26
А после ужина они вслух читали астафьевскую «Царь-рыбу».
Читала Лариса.
Бабушка зачарованно вслушивалась в то, про что так волшебно рассказывала книга.
Книги она любила. Абы какую не возьмёт, а за хорошей и погоняется, и побегает. Пускай вон три года томилась в библиотечной очереди на «Царь-рыбу», так зато теперь цветёшь, молодеешь за такой книгой.
Записалась ещё на шукшинский роман «Я пришёл дать вам волю». Только вот так, по записи, и почитаешь своих громких сибиряков.
Уже в обычай легло, каждый вечер два часа перед сном отдавались книгам. В эти железные два часа ничто иное не могло войти.
Но прошли и два часа, прошли и три, а чтение всё лилось. Масляным грибом бабушка заглядывала Ларисе в рот, с полна сердца радуясь, что и внучке книга к душе, иначе б наверняка зажаловалась, что устала, и тогда против усталости разве пикнешь?
Уже потом, без огня, лёжа в постелях, они долго молчали, каждая держа в себе то чарующее биение восторга, что пролился со вседобрых, с колдовских астафьевских страниц.
«Отчего так легко? Отчего такой свет на душе в эту страшную ночь? – думает Таисия Викторовна, вслушиваясь в гибельный, в бранный рёв урагана за бревенчатой стеной. – Наверное, и от книги… и от веника… Под веником, под паром омолодели сухие косточки… И от сознания, что наконец-то выскочила из томкого плена этих восьми великомучениц. Когда знаешь, что где-то над болью сидит человек, и ты ему не помог, что может быть врачу тяжелей? Но сегодня всех обскакала… Всем разнесла свои капельки… Скала с плеч… Как говорили древние, кого не излечивают лекарства, того излечивает природа… Я чиста перед людьми… чиста…»
– Бабушка! – тихо позвала Лариса. – Вы ничего не слышите?
– Кроме тебя никого.
– Вроде как ворона керкает…
Бабушка придержала дыхание, вслушалась в заоконную кутерьму. В скорбный плач ветра коротко вплеснуло голос помповой трубы. Трубу бабушка уловила ясно.
– Какая тебе, – усмехнулась, – ворона. Это один у нас тут… Бориска-бесконвойный играет отбой. Каждый день ровно в десять. Как из пушки.
Лариса громоздко заворочалась.
– Тихий ужас! Только одиннадцать, а мы уже бока мнём! Будь телик, киноху подсмотрели б…
Упоминание о телевизоре кольнуло Таисию Викторовну.
– Что телик? Что телик? Жвачка для глаз! Пустота! Всю жизнь прожила без твоего телевизора – принципиально не покупаю. Это выкручивание мозгов! Психящик! Я ни одного мгновения не потратила на твой дурной телик и уже тем только счастлива!
– Зато другие?
– То-то и страшно. Вся страна парализованно уставилась в пустой ящик. Не мигнёт! Раньше религия была опий для народа, а теперь твой телик. Какая-то жуткая мафия… Какое-то убийство в рассрочку. Вот что твой телик! Подумать… Люди перестали друг к другу ходить, перестали разговаривать, перестали читать, забыли театры… Всё закрыл своим амбарчиком твой преподобный. А взаменку что он даёт? Как-то на обходе задержали одни. Посиди минутку, занятный концертишко. Неловко отказаться, ну, задержалась. И что вижу? Выбегает один во всем белом, в атласном. Черненький, патлатенький, скачет, как неприкаянная блошка.
– Ну-у, бабинька, зачем вы так? Это Валера Леонтьев… Телегеничный парниша… Классный певун.
– Классный бегун! Только без номера на груди. Пока шёл музыкальный переход от куплета к куплету, он успел по стеночке обежать весь громадный залище. Как наскипидаренный летел! В Олимпиаду на стометровках тише бегают… Влетает назад на сцену, все одурело хлопают. Не знаю, чему хлопают. То ли тому, что бежал быстро, то ли тому, что хоть живой на сцену вернулся. Он же на радостях так чесал, что его за милую душу инфаркт мог со зла пристукнуть… Вместо пения беганье, скаканье, разбрасывание ног в стороны, даже кувырканье через голову… Искусство! Великое! А у телевизоров стонут. Ай хорошо! Ё-да хорошо! А что хорошего?
– Ну-у, бабуня… Не жестко ли заворачиваете? Если вы всю жизнь пели под гитару «По муромской дороге» да «Очи черные», из этого вовсе не следует, что и Валерчик должен про то же нам раздишканивать. Прошу понять правильно. Я не образцово-показательный ангелочек… Я всякая. А больше девчиш-плохиш. За мои тихие успехи и громкое поведение не раз мамá вызывали ещё в школу на коврик… Я разная… Я и про дорогу, я и про очи послушаю. Люблю. Но мне и вcю эстрадёху подавай…
И она запела, покачивая головой в такт:
– Уно, уно, уно, ун моменто-о,
уно, уно, уно сакраменто-о…
– То-то и ох, что эти наши уно… что те, мадэ ин оттуда, плю-ющат нас! – взадир обрезала бабушка. – А вот что-то я ни от кого не слыхивала, чтоб по твоему телику почасту передавали наши народные песни. Будто их и нету!
Возразить Ларисе нечего.
Действительно, народная песня ре-еденькая гостьюшка на телевидении. Разве что когда-никогда споют одну-две и на год неподъёмным камнем наваливается на неё великий пост. Что так, то так…
Как-то виновато Лариса вслушивается в ночь.
Похоже, ветер повернул, и в монотонном нытье пурги она ясно расслышала откуда-то сверху надрывную, хриплую тоску не то вороны, не то трубы.
– Бабушка, – сказала примирительно, – а твой бесконвойный всё дудукает. Он что, себе отбой трубит?
– Зачем же себе? – с неохотой и вместе с тем как-то гордовато отозвалась Таисия Викторовна. – Да он полчаса будет играть… колыбельную для твоей бабушки.
Поражённая Лариса вскинулась на локти.
– Это что-то новенькое… Колыбельная для бабушки! Свежо! Свежо!.. Ещё прошлым летом этого петушка не было. И стоило мне отлучиться на полгодика, как нате из-под кровати! Моя бабулио влюбилась?! Какое опасное легкомыслие!.. Этот ваш кавальеро не нахал? Вы только скажите, я ему… Почему я с ним не знакома? Откуда он свалился на вашу бедную головушку?
– Продохни, не трещи, сорока…
– Бабушка, не тяните душу. Да расскажите же! Кто он? Как хоть зовут?
– Борислав Львович Кребс тебя устраивает? – смято выкрикнула Таисия Викторовна.
Лариса колодой рухнула на подушку.
– Эна!.. Ума не свести… – потерянно пробормотала. – Этот типус полжизни… лучшие свои годы убухал на то, чтоб утопить вас в сухой ложке! Эх, криво рак выступает, да иначе не знает! Ему и всему его учёному окружению – вот где театр карликов! – вы были хуже гориллы и – ночные серенады из-за облаков! Или у него с памятью заклинило?
Она кинула руку вверх, к стене, откуда тонко скулила труба.
– Слышите?
– Слышу, Лялик, слышу. Слышала третьего дня… слышала вчера… слышу сегодня… Услышу завтра…
– А вот насчёт завтра – извините! Я нанесу ему визит вежливости… И этот соловушка умолкнет если не навсегда, так в крайнем случае на все мои каникулы. Вся эта катавасия… вся эта лажа неспроста. У каждого клопа свой кровный интерес. Уж я похлопочу!
Бабушке к душе легло подорожником, что внучка так горячо вскинулась её защищать, ничего ещё толком не зная, и она попросила ласково, улыбаясь голосом:
– Ты уж особо не хлопочи. А то дыму будет много… Невпрогляд. Я уж и без тебя дымила. С ветра пришло, на ветер ушло…
– Он же обитал где-то у чёрта на куличках. А сейчас совсем рядом. Слышно даже его дудуканье. Как он здесь взялся?
– А как гриб… После дождя возрос! – отшутилась бабушка.
И, не желая больше изводить внучку, стала рассказывать, что же у неё с Кребсом навертелось здесь с августа.
В соседнем, в параллельном тупичке осенью сдали дом. Двадцать два этажа. Самый высокий в Борске. Куда ни пойди, откуда ни глянь, отовсюду видать, как над ветхими избёшками плывёт торжественно этот величественный коричневый корабль. В пасмурные дни низкие облака закрывали верх дома, и тогда казалось, что дом стоял, рисуясь собой, как денди на юге, в молочной войлочной шляпе.
В этой элитной башне одинокий Кребс выхватил себе однокомнатную келью.
Нежданное соседство с Таисией Викторовной и разогрело, и растревожило старчика.
Ему вспомнилось, как провожал Таёжку, и старческая слезливость взяла над ним волю, он расплакался. Таёжка, Таёжка… Ничего-то чище, ничего-то светлей твоей любви не было во всю долгую, во всю бездольную жизнь…
Он целыми днями толокся у её дома, множество раз торопливо, воровски поджигал к калитке. Однажды даже брякнул кольцом и тут же отскочил в панике. С какими глазами вползёшь? Что скажешь? Что?
Не решался он больше подскребаться к её домичку. «Подержи себя в руках, подержи… Вот с дня на день поставят телефон, по телефону всё и выпоешь…»
Брело время медленно, тянуче. День – год. Ночь – два.
Ему некогда было ждать. Он хотел видеть её каждый день.
Пресноглазый, он уже плохо видел, плохо слышал, и со своего двадцатого этажа уже не различал людей. Купил сильный морской бинокль, купил помповую трубу.
В тонком боку балкона спроворил щёлку и по утрам, едва отогревшись со сна чаем, приваливался к ней с биноклем, твёрдо угнездившись на малорослом раскидном стульчике.
Случалось, с утра до самого вечера, за вычетом короткого перерыва на беглый обедишко, недвижно корёжился он у щели. Со стороны так глянь, спокойно примешь за окаменелого истукана. От неудобства в позе его всего ломило, всё ныло в нём, так зато все эти страдания тела воздавались душе сторицею – он видел её во весь день!
Он видел, как она готовила на керосинке в коридоре со стеклянным боком.
Видел, как она там же, в коридоре, ела за крохотным столиком в уголке.
Видел, как там же, в коридоре, отдыхала на узкой раскладушке.
Видел, как она ходила за водой к колонке.
Видел, как ходила в ближний магазин.
Видел, как копалась в огородишке, убирая и снося в погреб картошку.
Видел, как ходила по рынку. Слава Богу, рынок за её домком, чуть наискоску, и крайние ряды были досягаемы ему. Он видел, как она ходила там, выбирала яблоки, и кавказские базарщики, хмурые небритые чебуреки, покашивались на неё, как ему казалось, с просыпающимся вожделением. Он в мщении молча сжимал и вскидывал слабый, уже без силы, высохший, какой-то пергаментный пустой кулачок. Она уходила с рынка, и он благостно притихал.
Видеть её – ему бóльшего и не надо.
Однако ему очень не нравилось, вроде как горчицей по губам, когда она долгое время была видима лишь со спины – когда на боку отдыхала после обеда, подпихнув ладошку под щёку и отвернувшись от окна. Мрачнея, он начинал отрывисто дудеть, будил её.
Она просыпалась, ложилась на спину или поворачивалась лицом к окну, и тогда дуденье обламывалось. Но если она ложилась так, что снова не было хорошо видать лица, он снова дудел, одновременно держа и трубу и бинокль, дудел отрывисто, заигрывающе, вроде как в прятки поиграть звал. Меня-де не видно, но ты найди!
Она сердито искала дударя – а, поведи тя леший! – недоумевая, кто это там дуром дурит, поочередно обегая удивлёнными глазами все балконы и нигде не находя дудильщика. А он при этих её поисках цвёл. Он видел её в лицо!
И вот установили ему телефон.
Едва мастер поплотней поддёрнул за собой дверь, как он вальнулся к трубке. Первый номер, который он набрал, был её. Пятьдесят девять – девяносто шесть!
– Привет! – пальнул дурашливо-беззаботным тоном, который так в чести у близких молодых.
Она узнала его.
Ответила охолодело, опустошённо:
– Здравствуйте.
– Привет, радость всенародная! – с разгону затараторил он, затараторил счастливо, взахлёб. – Таёжка! Милочек! Да знаете ли вы, что я, старый сморчок, ваш сосед! Ни больше ни меньше. В башне вырвал каюточку! Давайте дружить саклями!
«Ёрник. Болтуха. Пустоболт».
Она хотела бросить трубку, но любопытство шепнуло ей: подожди. Поругаться всегда успеешь.
Её самолюбие улыбнулось. Позвонил первый… Выходит, сдался? Она положила немного тепла в голос, спросила:
– Значит, за тридцать лет наконец-то надумали дружить домами?
– Да! – горячечно подкрикнул он.
– Ну куда лезть в друзья моей курюшке к вашему небоскребу?
– Так уж и небоскреб! Всего-то двадцать два этажульки. Всё скромней… недоскрёб скорей. Пожалуйста, соглашайтесь. Или… – он запнулся, – или вы всё ко мне в обиде? Возможно, я глубоко виноват перед вами, но, видит Бог, я заблуждался, чистосердечно заблуждался… Поверьте…
– Вы не заблуждались, – тихо, в раздумчивости возразила она. – Вы всю жизнь блуждали по тайге дремучей, да выходить из тайги так и не желаете.
– Если б не желал, я б не позвонил вам. – Он помолчал, натянуто хохотнул: – Приходите. Хоть погреетесь. Уже придавили холода и жутко видеть, как вы маетесь с этой печкой, с этими дровами, с углем, с водой… А у меня всё это сидит в батарее, в кране. Всё самодуриком! У меня на двадцатой палубе в двести десятой каюте тепло-о… А старая кость лакома к теплу. Посплетничаем о тепле, о старости…
– Скажите, какая актуальная тема – старость.
– Для нас с вами, увы, актуальная. Хотя… Куда же делась жизнь? Простите за откровенность, вы для меня навсегда остались семнадцатилетней девочкой… чистой, как бумага… Говоря открытым текстом, искренне жалею, что обтесали меня тупым топором. Неотёс сибирский… Слишком долго косил я сено дугой… Знайте, для меня вы всегда будете семнадцатилетней девочкой…
– Э-э… – припечалилась она. – У вашей семнадцатилетней девочки уже внучка вышла на возраст. Двадцать два года!
Эта новость подживила Кребса.
– Приходите с внучкой! – весело сказал он.
– А если она вас, извините, побьёт? – так же весело спросила Таисия Викторовна.
Кребс смешался.
– Ну… – трудно посопел он, – я считаю, такие излишества просто ни к чему…
– Не бойтесь, она не здесь. Она в Москве.
– Тем лучше, – приокреп он. – Спешу на всякий случай предупредить. Как бы ни сложились наши отношения, каждый вечер с десяти до половинушки одиннадцатого стану я играть на трубе лично для вас колыбельную. Вам наверняка и в детстве не пели колыбельные. Моя колыбельная на мотив песни, знакомой вам с молодой поры. Пел я её на свой лад.
Промокнув платочком слезливые красные глаза и подобравшись, он дребезжаще запел:
– Моё счастье где-то недалечко.
Подойду и постучу в окно.
«Выйди на крылечко, милое сердечко,
А не выйдешь – вытащу в окно».
Пропев, он глухо пояснил:
– Вот такая песня. Приходите…
– А вы считаете это прилично?
– Милая вы Тайна Викторовна! Неприлично, я слышал, только на полный рот разговаривать. Помните, на объединённом заседании вы мне… вы меня упрекнули, мало-де знаю я латинских изречений. Всего семь. И все тогда, кажется, привели. Знаете, ваша критика легла мне в пользу. За прошедшие тридцать лет я… не сидел сложа ручки… Подкопил ещё кой-какие. Вот… Аlbo dies notanda lapillo. День, который следует отметить белым камешком. Этот день – сегодняшний. Я снова слышу вас… Я счастлив до смерти слышать вас. Я один, совершенно один… Как бы вы сказали, один-разбоженный, ни роду ни плоду… Совсем один на всем белом свете… Тяжело так…нигде никого… Ох… Ну… Отложим нытьё на вторую серию… А насчёт прилично, неприлично… Милочек, мне уже ого-го с гачком! Под сотейник подпирает…
Мягко говоря, Борислав Львович несколько отклонился от истины. Ему настукивал уже сто второй, но он боялся самому себе признаться, что уже переполз через вековой рубеж. Забрался на таран, залез слишком высоко!
Он суеверно опасался переступать столетний порожек, и хотя уже второй год вытягивал из второго века своего, любопытным он упорно отвечал, что ему около ста. Не больше. Все-таки когда тебе около ста, ты моложе, твёрже, надёжней. А признайся, что тебя занесло за сотнягу уже – самому смертельно страшно становится.
– Я скромно прошу у судьбы, – продолжал Борислав Львович, – сущий пустячок с довеском. Отживу с Гиппократово, а там можно и в отставку падать.
– А сколько жил Гиппократ?
– Точного история ответа не даёт. Замнём и мы для ясности… Помните, в нашем возрасте всё прилично! Что мы ни сделай – всё прилично! Потому что на неприличное мы просто неспособны. Нет у нас сил на неприличное…
Кребс глубоко почитал чужую штучку про то, что «без секса прожить ещё можно, а вот без разговоров о нём – никогда!» и, обрадовавшись, что вот вдруг обломилось ему, одинокому, с кем поболтать, тараторливо шатнулся шелушить слова:
– Вы знаете, как распределяются мужчины по музыкальным инструментам? Думаю, не знаете, так послушайте. От восемнадцати до двадцати мужчина как кларнет. Играет без настройки. Но кто разбирается в музыке, тому игра не нравится…
Ей стало стыдно, что через тридцать лет молчания этот трухлявый старый пим и явный гаргальчик, так и оставшийся на бобылях, ничего-то лучшего и не придумал, как в первую же минуту навалился молотить заборную похабщину. Или его уже вышибло из ума? Или он неполный умом? Не вызывает симпатий мужчина, выворачивающий жирные анекдоты. Но разве больше достоинств у женщины, слушающей их? И разве не верно, что с нами ведут так, как мы позволяем?
Она брезгливо швырнула трубку на рычажки.
На току тетерев глух и слеп. Распушив веером хвост, упоённый любовью, он никого и ничего не видит кроме своей роскошной тетёрки.
Борислав Львович шагнул дальше. Тяжёлый на ухо, разгорячённый, как тетерев на току, он не слышал даже сигналов, что на том конце провода трубку положили. Он слышал лишь самого себя:
– От двадцати до тридцати пяти мужчина как скрипка. Одна-две минуты настройки, играет, сколько понадобится музыканту. От тридцати пяти до полста – как тромбон. Не играет, а пугает. От пятидесяти до шестидесяти и выше – как футляр, который говорит о том, что там когда-то был инструмент… А женщины так делятся по частям света. От шестнадцати до двадцати – Азия, никем не изведанная, не обжитая, дикая. От двадцати до двадцати пяти – Африка, знойная и пыльная. В следующий десяток – Европа. Заманчивая, но изъезженная вдоль и поперёк. От тридцати пяти до полсотенника – Америка. Любит деньги, живёт с расчёта, но с каждым днём сознаёт, что ей становится хуже. От пятидесяти до шестидесяти – как отдалённая Австралия. А за шестьдесят – холодная, всеми забытая Антарктида… Вот видите, дикая ягодка, вы всеми забытая Антарктида, а я всего-то лишь пустой футляр. Так чего же нам друг друга бояться? У нас не только огня – чаду никакого не будет! Хотя и говорят… О мужчине и женщине, встретившимся в уединённом месте, никто не подумает, что они читают «Отче наш». И напрасно. Разве не так?
Ответа не было.
Он плотней прижал трубку к уху и ясно расслышал чёткие гудки. Ругнув себя глухой тетерей, снова набрал её номер. Она не сняла трубку. В нетерпении выждав минуту, ещё позвонил. Ещё, ещё, ещё…
Она не выдержала, ответила.
Он чинно извинился за пересоленную байку, опять стал звать прийти.
– Ради чего? – чуже буркнула она.
– Ну хотя бы, ненаглядная моя сибирская розочка, ради вашей монографии. Мне из Москвы переслали её на рецензию. Забудьте наши недоразумения, приходите. Раскиньте хорошенько щупальца, подумайте. Всё будет in орtima forma! В наилучшей форме, – голубино подпустил он. – Будем идти, небесная вы воительница, вперёд без колебаний!
Она дрогнула.
Как выпроводили её на пенсию, засела она за монографию. День в день тринадцать лет корпела. Отобрала сто наиболее интересных излечённых больных, написала целую «Войну и мир» о том, как ей удалось их вылечить. По десять лет и больше живут! А Некрасов так совсем обнаглел. За двадцатник забежал!.. И вот теперь всё её будущее, вся её жизнь – в его руках. Всё зависит от того, какую прежде всего он, Кребс, положит цену.
«Ему надлежит изучить мои дела. Но на что я ему сама?»
– Вы так настойчиво зовёте, – сказала она, теряясь, – будто своей настойчивостью хотите дать понять, что от того, приду я или не приду, зависит судьба моей монографии?
– Вы мои мысли всегда читаете как по писаному.
Таисия Викторовна помолчала и, ни слова не уронив, осторожно положила трубку.