглядом лани и измученный постоянным чувством утраты, увидеть маленькую черную девочку? Ему никогда не приходило в голову, что такое может понадобиться.
— Да?
Она смотрит на него и видит пустоту там, где должен был быть интерес. И видит кое-что еще. Полное отсутствие человеческого контакта — словно стеклянная преграда между ними. Она не знает, что делает его взгляд таким безразличным. Возможно, то, что он взрослый, а она маленькая девочка. Но она видела в глазах взрослых мужчин интерес, отвращение, даже злобу. Эта пустота для нее не внове. У нее есть оттенок — в уголках глаз притаилась неприязнь. Она замечала ее в глазах всех белых. Итак. Неприязнь к ней, к ее черной коже. Вся она — изменчивость и ожидание. Но ее черная кожа всегда одинаково черна и неприятна на вид. И именно она порождает ту пустоту с оттенком отвращения, которая появляется в глазах белых.
Она показывает на «Мэри Джейн» — кончик маленького черного пальца прислоняется к витрине. Тихая безобидная попытка черного ребенка вступить в общение с белым взрослым.
— Эти, — слово больше похоже на выдох, чем на звук.
— Какие? Эти или вон те? — В его голосе слышатся апатия и неприязнь.
Она качает головой, палец прижат к тому месту на витрине, за которым, как ей кажется, и лежит «Мэри Джейн». Он не может видеть то же самое: угол его зрения иной, и куда она показывает пальцем, ему неясно. Его узловатые красные пальцы тычутся в конфеты как голова цыпленка, отделенная от тела.
— Тебе что, сказать трудно?
Его рука касается «Мэри Джейн».
Она кивает.
— Ну так и сказала бы. Одну? Сколько?
Пекола разжимает кулачок, показывая три пенни. Он подталкивает конфеты к ней — по три желтых квадратика в каждой упаковке. Она протягивает деньги. Он медлит, не желая дотрагиваться до ее руки. Она не знает, как отдать ему деньги и можно ли уже убрать палец правой руки от витрины. Наконец он сгребает пенни с ее руки. Его ногти больно царапают ее потную ладошку.
Выйдя из магазина, Пекола чувствует неизъяснимое облегчение.
Одуванчики. Она испытывает к ним прилив нежности. Но они не смотрят на нее с ответным чувством. Она думает: «Они и вправду ужасны. Сорняки и есть». Взволнованная этим открытием, она спотыкается о трещину в асфальте. В ней просыпается злоба; словно щенок с жарким дыханием, она вылизывает остатки ее стыда.
Злость лучше. В этом чувстве есть смысл. Реальность и осязаемость. Ощущение значимости. Прекрасное чувство. Она мысленно возвращается к глазам мистера Якобовски, его равнодушному голосу. Злость не задерживается в ней, щенок слишком быстро насыщается. Жажда его утолена, и злость засыпает. Снова становится стыдно, к глазам подступают слезы. Как бы их удержать? Она вспоминает о «Мэри Джейн».
Каждая бледно-желтая обертка — с картинкой. Изображение малышки Мэри Джейн, чьим именем названа конфета. Белое улыбающееся личико. Светлые волосы в легком беспорядке, синие глаза глядят на нее из мира чистого удовольствия. Глаза нетерпеливые и озорные. С точки зрения Пеколы они просто прекрасны. Она ест конфету, и ей нравится ее сладость. Съесть конфету — это в каком-то смысле съесть саму Мэри Джейн, съесть ее глаза. Любить Мэри Джейн. Быть ею.
За три пенни она купила себе девять кратких мгновений наслаждения с Мэри Джейн. С милой Мэри Джейн, чьим именем назвали конфету.
На втором этаже над Бридлоу жили три шлюхи — Чайна, Поланд и мисс Мэри. Пекола любила заходить к ним в гости и выполняла их мелкие поручения. А они не презирали ее.
В то октябрьское утро, когда Чолли оглушили печной заслонкой, Пекола поднялась по лестнице к ним в комнату.
Еще до того, как Пекола постучалась и ей открыли дверь, она услышала пение Поланд, ее сильный и сладкий голос, похожий на свежую землянику:
— Грусть у меня на полке
Грусть на моем столе
Грусть у меня на полке
Грусть на моем столе
Грусть в моей спальне
Потому что я сплю одна.
— Привет, клецка. Где твои носки? — Мэри редко называла Пеколу дважды одним и тем же именем, но все эти прозвища совпадали с названиями ее любимых блюд.
— Здравствуйте, мисс Мэри. Здравствуйте, мисс Чайна. Здравствуйте, мисс Поланд.
— Ты слышала меня. Где твои носки? Лапы голые, как у дворняжки.
— Я не нашла.
— Не нашла? Наверное, кто-то у тебя дома очень любит носки.
Чайна усмехнулась. Если у нее или у кого-нибудь еще что-то пропадало, Мэри всегда ставила это в вину «кому-то в доме, кто очень это любит». «Кто-то в доме очень любит лифчики», — говорила она с тревогой.
Поланд и Чайна готовились к вечеру. Поланд вечно гладила что-то и вечно пела. Чайна, сидя на бледно-зеленом кухонном стуле, вечно завивала волосы. Мэри вечно опаздывала.
Женщины были дружелюбны, но их тяжело было разговорить. Пекола всегда заводила беседу с Мэри — стоило ей начать болтать, как она уже не останавливалась.
— Почему вы все время встречаетесь с разными мальчиками, мисс Мэри?
— Мальчиками? Мальчиками? Пышечка, я не видела мальчиков с тысяча девятьсот двадцать седьмого.
— Тогда ты вообще их не видела, — Чайна положила горячие щипцы в банку со средством для укладки «Ню Найл». От прикосновения раскаленного металла масло зашипело.
— Ну почему, мисс Мэри? — настаивала Пекола.
— Что почему? Почему я не видела мальчиков с тысяча девятьсот двадцать седьмого? Потому что с тех пор мальчики перевелись. Именно с того времени. Люди стали рождаться старыми.
— Ты хочешь сказать, что состарилась ты, — сказала Чайна.
— Я не состарилась. Просто растолстела.
— Какая разница.
— Думаешь, если ты худая, тебя за молодую принимают? Ты сапожнику сапоги продаешь.
— А ты выглядишь как ослиная задница.
— Я только знаю, что твои кривые ноги не моложе моих.
— О моих кривых ногах не беспокойся. Чтобы на них посмотреть, клиенту надо обернуться.
Женщины засмеялись. Мэри запрокинула голову. Ее смех был похож на шум полноводной реки, свободной, глубокой, мутной, держащей свой путь к морским просторам. Чайна отрывисто хихикала. Казалось, каждый смешок вырывает из нее невидимая рука, дергающая невидимую струну. Поланд, которая обычно помалкивала на трезвую голову, смеялась беззвучно. В трезвом состоянии она по большей части напевала себе под нос блюзы, которых знала великое множество.
Пекола дотронулась до бахромы шарфа, лежащего на спинке дивана.
— Я никогда не видела, чтобы у кого-то было столько приятелей, сколько у вас, мисс Мэри. Почему они все вас так любят?
Мэри открыла бутылку шипучки.
— А что еще им остается делать? Они знают, что я богатая и красивая. Они хотят погладить пятками мои волосы и заполучить денежки.
— Так вы богатая, мисс Мэри?
— Пирожок, денег у меня завались!
— А откуда они у вас? Вы же не работаете.
— Да, — сказала Чайна, — откуда они у тебя?
— Гувер дал. Как-то раз я сделала ему одолжение.
— Что вы сделали?
— Одолжение. Они хотели поймать одного жулика. По имени Джонни. Он был такой подлец, что…
— Мы сто раз уже это слышали, — Чайна укладывала завиток.
— … ФБР очень хотело его поймать. Он скосил больше народу, чем туберкулез. А если его разозлить, тут уж держись! Он тебя будет гнать, покуда земли хватит. Ну, я тогда была молодая и симпатичная. Не больше девяноста фунтов, в самом соку.
— Ты никогда не была в самом соку, — сказала Чайна.
— А ты никогда не просыхала. Заткнись. Давай я расскажу тебе дальше, конфетка. Сказать по правде, я единственная могла с ним сладить. Он уходил, грабил банк или убивал кого-нибудь, а я ему говорила так ласково: «Джонни, не надо бы тебе этого делать». А он отвечал, что хотел мне купить подарков. Кружевного белья и всякого такого. Каждую субботу мы брали упаковку пива и жарили рыбу. Жаришь ее в муке и яичном тесте, и когда она становится такая темная и поджаристая — только не слишком — открываешь холодное пиво… — Глаза Мэри затуманились от воспоминаний. Все ее истории заканчивались описаниями еды. Пекола видела, как зубы Мэри глубоко впиваются в хрустящую спинку морского окуня, видела, как ее толстые пальцы отправляют в рот маленькие кусочки горячего белого мяса, упавшие с губ, она слышала хлопок открывающейся пивной бутылки, чувствовала резкий запах пива, ощущала на языке холодную горечь. Она опомнилась гораздо раньше Мэри.
— А как же деньги? — спросила она.
Чайна хмыкнула.
— Она воображает себя той дамочкой в красном, которая настучала на Диллинджера. Диллинджер бы к тебе и близко не подошел, разве что в Африке, на охоте, перепутал бы тебя с бегемотом.
— Что ж, у этого бегемота была неплохая житуха в Чикаго. Боже мой и три девятки!
— Почему вы всегда говорите «Боже мой», а потом цифру? — Пеколе давно хотелось это узнать.
— Потому что мама учила меня никогда не ругаться.
— А штаны снимать она тебя учила? — спросила Чайна.
— А у меня их и не было, — сказала Мэри. — Ни разу их не видала до пятнадцати лет, пока не уехала из Джексона и не нашла поденную работу в Цинциннати. Моя хозяйка дала мне свои старые трусы. Я подумала, что это что-то вроде чепца. Надела их на голову, когда вытирала пыль. Она меня увидела и чуть в обморок не грохнулась.
— Ну и дура ты была, — Чайна закурила и помахала щипцами.
— Откуда ж мне было знать? — Мэри помолчала. — И потом, какой смысл надевать то, что постоянно приходится снимать? Дьюи никогда не давал мне носить их так долго, чтобы я успела к ним привыкнуть.
— А кто такой Дьюи? — это имя Пекола слышала впервые.
— Кто такой Дьюи? Цыпленочек! Я никогда не рассказывала тебе о Дьюи? — Мэри была потрясена.
— Нет, мэм.
— Дорогуша, ты много потеряла. Боже мой и две пятерки! Как это я упустила! Я встретила его в четырнадцать. Мы сбежали и жили вместе как муж и жена целых три года. Ты видела всех этих мазуриков, которые поднимаются сюда к нам? Хоть полсотни их собери, а все они не стоят и мизинчика ноги Принца Дьюи. Боже мой, как этот человек любил меня!
Чайна пальцами подвернула себе челку.
— Тогда почему он позволил тебе торговать своей задницей?
— Подруга, когда я поняла, что этим можно торговать — что кто-то станет за это платить живыми деньгами, — я была потрясена до глубины души.
Поланд засмеялась. Беззвучно.
— Я тоже. Моя тетка хорошенько отхлестала меня в первый раз, когда я сказала, что не взяла денег. Я сказала: «Деньги? За что? Он мне ничего не должен». Она ответила: «Черта с два он не должен!»
Все они расхохотались.
Три веселых горгульи. Три веселые ведьмы. Оживились, вспомнив далекие дни своего неведения. Они не принадлежали к сонму проституток, выдуманных романистами, великодушных и благородных, обреченных по вине ужасных обстоятельств скрашивать мужчинам их несчастную, скучную жизнь, беря деньги за свое «понимание» униженно и от случая к случаю. Не были они и юными девушками с несчастной судьбой, которые вынуждены на всех огрызаться, чтобы защитить свою ранимую душу от дальнейших потрясений, ожидая при этом лучших времен и твердо зная, что смогут сделать правильного мужчину счастливым. Они никогда не были и теми неряшливыми, неудачливыми шлюхами, которые не могут жить в одиночестве и потому начинают продавать и употреблять наркотики или пользоваться услугами сводней, чтобы довести до конца свое саморазрушение, не накладывая на себя рук только потому, что хотят отомстить отцу, давным-давно пропавшему невесть куда, или бессловесной матери. Если не считать басни о любви Мэри и Принца Дьюи, эти женщины ненавидели мужчин, всех мужчин, без всяких оговорок, извинений или предпочтений. Они ругали своих посетителей механически, с привычным презрением. Черные, белые, пуэрториканцы, мексиканцы, евреи, поляки, кто угодно — все были никуда не годными слабаками, все попадали им на язык, и каждому доставалось в полной мере. Они обожали их обманывать. Об одном таком случае знал весь город: они заманили одного еврея к себе наверх, набросились на него все вместе, ухватили за ноги, вытрясли содержимое из его карманов и выкинули беднягу в окно.
Они не уважали и женщин, которые — хотя и не были, так сказать, их коллегами, — тем не менее, обманывали своих мужей; постоянно или изредка — не имело значения. Они называли их «сахарными шлюшками» и ни за что на свете не хотели бы с ними поменяться. Они уважали лишь тех, кого называли «добрыми цветными христианками» — тех женщин, чья репутация была безупречна, хороших домохозяек, которые не пили, не курили и не бегали налево. Таких женщин они одобряли, хотя и не выражали своего одобрения открыто. Но мужей их они презирали, хотя спали с ними и брали у них деньги.
Невинность, по их мнению, тоже не была качеством, достойным уважения. Они считали свою юность порой невежества и сожалели, что не воспользовались своей невинностью лучшим образом. Они не были ни юными девушками в облике шлюх, ни шлюхами, жалеющими о потере невинности. Они были шлюхами в одежде шлюх, шлюхами, которые никогда не были молодыми и не понимали, что может быть хорошего в невинности. С Пеколой они вели себя так же свободно, как друг с другом. Мэри сочиняла для нее разные истории, потому что Пекола была ребенком, но истории эти были грубоватыми и слегка непристойными. Если бы Пекола выразила намерение жить так, как они, они бы не стали беспокоиться и отговаривать ее.
— А у вас с Принцем Дьюи были дети, мисс Мэри?
— Да. Да. Были. — Мэри засуетилась. Она вытащила из волос заколку и принялась ковырять ею в зубах. Это означало, что она больше не хочет говорить.
Пекола подошла к окну и выглянула на пустынную улицу. Сквозь трещину в асфальте пробился клочок травы, но лишь затем, чтобы попасть под жестокий октябрьский ветер. Она подумала о Принце Дьюи и о том, как он любил мисс Мэри. Как это — любить, подумала она. Как ведут себя взрослые, когда любят друг друга? Едят вместе рыбу? Ей вспомнились Чолли и миссис Бридлоу в постели. Он издавал такие звуки, словно мучился от боли, словно кто-то схватил его за горло и не отпускал. Звуки эти были ужасны, но еще страшней были звуки, которые издавала мать. Как будто там лежал кто-то другой. Может быть, это и есть любовь. Придушенные стоны и тишина.
Отвернувшись от окна, Пекола посмотрела на женщин.
Чайна решила, что не будет делать челку, и сделала маленький, но крепкий помпадур. Она умела сооружать самые разные прически, но любая из них придавала ей измученный и взволнованный вид. Потом она накрасилась. Она нарисовала себе изогнутые удивленные брови и рот в виде лука Амура. Через несколько дней она, возможно, сменит их на восточные брови и тонкий злобный рот.
Поланд запела своим сладким голосом другую песню:
— Я знаю парня, коричневого как шоколад
Я знаю парня, коричневого как шоколад
Когда он ступает по земле, земля ликует.
У него павлинья походка
Глаза как сияют как горящая медь
Улыбка словно сладкий, густой сироп
Я знаю парня, коричневого как шоколад.
Мэри чистила орехи и бросала их в рот. Пекола долго смотрела на женщин. Настоящие они или только кажутся ей? Мэри рыгнула, нежно и мягко, словно мурлыкнула кошка.