24
И началось всё это ещё на втором курсе института. С деньгами было плохо. Стала после занятий Таёжка подрабатывать медсестрой в больнице. (До института она кончила медицинский техникум.) И попала она к Закавырцеву. Наскочил огонь на лёд!
Таёжка была всегда на кругу, всегда на виду. Моторная, красивая, ласковая, в ней жил какой-то магнит добра, к ней тянуло людей.
Влюбчивые настырики – эти без масла влезут в глаза, – не зная, как завязать с нею знакомство потесней, слонялись за нею по пятам из палаты в палату и канючили добавки. Один выпрашивал лишних таблеток, второй – «сверхплановый стопарик» какой-нибудь гадкой микстуры, которую при других сёстрах норовил плеснуть за окно, третий, постарше, навяливался со своим:
– Ох, мой Бог! Болит мой бок девятый год, не знаю, которо место… Сестричка, маяточка, потри спинку…
– Но у вас нет этого в назначении, – весело отбивалась она.
– Жди, врачун назнача! Ты уж от себе, радостёнка, назначь. Уважь болезного…
– Нет, – мягко возражала Таёжка. – Без врача не могу.
За всяким разрешением на добавку она летела к Закавырцеву. Она наперёд знала – откажет. И ходить не надо. Она б ни за что и не ходила, не влюбись сама в Закавырцева, который, казалось ей, навовсе не замечал её. Добавки– всего-то лишь ниточка к встрече. И как тут не пойти?
Ей нравились блондины. Он был блондин. Высокий, стройный. У него рано умерла мать. Мачеха не любила его: он был похож на свою мать. Ему шёл двадцать девятый, ей семнадцатый. Вечно одинокий, молчаливый, угрюмый, он виделся ей несчастным старчиком. Ей жалко было его.
То и знай она бегала к нему за добавками. Раз к разу разговоры о добавках становились длинней, обстоятельней, нежней.
Он полюбил её, но не знал, как это сказать. Любил и молчал.
Она видела, что он любил и не решался открыться. «Вот божья коровка… Ну да такого тихонюшку и куры загребут!.. Если он мой, надо брать живьём».
Ей вспомнился бабушкин обычай. Кто приснится под Новый год, тот тебе и верный жених.
Ложась спать в новогоднюю ночь, Таёжка пихнула ключи под подушку.
Попросила:
«Приснись, жених, невесте…»
… Вошла Таёжка в вестибюль больницы, видит: наверху, на лестничной площадке, стоит в чёрном костюме её Николайчик.
Хотела она что-то ему сказать, и тут сон разломился.
До рассвета было далеко, но она так и не сомкнула глаз. Лежала и вслушивалась в себя. «Он мой жених… он мой…»
Её чувства как-то враз определились, она твердовато сказала себе:
«От судьбы не уйдёшь. Надо плотненько брать судьбу в свои хрупкие ручки…»
Утром она бежала по вестибюлю на смену. Обычно она работала во вторую смену. А тут праздник, народ гуляет, занятий с утра нет и её пихнули в утреннюю смену.
На той на самой площадке нагнала Николая Александровича.
– С Новым годом, живулька! – поклонился ей Николай Александрович.
– С новым счастьем! – светло ответила Таёжка и торопливо пошла рядом. Бегом пересказала куцый сон и дуря, наудачу подбавила: – А во сне вы были точней.
Николай Александрович смутился.
– Что такое?
– На этом на самом месте, где мы сейчас сошлись, на этой лестничной площадке, вы ещё мне сказали: здравствуй, берегиня! Так в старину звали жён.
– Да-а, во снах я орёл, воду не переливаю… И что я ещё сказал тебе, рекордная девушка?
– Кажется, н-ничего…
– И правильно. Сколько можно лясалки точить?
Неожиданно, рывком он наклонился и поцеловал её…
Вскоре они поженились.
Хотели сойтись по-тихому, без свадьбы. Такая собачья сбежка не во нрав легла даже его мачехе. Устроила громкий чих-пых. Пришлось сыграть хоть негромкую свадьбишку.
Как-то, уже нажив дочку, заспорили молодые, кто первый влюбился.
– Я первая! – сказала Таёжка. – Моё чувство тебе на расстоянии передалось.
– Нет, – сказал Николай. – Я раньше. Когда парубки в больнице крутились возле тебя, я переживал. Чего надо от девчушки? Переживал и боялся тебя такой дикошарой. Ты всё на людях… На спевках, на танцах… Всегда в кругу. Меня ж всегда жало к стеночке. Ни петь, ни танцевать не умею. Непоказательный покоритель. И вообще, крепкая любовь приходит при близком знакомстве.
– Выходит, ты не любил? Сначала?
– Чувство было, но закрепло потом.
– Обидно… Я вся влюбленная, а ты – любовь только при общении…
С работы он встречал её каждый день.
Здоровье у него было нежное, не всегда бодрое, боялся он холодов и запрещал ей выносить детей на мороз.
– Хорошо! Хорошо! – торопливо соглашалась она, провожая его в присутствие.
Вечером он спрашивал:
– Ну, носила?
– Конечно же!
– Эх, грела кура яйца – ума не нажила!
А потом сам прихваливал её, что не слушала его во всём. Ребятёжь-то выросла на морозе прочная, звонкая. Ведь Таёжка не только гуляла по холоду с детьми, они у неё ещё и спали в тулупчиках на улице под окном в колясках, спали в сорокаградусные морозы. А вот этого муж никогда так и не узнал.
Вместе с детьми рос новый Николай.
Таёжка научила его петь, танцевать. С годами выпрела из него угрюмость, одичалость, стал он вполне компанейским. Однажды возвращались они из гостей. Николай петухом прокукарекал. Совсем ожил человек!
Как в сказке отжили они долгие годы.
Для бабушки воспоминания всегда грустны, тяжелы. Жизнь прожить не лукошко сплесть.
Вороша прошлое, бабушка вянет.
Глядя на неё, сникает и Лариса.
– Ну, – с усилием нарочито бодро говорит бабушка, трогая Ларису мягким взглядом, – отобедали бояре… Потешный час ушёл, время к делам подступаться. Денёшка у нас сегодня те-есный… Надо обскакать, ягодная козка, восемь постельных старушек.
– Надо – обскачем! И передовое место ещё займём.
– Как насчёт передового… Не знаю… Скакушка я… Не выкинула б фокус… Как бы этот божий обдуванчик… – бабушка зябко поёжилась, опасливо посмотрела на окно, толсто забитое снегом, послушала, как за стеной надсадно воюшкой выла вьюга, которая, казалось, ярилась раскачать дом и развеять в щепочки, – как бы саму где нечаем в сугроб не воткнуло.
– Воткнёт – выдернем! Я-то где буду?
– Ты уж, Ларик, не возводи кураж… Не обижайся. Не успела моя столичанская гостьюшка переступить порожек, а я и сунь её тут же в хомут. Старушки эти под годами, старе дуба… Уже плохие, не встают. Да ещё дальние, живут какая где… Трамвайка, автобус нам не товарищ… Не к пути… Не подъедешь. А сама я однёркой боюсь бежать. А ну где ещё смертуха свалит, закидает… Я и посули ихним ходокам: в первый каникульный день внучки наведаю купно с нею. Поди, там у отогретой дырочки в окошке как на боевом посту стоят. Ждут-пождут… Хоть погодина и нелётная, а ползти аж кричи надо. Молодым в беде поможет их молодость. А кто поможет старости?
Они выходят.
Пока Лариса закрывала на ключ входную дверь, бабушка смело, опрометчиво вышагнула за угол дома. Тут же её сдул, срезал с ног монотонно гудящий порыв грязно-серой завирухи.
«Эко уложил Господь королевишну в сани!» – весело подумалось бабушке.
– Вот что значит отрываться от коллектива! – подпустила шпилечку Лариса, помогая ей встать. – «Вашу руку, фрау мадам!» Не дело пролёживать бока на снегу.
– Ничего, Ларушка… Хорошо лишь пахать на печи, да всё равно заворачивать круто. Везде несахарно.
Поднявшись, бабушка инстинктивно впилась в сильную внучкину руку.
Одинцом ей вдруг стало боязко и шагу шагнуть. А так, держась за Ларису, всё куда надёжней, затишок даже вроде курится за просторной молодой спиной. В этом затишке ей уютно. Это чувствует Лариса. Шаг за шагом Лариса берёт твёрдо, закрывая собой бабушку от встречной навали, и так, то ли кланяясь упругому встречному току, то ли бодаясь с ним, почти ложась на него лицом, грудью, в шубах, в валенках, закутанные платками – одни щёлки у глаз, – черепашно ползут они к реке по пустынным, бело стонущим дворам.
Томь отворилась нежданно, враз, толкнувши под ноги метровую льдистую гладь, во множестве мест исступлённо подметаемую хвостатыми змеями. На реке не было сосущей погибельной снежной толщи, и по мрачному глянцу замершей воды они взяли уже спорей.
Брели они молча.
Каждой думалось своё.
Лариса видела лето. Сколько себя помнила, от измалец малости каждое лето отбывала она у бабушки. Толклась всё на Томи. Купалась. Ныряла, с берега прыгала на головку. Загорала. Полоскала с бабушкой бельё.
Выполоскавши, бабушка легко, рассвобождённо вздыхала и, как бы заработав право на купание, скупнётся и сама.
Скупнуться – это не побултыхаться под бережком в иле, где и раку не утонуть, или чудок дальше, на поколенной мели. Скупнуться – это в обгонки на размашку поплыть с внучкой на тот берег и только на том берегу отдохнуть. А до берега до того километрина дали.
Был здесь такой случай…
Задалась Лариса не по годам крупная. Уже в малюхотные лета из неё волшебно смотрела восторженная, озарённая привлекалочка.
Раз как-то, уже на том берегу, голом, мёртвом, начал к Ларисе подтираться один пьяный в лапшу вертопрашный демонёнок. Уже на возрасте, поди, отбухал армию.
Бабушка терпела, терпела да и пальни:
– А ну отчаливай! Чего вылупил шарёнки? Ты чего это вязнешь к ребятёночке?! Она ж только в седьмых классах!
Смертную обиду Лариса не могла переварить. На бабушке выместила сердце, у такой из рук ничего не выпадет:
– Бабуль! Ну на фик туманить людям глаза? Изменщица! Не верьте, молодой человек, ей. Пожалуйста, не верьте! Я уже отучилась в седьмом. Перебежала в восьмой. Я уже в восьмом! Целый месяц!
Всплывший этот казус раззабавил Ларису.
Она в улыбке повернула лицо к бабушке.
Бабушка далеко была в своих мыслях.
Лариса не стала заговаривать с нею.
А видела бабушка своё. Сколько жила, столь и плавала. Лет с трёх перескакивала свою деревенскую речку. И плавала до последней, до прошлой, осени.
В семьдесят пять в обгон перемахнуть экую далищу – это что-то да значит. Может, река и слепила, слила её такой здоровой. Меленькая, с виду хрупкая, она всегда была, как репа, здоровая.
Только месяца два назад, уже на семьдесят шестом, узнала, что у неё есть сердце. До такой поздней поры не знать болезней, вовсе не знать…
«Это не чудо, это моя корявая, неразглаженная барством жизнь подбавляет, подмётывает мне деньков.
Мы вон шесть сеструх, все медички. Целая борона сестёр. Я большатка, самая старшая. Но я вот. Свои ножки подставляю и иду. Своими ножками топчу снежину. А где мои младшухи? Далече… по ту сторону… Все изнеженные, распаренные, наблещённые, в ловких дворцах королевствовали. Жили гладко, пили сладко. Они не знали, что такое дрова, что такое за полверсты таскать из колонки воду. А замерзни колонка, в чёртову холодину тряси и даль того к колодцу. Не знали, что такое в мороз мыть скворечник, нужник за сараем, не знали, как копать огород, как сажать, как мотыгу в руках держать… Мно-огое сестрички-лисички не знали, не ведали…
Меня ж всё это подкусывает, подмолаживает в каждый божий день. Я и верчусь. Я и бегаю всё… Однако, подруга, надо бы прыти поурезать. Надо б потише бегать, в прах тя расшиби, года твои не девочкины. Бегала б тише, и даль не опознала, с какой стороны серденько. Кабы знатьё…
Завези они уголь как полагается, по осени, я б в осенний долгий день тихой рысью весь бы и переплавила в сарай. А то стрянулись! В декабре! В мороз-сороковик! День короче ладошки. Я и бегом, я и бегом… С крайней устали выпятила язык на плечо и всё без остановы, всё без остановы. Ну да я привычная, не первый снег на голову…
Меня уже помахивало, а я всёжки не отлипла, всё под метёлочку снесла. Пошабашила да… Ну будь ты прончатая! Доласкалась, ёлкин дед, до подарочка… В домок по лесенке ползу – чую, ой плохо мне. А с чего взяться хорошу? А ну однёркой перемечи, перебурхай тако две тонны уголька в сатанинску стужу! Прикрутило родное, впервые за всю жизнь прихватило и прихватило крепышко…
Спасибо, на моё счастье ко мне забрела за советом одна моя спасёнка. Видит, у меня у самой беда на гряде спеет, позвала неотложку.
Нагрянула целая бригада.
Сватают по-скорому везти в кардиологический центр, а на дорожку подстёгивается круглая, как пуговица, сестрица со шприцем с локоть хороший. Глянула я в диковинку на тот шприц, любопытствую:
«Это вы кому наготовились?»
«Вам».
«Что ты, дурашка, что ты! Да мы в деревне скотине укольчики помельче вкатывали!»
Не далась под укол. Ни в какой центр не поехала.
Всё травками возживала. Аптечную химию не привечала, никогда не принимала. Восстала безо всяких аптечных подпорок. Одначе… Шатки, бабка, твои годы… Теперь я спускаюсь по ступенькам, как кошечка, и серденько слышит…»
Какое-то время она ни о чём не думает.
Молчание надоело ей. Она окликнула Ларису.
Ветер не подпустил её голос к вышагивавшей чуток впереди Ларисе, и та её не услышала.
Бабушка не стала вязаться с разговором. Не в час. Ещё снегу в рот накидает иль зубы выстудишь…
Она сковыривает ломти снега с щели в платке для глаз, тоскливо всматривается в белый плач над рекой.
В мою молодую пору, подумалось ей, разве Томь была такая? Тогда, бывало, плывёшь – себя видишь. До чего чистая была эта речка, бегущая с гор. А теперь залезешь чистой, а вылезешь в нефти. Ах катера, катерюги, как же вы укатерили реченьку… Тогда в речке жили осётры в рост человека, а сейчас выловят лаврики задохлого малька с мизинец – кошка нос воротит. Нефть есть не подучена…