Господень День — воскресенье
В ту ночь Пожарский спал урывками, вполглаза, то и дело подхватывался, чтобы проверить караулы. Боль в руках и ногах, натруженных сечей, заметно поутихла, но душа все еще блуждала по Девичьему полю. Она то рождалась и умирала, то ликовала и плакала, то гордилась или устыжалась.
Зато Минин спал крепко и умиротворенно, как спят праведники. Пробудившись, доверительно прошептал:
— А я, княже, ныне Агафона Огуменника видел. Вот как тебя.
— Где? — спросонья полюбопытствовал Пожарский.
— За Крымским бродом. Он туда с кочергой ходил. Очень уж она на твой меч похожа.
— Скажешь тоже, — растерялся князь.
По природе своей Минин человек строгих правил, к выдумкам не склонен, а тут вдруг раззадорился. И ведь ловко сообразил. Вчерашнее сражение с войском Ходкевича на день памяти святого мученика Агафоника пришлось. А у простого люда на него свое поверие есть. Будто именно в этот день выходит из лесу леший и раскидывает на гумнах сложенный в снопы хлеб. Ничего-то он, злыдень, о ту пору не боится, только кочерги да тулупа, вывернутого наизнанку, да Божьего круга, мелом очерченного. Вот и стали поселяне на день Агафона Огуменника против лешего в дозоры, вооружась железной клюкой, ходить. Чем плохо? Снопы целы, домашние сыты, вокруг мир и спокойствие.
Выходит, Минин Ходкевича с лешим сравнил, а Пожарского с поселянином в вывороченном тулупе и с боевой кочергой в руке. Ай да Кузьма! Умеет к месту иносказательное словцо ввернуть.
— Что еще веселенького скажешь? — сел на лавке Пожарский.
— А то и скажу, — посерьезнел Минин. — Вчера у нас была суббота-потягота, делу почин, а ныне воскресенье — Господень день. Для всех христиан оно — свято. Для Ходкевича тоже. Да и не полезет он к нам после вчерашнего. Ему сперва одыбаться надо. На это день, не меньше уйдет. А мы тем временем о павших позаботимся. Они тоже, как Спаситель наш, смертью смерть попрали. Не дадим расклевать их черным воронам.
— Твоя правда, Миныч, — с благодарностью глянул на него Пожарский. — Это наш святой долг. Ты первым о нем вспомнил, первым и плечи свои подставь. Я тебе людей, сколько надо, дам и во всем помогать буду. А сам неотложными делами займусь. Нутром чую: передышка долго не продлится. Не таков Ходкевич, чтобы после неудачи на Арбате и в Чертолье в неможение впасть. Теперь он в Кремль через Замоскворечье полезет — мимо Трубецкого. Вот увидишь. Тот себя вчера злонамеренным бездельем сполна показал. И еще покажет.
— Типун тебе на язык, Дмитрий Михайлович. Быстрых-то выводов не делай. В промедлении не один Трубецкой виноват. Феодорит его действия оправдывает. Кому верить? Давай сперва разберемся.
— А я говорю: покажет! — уперся Пожарский. — И не спорь! Феодорит твой по доброте души и прошибиться мог. Что до Трубецкого, то повадка у него такая: ждать и выгадывать — не словится ли в мутной воде рыбка? От него поддержки и дальше не жди. Вот я и хочу ополчение к берегу Москвы-реки сдвинуть. Полки перестроить, а самим на Остоженку перебраться. Самое подходящее место для ставки — у церкви Ильи Обыденного.
— Тебе видней. Полки и впрямь перестроить следует. Вчерашний день взять. У Тверских и Петровских ворот густо, а у нас на Арбате и в Чертолье нехватка сделалась. Из больших воевод только ты да Хованский с Турениным. А брат твой, князь Лопата, где? А Михайла Дмитриев? А другие? Не в укор им будь сказано, могли бы они половину своих людей сюда привести. Ну хотя бы на свой страх и удачу.
— А если бы вторую вылазку из Кремля Струсь не у Водяных ворот, а с их стороны сделал? — не согласился с ним Пожарский. — Нет, Миныч, любой порядок на точном исполнении обязанностей держится. В военном деле так особенно. Я приказа тверские и петровские заставы покидать не давал. Одно дело, когда на удачу свою голову несешь, другое — когда людские…
Не успел он договорить, дверь в воеводский угол распахнулась и на пороге появился Дмитрий Лопата-Пожарский. Лицо серое, под глазами круги, на висках капельки пота подрагивают.
— А вот и Лопата, легок на помине, — положил ему руки на плечи Пожарский. — С чем припожаловал, брат?
— Измена! — глухо уронил тот. — Гайдуки Невяровского ночью в Кремль мимо застав Трубецкого гуляючи простряли. Сотен пять-шесть. Сколько кормов сумели провезти, сказать затрудняюсь, но, похоже, немного. По пути острожек у церкви Егория-страстотерпца в Яндове опановали и свое знамя над ним вскинули. А провел ляхов в Кремль твой старый злопыхатель и наветник Гришка Орлов, чтоб его кондрашка хватила!
— Точно знаешь?
— Точней некуда. И вот еще что. Давеча Гришку в таборах у Трубецкого видели. Без сговора с ним тут дело явно не обошлось. Я же говорю: измена.
— А мне думается, Орлов решил седьмочисленным боярам, что заперлись с поляками в Кремле, подсобить, — засомневался Пожарский. — Ладно, садись. Вместе думать будем, что да как. Может, оно и к лучшему, что так вышло. Чем больше мышей в мышеловке, тем легче их извести. Спасибо Орлову надо сказать, а ты кондрашки ему желаешь. Лучше обрисуй, как настроение у твоих людей после вчерашнего? Не застоялись ли? Как кремлевские ляхи с твоей стороны себя ведут?
Озадаченный столь непонятным спокойствием Пожарского, Лопата смешался:
— Что мы, кони, чтобы застаиваться? Сказано было держать ляхов, мы и держим, — и встречно поддел брата: — Но очень уж обидные слова шляхта со стен орет. Дескать, лучше бы ты, Пожарский, своих людей к сохе отпустил, чем с нами спориться…
— Пусть поорут, — благодушно улыбнулся Пожарский. — Кто с вечера плачет, с утра засмеется. А мы покуда давай рассудим, был ли у Ходкевича прямой сговор с Трубецким? Думаю, нет. Скорее Трубецкой своим бездействием гетману поспособствовать решил. Ему надо, чтобы мы помощи у него попросили, его старшинство в ополчениях признали, дорогу к одолению польского нашествия своей кровью проложили. Ходкевич не дурак, он уже смекнул, что отношения у нас с Трубецким не лучше, чем у собаки с кошкой.
— У Ходкевича со Струсем такие же, — заметил Минин.
— Стало быть, снова в Кремль он наверняка через таборы Трубецкого сунется, — кивнул Пожарский. — Вот мы с Минычем и решили всех больших воевод на Остоженке собрать, чтобы к новому наступлению Ходкевича сообща подготовиться, а на Девичьем поле скорбные дела тем временем управить. Оставь за себя на Тверском и Никитском валу три сотни под началом Нелюбы Огарева, а с остальными тотчас к церкви Ильи-пророка перебирайся. Да не скопом, а вроссыпь, чтобы дозорные ляхи Струсю не донесли. А то станут орать, будто Пожарский сохи ладить Трубецкому подрядился, лишь бы с ними не воевать.
— Пусть поорут! — заметно взбодрился князь Лопата и тоже пошутил: — У людей баюны — соскучишься, а у нас баюны — заслушаешься. Вот как ты, к примеру, Дмитрий Михайлович.
— В роду Пожарских все такие, — мягко отвел его похвалу князь. — Деды наши и впрямь знатно баяли. А мы с тобой, Митрий, только поддакивать умеем… Ну ступай по здорову, а я князя Хованского проведаю. Рана у него легкая, но крови он много потерял. Вот и подменишь его, где надо будет. Денек-то нам хлопотный предстоит. Ой хлопотный! Я бы даже сказал, душенадрывный. Однако никуда от него не деться. Как нынче дела скроим, так завтра и сошьем…
День и впрямь выдался душенадрывный. Вывел Кузьма Минин на Девичье поле ополченцев, чтобы тела павших товарищей собрать, а там уже казацкая голытьба из таборов Трубецкого рыщет. Заодно с убитыми поляками, немцами, венграми принялась она и останки освободителей Москвы наготить. При виде такого святотатства у Минина сердце болью захлебнулось.
— Не смейте, сукины дети! — гневно возопил он. — Кого шарпать вздумали? Своих братьев? Сынов ратного мужества? Витязей веры и отечества? Они свои головы за Русию положили! А вы… вы… вы… Нелюди! Креста на вас нет! Образумьтесь, пока не поздно!
Казаки замерли, как свора голодных псов, вторгшихся в чужие владения и не решивших пока, ввязаться им в драку или благоразумно отступить.
— Ты, дядя, не очень-то горло дери, — примирительно посоветовал Минину казак в рваном зипуне, примерявший на грязную ногу гусарский сапог со шпорой. — Сперва на нас поглянь. Голы, босы, прозябли от нужды и печали. Где нам еще приобуться и приодеться, как не тут? Мы ведь на войну, а не в Божий храм пришли. Биться, а не молиться.
— Онисько Беда верно говорит, — поддержал его молодой ушастый хлопец с бельмом на глазу. — Вы — баре, да и мы не татаре. Нешто с дохлых чуженинов одежку не могем снять?
Ни слова не говоря, Минин ухватил его за лопушистое ухо и стал таскать из стороны в сторону.
— За что?! — взвыл от боли хлопец.
— За дохлого чуженина! — терпеливо объяснил ему Минин. — Но не только. Заруби себе на носу, парень: с мертвыми не воюют. Хоть со своими, хоть с чужими. Супостатам сама смерть — наказание. Не след ее поруганием безответного тела усугублять. Что до отчизников, то их смерть славой овеяна. Ее и вовсе не тронь. Уразумел?
— Уразумел…
— Тогда ответь: откуда на тебе такой справный тегиляй взялся? С убитого земца?
— Литвяк… взаймы… поносить дал, — извиваясь ужом, скривился в блудливой улыбке хлопец. Но Минин его попытку острить тут же пресек.
— Не лыбься, паскуда, — терпеливо посоветовал ему он. — Хуже будет. Тысяча таких тегиляев по моему слову в Ярославле пошита. Тысяча! Вот метка. Признавайся, с кого ты его снял. Ну?! С русского ратника?
— Виноват, пане-державец! Бес попутал.
В следующую минуту, подчиняясь железным пальцам Минина, хлопец медленно опустился на колени.
— Тогда повторяй за мной, — потребовал Минин: — Не достоин я именоваться прямым своим имянем, поколе вину свою перед павшими братьями не искуплю.
— Не достоин… вину… искуплю… — послушно запричитал хлопец.
Ухо его почернело. По грязным щекам скатились две мутные слезинки. Слизнув их, он торопливо вскочил и вопросительно поворотился к казакам-шарпальщикам, ожидая от них если не поддержки, то хотя бы сочувствия. Но те, сомкнув растерянные взгляды на Минине, заперешептывались:
— Что за указчик? Откуда взялся?
— Навроде ихний старшак. Уж больно грозен.
— На его грозу наша есть.
— А ежели его самого за ухи взять?
— И возьмем!
Сопровождавшие Минина ополченцы от таких угроз за сулицы схватились.
— Чей там язык как хочет, так и соскочит? — осердились они. — Нишкните, окаянные! Или не видите, кто перед вами?
— Кто? — в голос вопросили казаки.
Услышав имя Кузьмы Минина, Онысько Беда аж руками всплеснул:
— Это же совсем другое дело, — и почтительно обратился к Минину: — Извиняй, заботник! Не признали. По словам Бегичева и Кондырева, что давеча от нас в Ярославе были, ты поширше в плечах и телом погуще. Но и так тоже веско смотришься. Много они об тебе похвального рассказывали. Про жизнь, какую вы с князем Пожарским своим людям устроили, про общий настрой, про порядки. Нам бы такие! А то ведь у нас что делается? Иные атаманы с прибыльными казаками торги, корчмы, блядни в таборах держат, пошлины с городов и уездов на себя силой берут, шальной деньгой и поместьишками разжились. А мы? Ох-хо-хо! Второй год в крепкой осаде ляхов держим. Тоже, считай, за веру и отечество. А у самих дыра на дыре и брюхи до самых костей запали. Это как? Одним — все, другим — ничего. Да при такой жизни сроду чистым не будешь.
— Твоя правда, Онысько, житье на житье не приходится, — внимательно выслушав казака, посочувствовал ему Минин. — Светла только жизнь не краденая. Но разговорами тут дело не исправишь. Мой тебе совет: сам в грязи руки не марай и станичникам своим закажи. От себя одно могу обещать: всех, кто по совести с нами останется, одену и накормлю. Остальным — скатертью дорога. И пусть знают: шарпанья мы у себя не потерпим. Все слышали?
— Все, — нестройным хором откликнулись казаки. — Что делать-то нам, пане, укажи?
— На буйвище подле церкви Успенья могилы для усопших рыть. Старшим Оныську Беду назначаю. Там главный воевода — Лукьян Мясной. Придете, скажетесь ему, от кого посланы. Остальные распоряжения он даст.
Провожая взглядом бродяжную толпу, двинувшуюся по буграм и рытвинам в сторону Остоженки, воевода Максим Радилов, ответственный за перевоз тел на могильный холм, высказал сомнение:
— Ой, не дойдут до буйвища твои шеромыги, Кузьма Миныч, разбегутся.
— Это мы еще поглядим, — возразил ему Минин. — Людям верить надо, Максим Иванович. Если и разбегутся, то сущие единицы.
Так и вышло. Всего семеро в пути отсеялось, остальные пятьдесят с лишним, вину свою усердной работой искупив, в ополчении Пожарского решили остаться. От добра добра не ищут…
Тем временем войско Ходкевича перешло Сетунь и, не вступая в бой с казаками Трубецкого у Москвы-реки, заняло Донской монастырь. Сам Трубецкой отошел к Троицкой церкви, что в Кожевниках, и стал вдали от дорог, идущих от монастыря через Большие Лужники к развалинам Земляного города — Скородома. Словно показать гетману решил: я-де тебе тут препятствовать не буду. Значит, и на этот раз Пожарский в своих предположениях не ошибся.
В полдень он собрал воеводский совет и сразу перешел к делу:
— Придется нам, други, самим Замоскворечье оборонять. На Трубецкого надежда плохая. Судя по всему, Ходкевич по Ордынке решил в Кремль прорваться, от Серпуховских ворот Скородома. А посему ныне же князю Дмитрию Лопате и князю Василию Туренину надлежит на другой берег с усиленными полками перебраться и засесть во рву Земляного города. Стена там выгорела, но вал крепкий. С собой возьмете пушечный наряд. Людей расположите по всей линии, да так, чтобы муха не пролетела. Князь Иван Хованский пока на Остоженке останется, а при нем засадный полк под началом Михайлы Дмитриева и Василея Тыркова. Какие вопросы будут? Соображения?
— Предлагаю, — заворочался на лавке обойденный вниманием Пожарского Мирон Вельяминов. — В подкрепление казакам Трубецкого, что острожный городок у церкви святого Климента на Ордынке стерегут, своих людей послать. Для надежности! Сам сказал, что на бузотеров князюшки у тебя надежи нет. У нас и вовсе. Того и гляди профукают городок, как нынешним утром острожек в Яндове профукали. Это надо же так суметь! Казачье хохлатое! Черкасишки бездельные! Им лишь бы нажраться и погулять — курице по холке, свинье по хвост!
— Не бранись, Мирон Андреевич. В предложении твоем дельное зерно есть. Но казаки могут это как вмешательство в свои дела воспринять. Стоит ли с ними сейчас отношения усугублять? По-моему, не стоит. Трубецкой — одно, они — другое.
— А по-моему всем нам не мешало бы у Козьмы Миныча поучиться, — заупрямился Вельяминов. — Он ведь как по утру совесть из шарпача казацкого вынул? — За ухо! Быстро и без затей. Потому что за ним сила и напор.
— Есть кое-что и поважней силы и напора, — не согласился с ним Пожарский. — Паруса, примерясь к ветру, положено ставить, а слово, примерясь к человеку. Вот наше первое оружие. Им Минин казаков и усовестил. Нет такого дерева, чтобы на него птица не садилась. Нет такой души, чтобы на верное слово не откликнулась. Ведь и кривы дрова, да прямо горят. А к слову и ухо лишним не будет. Оно слух обостряет.
— И ляхам? — созорничал Исак Погожий.
— Само собой. Они русского языка не понимают, — нашелся Пожарский. — Им все отдельно растолковывать надо.
— Растолкуем, — поневоле заулыбались воеводы. — Нам не впервой…
Лишь вечером Пожарский выбрал время, чтобы с сыновьями побыть, павших у Крымского брода помянуть, свечи в память об отце, других родных и близких людях в Успенской церкви поставить. Михаила Федоровича не стало ровно четверть века назад. День в день. И выпал этот день ныне на воскресную передышку между сражениями за Москву.
Полные впечатлений от вчерашнего боя княжичи наперебой вспоминали самые яркие его повороты. У Петра не сходили с языка имена пушкарей Ждана Колесника и Фальки Денюхина, а у Федора — вездесущих ермачат, отважного волгаря Силы Еремкина и воеводы Тыркова с его стремянным Сергушкой Шемелиным. Они бились, как былинные богатыри. Тех же пушкарей взять. Когда шляхтичи на вал у Арбатских ворот полезли, они свинцовыми ядрами вооружились и давай им головы вместе со шлемами будто куриные яйца проламывать, а Еремкин ляхов вместе с коньми, играючи, с Каменного моста в речку Неглинную опрокидывал. Не хуже действовали Тырков с Сергушкой Шемелиным. Спешившись у Боровицких ворот, они первыми в свору вышедших из Кремля поляков врубились…
Пожарский слушал сыновей молча, подмечая, как изменились их лица и речь, как гордятся они своими ссадинами и боевыми царапинами, как много в их рассказах преувеличений. Но преувеличения были ему понятны. Это их первый бой. Первый! Хорошо, что он вдохновил сыновей, а не вверг в уныние своей грубой бытийностью, не посеял в душе страх кровью и ожесточением. Значит, есть в них военная жилка, силен ратный княжеский дух, растут продолжатели его дела. Разве не радость для отца — почувствовать это, да еще в решающий для Московского государства час?
Обняв сыновей напоследок, Пожарский сказал:
— Дорог почин, а похвален конец. Завтра наше дело решится. А сейчас разойдемся по своим местам, родимые. Впереди у нас много дел. Отвага тоже отдых любит.