Книга: Дервиш и смерть
Назад: 15
Дальше: Меша Селимович и его книга о человеке

16

В тот день мы скажем аду:
«Ты наполнился?»
И ад ответит: «Есть ли еще?»
Снег, дождь, туманы, нависшие облака. Долго угрожают предвестники зимы, а зима будет бесконечной, почти до Юрьева дня. Я думал о том, как заранее уже страдает муфтий: шесть месяцев дрожит, шесть месяцев мерзнет. Трудно понять, почему он не уезжает отсюда. Я велел доставить ему буковых или дубовых дров, переложить дымоходы и печи и топить снаружи, из коридора, днем и ночью, а в комнатах курить ветками можжевельника и андузом.
Я и сам стал зябнуть. В моей и хафиза Мухаммеда комнатах уютно потрескивает огонь в земляной печи, обложенной красными и голубыми плитками. Я нанял и нового слугу, Мустафа не успевает, да к тому же он уже невыносимо брюзжит, ворчит и рычит, как состарившийся медведь. Я не выношу больше холода в комнате, как бывало, особенно когда возвращаюсь из суда, намокший и ощетинившийся, пропитанный водой, как половая тряпка.
Многое изменилось в моей жизни, но я сохранил прежние привычки. Правда, я позволил себе жить чуть поудобнее, но очень немного, да еще прибавилось простоты в обхождении с людьми, может быть потому, что мне ничто не угрожает и что честь и звание кади придают мне приятное ощущение уверенности. И силы, которой я не ищу, но вижу даже во взгляде хафиза Мухаммеда, когда по вечерам я вхожу в его комнату, чтоб узнать, как он себя чувствует и не нужно ли ему чего-нибудь.
Должность кади не оставляет мне много времени, и давно уже я не заглядывал в свои записи. А когда вспомнил о них однажды вечером, то едва не усомнился в своей памяти, прочитав некоторые странички. Возможно ли, что это писал я и что я в самом деле так думал? Больше всего меня изумило собственное малодушие. Неужели я мог так сомневаться в божьей справедливости?
Сперва меня удивило предложение отцов города принять на себя звание кади. Я никогда не думал об этом, не желал этого. В иных обстоятельствах я бы, возможно, и отказался, но тогда это показалось мне спасением. Потому что вдруг, после всего, что произошло в чаршии, я почувствовал себя усталым и обессиленным, неприятно осознал глубину западни, которая угрожала не только мне и не только со вчерашнего дня. Человек слишком открыт, и ему необходима защита.
К счастью, однако, я быстро свыкся со своим новым положением, словно бы дождавшись осуществления какого-то давнего сна. Может быть, это была золотая птица из детских сказок, может быть, втайне от самого себя я давно ожидал такого доверия, испокон веку. И не позволял неясному стремлению оформиться, так как наверняка боялся разочарования, если бы этого не случилось, втискивал его в темные и потаённые уголки души, вместе с прочими опасными желаниями.
Я возвысился над страхом, над будничностью и больше не удивлялся. А кто же сочтет свое счастье незаслуженным?
В первую ночь я стоял у окна и смотрел на город так, как, я представлял себе, стоял силахдар, и, прислушиваясь к учащенному бегу крови, видел свою огромную тень над долиной. Внизу маленькие люди поднимали ко мне глаза.
Я был счастлив, но не наивен. Я понимал, что мне помогли многие случайные обстоятельства, которые нанизывались на первоначальную причину, несчастье с братом Харуном. Да, впрочем, не такие уж случайные: удар придал мне сил, всколыхнул меня. Так хотел аллах, но он не наградил бы меня, если б я сидел сложа руки. Выбрали именно меня, потому что я был отчасти героем, отчасти жертвой, человеком народа и ничего более, в достаточной степени приемлемый и для народа и для его вождей. А решающую роль, видимо, сыграла их уверенность в том, что они с легкостью сумеют управлять мною и делать все, что захотят.
– Ты по-прежнему думаешь, будто сможешь поступать, как захочешь? – сказал мне Хасан.
– Я буду поступать так, как мне велят закон и совесть.
– Каждый думает, что сумеет перехитрить остальных, ибо уверен, что только он не глуп. А так думать – значит быть глупым по-настоящему. Тогда мы все глупые.
Я не почувствовал себя оскорбленным. Его резкость лишь подтвердила, что его одолевает какое-то беспокойство, не знаю какое, но, я надеялся, преходящее. Было бы плохо, если б оно продлилось долго, плохо и для него и для меня. Он нужен мне целехонький, без бремени и без горьких мыслей. Я любил бы его и таким, любил, каким бы он ни был, особенно когда я стал равен ему, но мне было бы приятней, если б он был моей светлой стороной. Он необязательность, свободный ветер, чистое небо. Он то, чего я лишен, но это мне не мешает. Он единственный человек, который не считается с моим теперешним званием и жалеет обо мне прежнем, а я стараюсь как можно больше походить на тот образ, который он видит. Иногда я сам верю, что я такой. Я искал его после той встречи с мертвым кади, он был мне необходим, он один, его одного хотелось мне видеть, лишь он мог прогнать мой непонятный ужас. Я привязал себя к нему еще раз, навсегда, и буду возвращать его себе всякий раз, когда это потребуется. Я не знал точно, почему, может быть потому, что он не боялся жизни. Моя должность придает мне уверенность, но она же принесет мне и одиночество. Чем ты выше, тем пустыннее вокруг тебя. Поэтому я буду беречь друга, он станет моим войском и теплым укрытием.
Вскоре необходимость в этом увеличилась.
Я взялся за тяжкую должность, считая ее щитом и оружием в борьбе, к которой меня вынудили. Но прошло немного времени, и меня заставили защищаться. Молнии, правда, пока не ударили, но зловещие раскаты грома уже стали слышны.
Получив султанский указ, которым силахдар Мустафа выразил свою благодарность и подтвердил мое звание, я решил впредь советоваться только со своей совестью обо всем, что мне придется делать. И сразу же ощутил холодный ветер вокруг. Те, кто поставил меня на это место, вдруг умолкли, увидев, что я не уступаю. Но зато стали чаще раздаваться голоса, будто я виноват в смерти прежнего кади. Напрасно разыскивал я людей, которые разносили их, это напоминало погоню за ветром. Сказал ли кто-либо, раз никого нельзя было притянуть к ответу, или знали и прежде, а теперь это им понадобилось? Может быть, на мне и не остановились бы, если б я был полностью чист.
Не знаю, уступил бы я, упрямый, каким был отроду, и уверенный в защите сверху, не знаю, согласились бы они на какой-нибудь договор. Мы стали подстерегать друг друга.
Тревожили меня и муселимы, и бывший и теперешний. Прежний сидел в своем селе, угрожал и слал письма в Стамбул. Теперешний, который раньше уже занимал место муселима и знал, как оно зыбко, лукаво позволял всему идти мимо него, избегая портить отношения с кем-либо, кто мог ему хоть чем-нибудь навредить. До меня дошло даже, что он предупредил своего предшественника, чтоб тот укрылся, прежде чем выслал стражников якобы на его поиски. И никто не ставил ему этого в вину.
Горожан я чуждался. Отчасти потому, что презирал их, но больше из-за того, что хорошо запомнил, сколько в них злобы и разрушительной ярости. Я больше не умел разговаривать с этими людьми, ибо не знал, кто они, а они, чувствуя мою неприязнь, мертвыми глазами, как на вещь, смотрели на меня.
Я посетил муфтия. Все происходило так же, как и в тот раз, когда я спасал брата, прикидываясь дурачком. С той лишь разницей, что теперь я считал, что мне не нужно унижаться, по крайней мере не очень. Он спрашивал: какой муселим? какой кади? Или начинал рассказывать о стамбульском мулле, словно одного-единственного во всем свете он его только и знал. И вдруг, как бы отпуская самую жестокую шутку, по какой-то запоздавшей ассоциации, вызвал в памяти моего брата Харуна, спросив у меня, выпустили ли его из крепости. Малик взирал на него как на кладезь премудрости. В конце он отпустил меня нетерпеливыми жестами желтой руки, и больше я не приходил к этому бедняге, который стал бы обыкновенным дураком, не окажись он муфтием. Малик повсюду разнес, что муфтий не выносит меня. Все поверили этому, потому что хотели поверить.
Я было собирался не брать жалованья, но пришлось отказаться от этого прекрасного намерения. Я окружил себя доверенными людьми, чтоб не бродить ощупью во мраке, а они волновали меня в изобилии скверными новостями, которые якобы слыхали или сами выдумали. Все так делали, и все мы знали все друг о друге или считали, что знаем. Я платил Кара-Заиму, чтоб он сообщал мне подслушанное у муфтия. Один бог знает, кто из моих людей подслушивал мои слова для других!
И только мулла Юсуф, которого я оставил при себе ради его прекрасного почерка и на всякий случай, молчал и спокойно делал свое дело. Я надеялся, что он верен мне из страха. Но бдел и над ним.
Я жил как в лихорадке.
Все более возбуждённый, я занялся делом, довольнотаки скверным, но объяснимым. В поисках покровителей я принялся писать письма чиновникам визиря, ему самому, султанскому силахдару, посылая подарки и кляузы. Подарки были полезны, кляузы – докучны. И я понимал это, но не мог иначе, словно терял разум. То были предостережения, что нужно помешать безбожникам, призывы спасти веру, которой угрожает опасность, вопли не покидать меня одного в этом городе, столь важном для империи, но как бы ни чувствовал я вред этих заклинаний и проклятий, к которым не мог приложить ни союза, ни мощной поддержки, ни особой выгоды и даже, напротив, обнаруживал свою беспомощность, я испытывал невыразимое удовольствие, посылая их в мир и ожидая какого-то решения. Так осажденный полководец, потерявший свое войско, шлет призывы и ждет помощи.
Стоит ли говорить о том, что мне это не помогло?
Я лишь сломал шею прежнему муселиму, после того как в ответ на мою просьбу положить конец беззаконию приехал дефтердар от вали и, пригласив муселима на беседу, под конвоем отправил его в Травник, где тот был удавлен.
Меня обвинили и в этой смерти. В ответ вали потребовал покорности, в которой ему в этом городе давно отказывали. Я согласился, не имея выхода.
Иногда я подумывал все бросить и отступить, но понимал, что уже поздно. Меня свалили бы тут же, едва я выглянул бы из амбразуры.
(Знаю, что рассказываю слишком быстро и отрывисто, знаю, сколько перепрыгиваю, но не могу иначе. Все стянулось вокруг меня, как обруч, и нет у меня ни времени, ни терпения писать медленно и в деталях. Я не спешил, пока был спокоен, теперь тороплюсь, перебиваю самого себя, словно над головой у меня топор. Не знаю даже, зачем я пишу, я похож на приговоренного к смерти, который окровавленным ногтем царапает на стене память о себе.)
Хасан тоже отдалялся. Сперва я подумал, будто мулла Юсуф рассказал ему о хаджи Синануддине, но потом убедился, что причина совсем другая. И не из-за дубровчанки – она сбежала от нашей лютой зимы, и я знал, что весной она воротится.
К своему и моему несчастью, он отправился к каким-то родственникам под Тузлой, пострадавшим, как и многие другие, во время мятежа. Миралай Осман-бег хорошо сделал свое дело, уничтожил, сжег, согнал с земли, отправил в ссылку, и люди встречали зиму в лютой беде. Хасан привез этих родственников, женщин и детей, и разместил у себя. С тех пор он стал совсем другим человеком, тяжелым, усталым, скучным. Он рассказывал об уничтоженной жизни, о пепелищах, брошенных мертвецах и особенно о детях возле сожженных домов, голодных, перепуганных, со страхом в глазах после всего увиденного.
Исчезли его беззаботная поверхностность, насмешливая легкость, оживленная болтовня, исчезли его воздушные мосты из слов. С горечью он говорил теперь лишь о посавской трагедии, говорил с какой-то мукой, без прежней игривости, тяжело и неясно.
Жертвы, которые лежали в черной земле Посавины или брели по неведомым дальним дорогам в ссылку, он называл самоубийцами и боснийскими безумцами. Наши восторги столь же опасны, говорил он, как и наша неразумность. О чем они думали, если думали вообще? Неужели они рассчитывали справиться с султанским войском, которому не нужны ни храбрость, ни воодушевление, потому что оно вооружено и беззаботно? Или надеялись, что их оставят в покое, словно бы кто-то может позволить искре разгореться, каким ветхим ни был бы дом? Неужели не хватит с нас силы, что швыряет бревна, и дешевого лихачества, после которого остается пустошь? Неужели неразумные отцы могут так играть судьбами своих детей, оставляя им в наследство страдания, голод, безысходную нужду, страх перед своей тенью, трусость из поколения в поколение, убогую славу жертв?
Иногда он говорил совсем иное: ничто так не унижает, как трусливое согласие и мелочная разумность. Мы настолько подчинены чьей-то чужой воле, вне и поверх нашей, что это становится нашим роком. Лучшие люди в лучшие свои минуты избавляются от этого бессилия и зависимости. Борьба с собственной слабостью – это уже победа, завоевание, которое однажды в будущем станет более длительным и более стойким, и тогда это уже не попытка, но начало, не упрямство, но уважение к самому себе.
Я слушал его и ждал, что это пройдет, ибо знал, что и его восторги и его горесть – краткого века. Лишь однаединственная глупость его продолжительна – любовь к дубровчанке, но она в самом деле настолько необъяснима, что кажется больше потребностью в любви, чем самой любовью. Он не воплощает себя, не выражает, не помещает в определенное пространство; он за все хватается, но ничего не кончает, позволяя себе всегда бить мимо цели. Он промахнется и в благородстве.
Однажды он показал мне калеку Джемаила, которого дети тащили в тележке, а в свою портняжную мастерскую он вползал на двух костылях, подтягивая изуродованные, высохшие ноги. Когда он сидел, все поражались его красоте и силе, мужественному лицу, теплой улыбке, широким плечам, сильным рукам, торсу, как у борца. Но стоило ему встать, вся эта красота разрушалась и к тележке ковылял калека, на которого было невозможно смотреть без сострадания. Он сам себя изуродовал. Будучи пьяным, он острым ножом колол свои ляжки, до тех пор пока не перерезал все сухожилия и мышцы, а теперь, напиваясь, он вонзал нож в пересохшие культяпки, не подпуская к себе никого, да никто и не мог с ним справиться, такая сила сохранилась у него в руках.
– Джемаил – наше точное боснийское изображение, – сказал Хасан. – Сила на культяпках. Сам еебе враг. Изобилие без смысла и цели.
– Что же мы тогда? Безумцы? Несчастные?
– Мы самые непонятные люди во всем мире. Ни с кем история не отмачивала такой шутки, как с нами. До вчерашнего дня мы были то, о чем сегодня хотим позабыть. Но мы не стали и чем-то другим. Мы остановились на полпути, разинув рот. Мы никуда больше не можем двинуться. Мы оторвались, но нигде не пристали. Подобно рукаву, что ушел в сторону от реки-матери, и нет у него больше ни течения, ни устья, он слишком мал, чтоб стать озером, слишком велик, чтоб впитаться в землю. Со смутным чувством стыда за свое происхождение и вины за свою измену мы не желаем оглядываться назад, но нам некуда смотреть вперед, поэтому мы удерживаем время, в ужасе от какого бы то ни было решения. Нас презирают и братья и пришельцы, а мы обороняемся своей гордостью и ненавистью. Мы хотели бы сохранить себя, но настолько утратили свою суть, что уж больше не знаем, что мы такое. Беда в том, что мы полюбили эту свою мертвечину и не хотим расставаться с нею. Но за все надо платить, за эту любовь тоже. Неужели мы волей случая стали столь преувеличенно мягкими и преувеличенно жестокими, разнеженными и суровыми, веселыми и печальными, каждую минуту готовыми удивить любого, в том числе и самих себя? Неужели волей случая прячемся мы за любовь, единственно известную величину в этом хаосе? Неужели без причины мы позволяем жизни шагать по нам, неужели без причины мы уничтожаем самих себя, по-другому, чем Джемаил, но с той же уверенностью? А почему мы это делаем? Потому что нам не безразлично. А раз нам не безразлично, значит, мы честны. А раз мы честны, честь и слава нашему безумию!
Вывод был довольно-таки неожиданный, как, впрочем, странными выглядели и самые рассуждения. Но удобными, ибо он мог объяснить все, что делает человек или чего не желает делать. Я не страдал этой врожденной местной болезнью, поскольку вера открывала мне вечную истину и безмерные просторы мира. Точка зрения Хасана была узкой, но я не возражал ему, так как у меня имелись заботы поважнее, так как мы были друзьями и так как я считал, что мысль эта хоть и является раскольнической, но она безопасна, подавляя самое себя. Эта надуманная мука даже кое-что мне объяснила, будучи своего рода поэтическим толкованием его собственной никчемности или оправданием большого умного ребенка, сознающего, что он напрасно транжирит свою жизнь. Он богат и честен, как иначе он мог поступить? Богатство он приобрел не своими руками, поэтому не дорожил им, но и лишаться его не желал. Поэтому он позволял жизни искусственно щекотать себя, выдумывая мелкие курьезные небылицы, чтоб успокоить совесть.
Я обманулся и в этом, как и во многом другом, что касалось Хасана.
Снова прошло немало времени, и я ничего не записывал. Жизнь стала невыносимой.
И чем невыносимее она становилась, тем больше я думал о сестре Хасана. Мне запомнился ее странный взгляд и рука, выдававшая печаль. Она не захотела впустить меня в дом, когда я пришел к ней, чтоб покончить со сплетнями. Тогда я попросил передать, что посватаюсь к ней, если она согласится. Она отказалась без каких бы то ни было объяснений. Я узнал, что она в самом деле беременна. И искренне оплакиваем своего кади. Я считал, что она видит его моими глазами, а она, видимо, нашла в нем то, чего никто не разглядел. Или он был настолько нежен с нею, насколько жесток с другими, и ей была доступна лишь эта сторона. Вдовье горе пройдет, но я рано высунулся. Жаль. Женитьба на ней лучше всего защитила бы меня от обвинений, да и я вошел бы в имущую семью, которая сумела бы меня защитить. Но вот Айни-эфенди мешал мне и из могилы.
Мой хороший Хасан совсем обезумел. Я объяснял это тем, что любое чувство может превратиться в страсть, коль скоро вобьешь его себе в голову. Это не было объяснением, но было единственным выходом. Охваченный своими мыслями, он совершил несколько поездок в Посавину. До меня дошли слухи, будто он откупает конфискованные участки, принадлежавшие бунтовщикам. Я спросил у его отца, правда ли это. Старик лукаво улыбался.
– Верно, покупаем. Это доброе дело, будем продавать задешево.
– У тебя есть деньги?
– Есть.
– А зачем тогда в долг берешь?
– Все ты знаешь. Хочу купить побольше, потому и беру. Такого дела у меня в жизни не бывало.
– У бедняков отнимаешь?
– Отнимаю.
И он радостно, как ребенок, смеялся. Это поставит его на ноги. Он тоже спятил от любви к сыну. Причины разные, но последствия одинаковы. Они погубят себя.
– Это выгонит из тебя болезнь, – смеялся и я, веселый, как он, веселый, каким давно не был.
– Чувствую, как поправляюсь.
– Будешь здоровый и бедный. В этом ли счастье?
– Буду здоров, и мне нечего будет есть. Не знаю, в этом ли счастье.
– Кто тебя будет кормить? Сын или дочь? Я могу присылать тебе еду из текии. Так тоже жить можно.
– Встану в очередь у имарета.
Мы хохотали как безумные, смеялись так, словно это была самая удачная шутка, нечто мудрое и полезное. Мы хохотали оттого, что человек губил себя.
– А ты знаешь, хитрец? – спрашивал он меня. – Откуда знаешь? Почему не веришь, что благое дело делаю?
– Знаю. Разве вы оба могли бы что-нибудь путное сделать? Особенно если сын тебя уговорил. Неразумно, но красиво.
– Да, сын уговорил. Значит, это и разумно и красиво. Будь у тебя сын, ты бы понял.
– Понял бы, как потерю превратить в радость.
– Разве этого мало?
– Не мало.
Наверняка он без ничего не останется, покупая конфискованные участки, чтобы разместить на них разогнанных бедняков. Разум Али-аги сумеет устоять и перед своим и перед сыновним восторгом, но расходы будут велики, ибо Хасан постарается наделать как можно больше глупостей, раз уж он начал. Он все делает скоропалительно, с вдохновением, которое недолго длится. Сейчас он убежден, что это единственное, что надо сделать, и, пока он не устанет, пока ему не наскучит, а это скоро придет, он немало долгов нагрузит на шею и себе и отцу.
У меня никогда ничего не было, и я не хотел ничего иметь, но в крови у меня сохранился крестьянский страх перед расточительством. Это начало бездорожья. И это походило на запой, когда человек не знает меры, когда он слишком замахивается и у него пылает кровь, когда трудно остановиться, когда бессмысленный восторг не видит последствий, походило на уничтожающего самого себя Джемаила. И тем не менее за всем этим, чего мой разум не мог принять, я чувствовал присутствие какой-то бодрости, едва уловимую причину для глубокой радости. Именно потому, что это непонятно, смешно, похоже на шутку: ну-ка отмочим что-нибудь похлеще. Потому что этому трудно найти объяснение.
Наверняка они отрезвеют, когда все пройдет, и увидят, как дорого обходится благородство. Но это будет настолько прекрасно, что не найдется причин для раскаяния. Их ослепит гордыня, когда люди, которым это не стоило ни гроша, станут восхвалять их.
Я же все больше убеждался в том, насколько тяжкое и сложное дело власть. Я возился с мучительными вещами, защищался и нападал, рыл землю руками и ногами, чтоб удержаться, внушал другим и сам испытывал страх, чувствовал, как вместе с трудностями увеличиваются и мои силы, поскольку мне не нужно было больше соизмерять удары, хотя со странной печалью и необъяснимой завистью представлял я себе лицо Хасана, радость, с какой он отказывался от надежной опоры, надежду, которую он пробуждал в сердцах людей. Не очень это было серьезно, но тем не менее походило на какую-то неизученную возможность.
А потом произошло несколько важных событий.
(Будь я праздным, как прежде, я ощутил бы потребность и удовольствие поразмыслить о том, насколько они похожи на другие, а важными они стали лишь потому, что касаются определенных людей, и тут важны уже не события сами по себе, но их значение, благодаря которому мы выделяем их среди прочих. Или нечто подобное. Есть какоето особое наслаждение в подобном рассуждении, словно бы мы стоим над явлениями. Однако теперь я сам увяз в них и успеваю лишь мимоходом отметить.)
В Посавине, в тот день, на который была назначена продажа конфискованной земли, Хасан встретил неожиданное препятствие. Глашатай объявил, что от имени визиря его человек купит все, а это уже равнялось для всех прочих приказанию не вступать в торг. Однако если по моим понятиям это служило препятствием, по понятиям Хасана – ничуть. Не обращая внимания на желание визиря, он купил несколько участков, остальные – огромное большинство их – взял представитель визиря почти даром. Хасан оставил деньги и на то, чтоб хоть как-нибудь поправить дома и купить еды семьям, которые здесь поселятся, и довольный вернулся домой.
– Зачем тебе понадобилось затевать спор с визирем? – спросил я его в шутку, не думая, что гнев сановника будет долго длиться. – Неужели ты в самом деле никого не боишься?
Мне ответил старик, ходивший по комнате в накинутом на плечи меховом кафтане:
– Бога – немного, султана – ничуть, а визиря – как моего гнедого.
– А чего мне его бояться? – произнес Хасан, возвращая мне джилит.– У меня есть ты. Наверное, уж защитил бы.
– Лучше б никому тебя не защищать.
– Дервиш никогда прямо не ответит, – засмеялся старик.
– Он прав, – серьезно возразил Хасан. – Лучше всего, чтоб никому не понадобилось меня защищать. Чтоб я сам себе был защитой. Нехорошо взваливать на друга беды, которые сам себе доставляешь. Кто не умеет плавать, тому лучше не прыгать в воду, надеясь, что кто-то другой его вытащит.
– Но он не был бы другом, если б не вытащил. Ты понимаешь дружбу как свободу, я – как обязанность. Мой друг то же, что и я. Оберегая его, я оберегаю себя. Разве нужно об этом говорить?
– Не нужно. Но отец затеял этот пустой разговор для того, чтоб помешать мне рассказать о нем самом. Ты знаешь, что он спрятал от меня золото? Тысячу дукатов! Я обнаружил их по возвращении в ящике под ключом.
– Я сам тебе сказал.
– Ты сказал, когда уже было поздно.
– Зачем мне прятать? И от кого? Они твои, делай с ними что хочешь. В могилу я их с собой не возьму.
Старик что надо, не растерял еще разума!
– А если б даже и спрятал, что тут плохого? Но ведь не прятал, просто позабыл о них. Ничего в этом странного нет при моей старческой памяти.
По нежеланию настаивать, по улыбке, с которой Хасан соглашался с наивными отцовскими доводами, не пытаясь даже добиться какого-то более убедительного объяснения, по взаимной терпимости, с какой решалась эта кажущаяся проблема, я мог судить, что X асану приятно, что так вышло. И доброе дело сделано и дукаты целехоньки. Да и семья перестала им мешать в доме.
Как бы там ни было, другие и столько не давали. А их благородная широта, пусть в меру, пусть с сожалением, как-то ближе и понятнее мне. В ней больше человеческого, в ней есть доступная для меня граница. Она не выглядит самоубийственной, не оскорбляет неистовостью. Безрассудная щедрость – это мотовство ребенка, отдающего все, поскольку он не знает цены ничему.
На второй день рамазанского байрама в текию пришел Пири-воевода, наблюдавший за передвижениями подозрительных личностей, а для него ими был весь мир, и передал мне письмо дубровчанина Луки, друга Хасана, адресованное дубровницкому сенату. Его обнаружили у купцов, которые утром ушли с караваном товаров.
– Зачем ты это взял?
– Прочти, увидишь.
– Это важно?
– Прочти, увидишь.
– Где купцы?
– Ушли. Прочти и скажи мне, стоило ли позволять им уйти.
Сам черт посадил мне на шею этого человека, глупого, упрямого, неподкупного, подозрительного, который наверняка свою собственную мать провожал подозрительными взглядами. Ничего не понимая, но во всем обвиняя всех и вся, он засыпал меня доносами, помня о каждом из них и осведомляясь потом о каждом. Половина бед, а их хватало, происходила из-за него, и я уже начал думать, считая его наказанием свыше, что у каждого есть свой Пири-воевода. Только мой оказался самый трудный. Я даже подумывал что его нарочно подсунули ко мне в подчиненные, чтоб он приглядывал за мной, и выбор был сделан прекрасный. Он был ничьим человеком, не служил никому, кроме своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды на день вывести меня из терпения. Сам он между тем был неуязвим. Напрасно я пытался вначале вразумить его, позже пришлось отступиться. Он едва слушал меня, высоко задрав голову, наглый и полный презрения, или искренне удивлялся, сомневаясь в моем разуме и моей правоте, продолжая терзать меня своим невыносимым прилежанием. Мне оставалось лишь удушить его в одном из припадков ярости или бежать сломя голову, когда больше не станет сил. Самое скверное заключалось в том, что можно было найти тысячу причин назвать его дураком, но ни одной, чтоб ославить бесчестным. В нем смешивалась жажда справедливости и какое-то страстное желание наказать всех людей, неважно за что, и всей моей резкости для него не хватало. Другие упрекали меня в жестокости, он укорял за уступчивость. Враги воспользовались тем и другим.
Он рассказал, как хайдуки в горах напали на караван дубровчан, и, пока их спасали, у них вырвался конь; мчась к городу, он забежал в село. Напрасно искали его дубровчане, так и ушли, не найдя, потому что спешили при свете дня миновать перевал. Пири-воевода немедленно узнал о коне и тут же нашел его, заставив крестьян вернуть взятое, а я верю, что они отдали б ему свое собственное имущество, не только чужое. Вот так он обнаружил письмо и понес его к меняле Соломону, чтоб тот прочитал, потому что сам он не знал латинского шрифта.
У меня закружилась голова от этого запутанного рассказа и этого с трудом улавливаемого события, на которое любой разумный человек махнул бы рукой, но Пири-воевода шел до конца, сражаясь с тенями, и обнаружил шпиона!
Он стоял передо мной и ждал. Я прочитал письмо и узнал о том, что знал и раньше, что иностранцы пишут об увиденном и услышанном в чужой стране, все это знают и все это делают, но тем не менее все приходят в ужас, когда это обнаруживается. Я прочитал и вздохнул с облегчением: в письме не было ничего о Хасане, что могло бы бросить на него тень, ни обо мне, что могло бы меня оскорбить. Больше всего дубровчанин писал о визире и об упр авлении страной. Иногда довольно точно, но на бумаге это выглядело мерзко. «Хаос управления высосал силу страны… Если б вы видели, как глупы эти люди, эти каймекамы и муселимы. Вы бы удивились, возможно ли, что эти люди, которые не могут принадлежать к порядочному обществу, могут иметь такое правительство… Сеть шпионажа в Боснии простирается через чиновников и тайных осведомителей, как в ином государстве западном… Визирь установил бесправие, стал считать себя державой, и кто с ним уговор не составил, тот враг… Вообще же он назначает, перемещает, увольняет чиновников и правит страной по своей прихоти, законов, много раз говорил, он не знает… Он ненавистен и мусульманам и христианам. Но правительству нелегко его свергнуть, ибо он за семь лет накопил дукатов и ими держится в Стамбуле… Ими держится также все его племя… Посредством этого безнравственного, жестокого, предательского сообщества он взобрался народу на шею, так что никто не смеет и пикнуть… Эта полицейская система террора, естественно, должна была сделать Боснию мертвым членом империи, ибо больше не верят приятель приятелю, отец сыну, брат брату, друг другу, ибо каждый опасается османских доносчиков и счастлив, если о нем не слышно в стране…» Упоминалось о приобретении конфискованных имений в Посавине, о цене, за которую их купили, по дешевке, назывались имена друзей и любовников из визирева племени, все то, что они взяли, награбили, получили. Нет, латинянин не сидел здесь, в Боснии, с закрытыми глазами!
– Ужасно, – произнес я для Пири-воеводы, который с любопытством ожидал моего суда.
– Надо его взять.
– Нелегко взять иностранца.
– Разве иностранец может творить все, что ему угодно?
– Не может. Я посоветуюсь с муфтием.
– Посоветуйся. Но прежде нужно его взять.
– Может быть, я посмотрю.
Он вышел, глубоко неудовлетворенный.
Несчастье господне! Не суй он нос куда не надо, я был бы в безопасности, по крайней мере с этой стороны. Не знал, да и точка. Но теперь я знаю, и меня должно касаться. Но как бы я ни поступил, я могу ошибиться, и нисколько мне не помогает совесть, на которую я так рассчитывал. Это были минуты, из-за которых до времени седеют волосы.
Муфтий не желал даже и слушать во время байрама о делах. Правда, он не желал этого и без байрама, а мне было важно не его мнение, но его имя.
Муселима не было дома. Ушел в чаршию, сказали домашние. Я нашел его в муселимате. Во время байрама! Он обо всем уже знал.
– Надо его арестовать, – без обиняков выпалил он.
– А если ошибемся? – Извинимся.
Меня удивила его решительность, вовсе не обычная. Лучше всего было бы не слушать его советов, так как он не желает мне добра, это я знал. Но если послушаю, ответственность равная.
– Кажется, так лучше всего.
Я согласился, не будучи убежден.
Пири-воевода освободил меня от этой муки, но нагрузил другой. Он явился сообщить, раздосадованный тем, что произошло, и довольный тем, что его подозрения оправдались, что дубровчанин с помощью Хасана бежал из города. Они пешком вышли в поле, а там ожидали на лошадях люди Хасана. Тот вернулся один.
– Нехорошо, – крутил головой муселим.
Все в нем выглядело озабоченным: и голос, и согнутые плечи, и рука на бороде, все, кроме чуть приметной усмешки вокруг тонких губ. Будет странно, если он не сообщит вали, что настаивал на аресте, но, – к сожалению, не он решает.
Пири-воевода уже снимал с себя вину и обвинял:
– Я говорил, его надо было взять.
– Нехорошо, – повторял муселим, забивая мне гвоздь в лоб.
Еще как нехорошо, я и сам это знал. Теперь дубровчанин не виноват, ибо он исчез. Виноваты те, кто остались. Виноват Хасан, и виноват я, потому что я его друг и потому что я допустил, чтоб купец убежал. Виноват из-за чужих дел, чужой неверности и чужой глупости. Виноват перед вали, который был моим заступником.
Мы немедленно послали за Хасаном, и я со страхом ожидал, как он появится, оскорбленный тем, что мы допрашиваем его, полный презрения, горячий, а я не мог предупредить его, напомнить об опасности, потому что вспыльчивость не помогла бы. Я надеялся, что он сам поймет и мое и свое положение, но полностью успокоился, лишь услыхав как он отвечает. Да, сказал он, дубровчанин уехал домой, торопился, потому что получил весть о том, что его мать при смерти. Он предоставил ему своих слуг и лошадей, так как на станции не нашлось отдохнувших коней. И проводил его до поля, как всегда провожает друзей. Говорили они о самых обычных делах, настолько обычных, что он с трудом припоминает, но припомнит, если это нужно, хотя не видит, имеет ли это какое-нибудь значение. Друг ничего не рассказывал ему о письме. (Шпионском, пояснил муселим.) Это очень странно, потому что человек занимался только торговлей и ни в какие иные дела не влезал. Его он тоже уговаривал повернуть свои караваны и свою торговлю на Дубровник вместо Сплита и Триеста, если б он, Хасан, снова захотел этим заняться. К остальным дубровчанам он не смог присоединиться лишь потому, что письмо из дому получил после их отъезда (это легко проверить: человек, доставивший письмо, еще в хане) и собирался наскоро, взяв лишь самое необходимое.
Когда мы показали ему донесение, он пробежал его глазами и, качая головой, выразил удивление по поводу того, что это писал его друг, он, правда, этого не знает, они никогда не переписывались и почерк он узнать не может, можно узнать мысль, а именно ее-то он и не различает. Если же это в самом деле его, а судя по всему, это так и есть, то тогда он двоедушный человек и эту свою вторую душу он до сих пор не показывал. Он засмеялся, прочитав письмо и сказал, что ему было бы обидно выглядеть дураком, если б это могло принести какой-нибудь ущерб. Но к счастью, не может, ибо все, что здесь написано, может сказать любой о любой стране, и никто больше не удивляется таким вещам. Не его дело нам давать советы, да это и не входит в его привычки, но он считает, что не стоит без нужды раздувать огонь, как и гасить его, ибо он сам угас. Позора и огласки избежать удалось, ибо позор не то, что совершается, а тем более не то, что не совершается, но то, что становится известным. Сейчас осталось лишь намерение, которое предотвратили. Значит, нет ни оскорбления, разве что оно нам нужно. И таким образом, из этого дела может еще выйти польза. Нет, ей-богу, он не согласен с этим, хотя давно уже не считает людей ангелами, но своего друга не хочет ни оскорблять, потому что это было бы скверно, ни защищать потому что это больше никому не нужно. Он может лишь говорить о себе, и хотя он не виновен, но готов выразить сожаление и нам и визирю, что оказался замешанным в бессмысленную историю, которая доставила нам больше хлопот, чем она этого заслуживает.
Я с любопытством слушал его. Сомневался, что он не знал о причине бегства дубровчанина, но впечатление оставалось такое, что совесть его чиста, а наверняка это так и было, поскольку его не касалось ни письмо, ни авторитет визиря. На все у него был готов спокойный и убедительный ответ. И может быть, только мне одному дано было почувствовать призвук насмешки в каждом его слове, ибо я внимательно следил за тем, что он говорил, радуясь, как удачно он отражает наветы… Я убедился еще раз, сколь он близок мне, в самое сердце меня поразило бы несчастье с ним. Я нелегко уступил бы его чьей бы то ни было мести, но мне было дорого, что он сам оправдался. Я люблю то, что есть, а не то, к чему был бы вынужден.
О себе я не очень беспокоился: я был нужен визирю.
В пятницу после джумы мулла Юсуф сообщил мне, что в здании суда меня ожидает дефтердар от вали. Какой шайтан привел его сюда в такую плохую погоду!
Я завернул к муселиму. Он только что ушел домой, какая-то горячка у него открылась, сказали мне. Я знал, что это за горячка, он прикрывается ею при каждой неприятности, но от этого ничуть не легче.
Дефтердар встретил меня любезно, передал привет от вали и сказал, что хотел бы сразу покончить с тем, ради чего приехал, и надеется, что долго это не продлится, он устал от дороги и долгой скачки и хотел бы поскорее помыться и отдохнуть.
– Неужели дело такое спешное?
– Можно сказать что спешное. Сегодня же я должен сообщить вали о том, что предпринято.
Без обиняков он высказал все сразу, тут же подчеркнув, что вали рассердило и оскорбило то письмо (это предназначалось мне, чтобы дать понять, насколько серьезно обстоит дело), но ему обидно и за меня, как это я позволил дубровчанину убежать, хотя мог этому воспрепятствовать. (Эти слова вышли отсюда и вот вновь вернулись к месту своего рождения!) Он написал дубровницкому сенату и потребовал, чтобы виновника нака зали за ложь и нанесенные ему лично оскорбления, позорящие тем самым страну, которой он по милости султана управляет. Если же виновного не накажут по заслугам и если ему об этом не сообщат с необходимыми извинениями, он будет вынужден прекратить торговлю и все связи с Дубровником, поскольку это означало бы, что с их стороны нет ни дружбы, ни желания поддерживать добрые отношения, полезные и нам и им, но больше все-таки им, чем нам. Он сожалеет также, что за оказанное гостеприимство, которого мы не лишаем благонамеренных людей, заплачено гнусными выдумками и о нем лично и о самых видных людях вилайета, что в свою очередь показывает, сколь мало правдолюбия и сколь много ненависти таится в сердце упомянутого купца, который это письмо писал. Поэтому коль скоро они поступят как подобает и коль скоро наши отношения останутся добрыми, чего он от всего сердца желает и что наверняка является и желанием почтенного сената, то пусть он пошлет подлинного друга, и нашего и их, а такие наверняка найдутся, поскольку наши связи не вчера установлены, и человека достойного, который будет уважать обычаи и власть страны, которая его принимает, и не станет плевать на наш хлеб и соль или неприлично вести себя, к своему стыду и позору республики, его направляющей, не станет водить дружбу с нелучшими людьми, какие повсюду найдутся, в том числе и у нас, которые не думают о благе ни для себя, ни для страны, что их родила, а услуги которых названный купец приобрел нехорошим способом, что почтенному сенату, разумеется, известно.
– Ты, конечно, знаешь, кого имеет в виду визирь.
– Не знаю.
– Знаешь.
Он был толст, дефтердар, мягок, округл, окутан обширной шелковой одеждой. Он походил на старую женщину, как все, кто годами пресмыкается возле вельмож.
– Вали желает, чтоб его арестовали.
– За что его арестовывать? Он оправдался, он не виноват.
– Вот видишь, ты сообразил, о ком идет речь.
Да, я сообразил, я знал это, едва услыхал о том, что ты приехал, я знал, что ты потребуешь его голову, но его я не отдам. Любого другого отдал бы, его не отдам.
Я ответил дефтердару, что желание светлого визиря для меня всегда было повелением. Разве я не повиновался всему, что от меня требовали? Но сейчас я прошу его отказаться от своего намерения ради авторитета его, визиря, и ради справедливости. Хасана люди любят и уважают, и им было бы обидно, если б его арестовали, тем более что доказана его невиновность. Если вали не в курсе дела, я готов поехать все ему объяснить и попросить его о милости.
– Он все знает.
– Почему тогда он этого требует?
– Дубровчанин виноват? Значит, Хасан тоже. А может быть, и больше его. В иностранце можно ожидать врага этой страны, в нашем человеке нельзя. Это неестественно.
Хотелось мне сказать, если б смел: разве визирь и эта страна одно и то же? Но в разговоре со всемогущими приходится проглатывать доводы разума и принимать их манеру рассуждать, а это означает, что ты заранее побежден.
Напрасно утверждал я, что Хасан не является врагом и что он не виновен, дефтердар лишь отмахивался, отметив, что мы слепо поверили в его дерзкую отговорку.
– Утверждал он, что якобы дубровчанин не мог найти свежих лошадей на станции? А они даже не ходили туда.
– Кто это вам сказал? Муселим?
– Неважно, кто сказал. Это точно, мы проверили. И не только это, ложь есть еще в его истории. Вы разговаривали с человеком, который якобы доставил из Дубровника письмо его другу? Нет. Он врал, и он виновен, поэтому арест оправдан. А раз вали желает, чтоб вы это здесь выполнили, то это потому, чтоб не говорили, будто он совершает насилие, ибо насилия нет, он просто не желает вмешиваться в ваши дела. Каждый должен исполнить свое по совести.
– По какой совести? Хасан мой лучший друг, единственный.
– Тем лучше. Каждый убедится, что речь идет не о мести, но о справедливости.
– Я прошу визиря и тебя пощадить меня в этом случае. Если я соглашусь, я сделаю страшное дело.
– Ты сделаешь разумное дело. Ибо вали спрашивает, как они могли столь скоро узнать обо всем.
Ну вот, своими пухлыми руками он начал затягивать прочную петлю вокруг моей шеи.
– Ты хочешь сказать, что вали подозревает меня?
– Я хочу сказать, что для судьи лучше всего было бы не иметь друзей. Никогда. Ни одного. Потому что люди ошибаются.
– А если они у него есть?
– Тогда он должен выбирать: или друг, или справедливость.
– Я не хочу грешить ни перед другом, ни перед справедливостью. Он не виновен. Я не могу этого сделать.
– Дело твое. Визирь ни к чему не принуждает. Только…
Я знал это «только». Оно кружилось надо мной, как черная птица, маячило повсюду, как замкнутый круг направленных в меня копий. Я знал, но решительно твердил себе: не отдам друга. Это была храбрость, которая не приносила облегчения. Тьма вокруг меня стала еще гуще.
– Только, – произнес он, зябко потирая полные руки, – ты, должно быть, знаешь, сколько людей тебя не любит и сколько жалоб ушло в Стамбул. Все ищут твоей головы. Большинство их визирь задержал у себя. Он твоя опора, без его защиты тебя давно разнесла бы на куски чужая ненависть. Если ты не знаешь этого, тогда ты дурак, а если знаешь, то как ты можешь быть настолько неблагодарным? А почему визирь тебя защищает? За красивые глаза? Потому что он полагал, что может на тебя опереться. А раз он увидит, что не может, зачем ему охранять тебя дальше? Власть – это не дружба, но союз. Странно также и то, что ты строг по отношению ко всем, а мягок лишь по отношению к врагам вали. А друзей своих недругов вали считает своими врагами. Если вали и страна оскорблены, а ты не желаешь их защитить, значит, ты тоже перешел на их сторону. Прочитай-ка это, – протянул он мне какойто свиток.
Едва разбирая слова и с трудом осознавая смысл, я прочитал письмо помощника стамбульского муллы, в котором он осведомлялся у вали, почему он, вали, столь упорно покрывает кади Ахмеда Нуруддина, который подстрекал к мятежу чаршию и по личной ненависти участвовал в убиении прежнего кади, почтенного алима и судьи, что доказано обвинением его вдовы и заявлениями свидетелей, а кроме того, налицо жалобы видных людей, опечаленных самоволием Ахмеда Нуруддина и его стремлением забрать в свои руки всю власть, что является грехом перед шариатом и перед высочайшим пожеланием султана, чтобы власть, данная падишаху аллахом и переносимая им на своих слуг, нигде не держал в своих руках один человек, поскольку это путь к преступлениям и неправдам. Если же это обстоит иначе и если вали придерживается иного мнения и имеет иные основания, то пусть сообщит ему, чтоб он знал обо всем.
Письмо ошеломило меня.
Я знал о жалобах и наветах, но впервые держал в руках доказательство этого. Мне показалось, будто мимо моей головы просвистела стрела. Стало страшно.
– Что скажешь?
Что я мог сказать? Я молчал. Не из упрямства.
– Напишешь постановление?
О аллах, помоги мне, я не могу ни написать, ни отказаться. Лучше всего было бы умереть.
– Напишешь?
К чему меня принуждают? Осудить друга, единственное существо, которое я сохранил для своей неудовлетворенной и голодной любви. Кем бы я стал тогда? Ничтожеством, которое будет стыдиться самого себя, самым одиноким бедняком во всем мире. Все, что было во мне человеческого, хранил он. Я покончу с собой, если выдам его. Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко.
– Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко, – сказал я этому безжалостному человеку.
– Не хочешь написать?
– Не хочу. Не могу.
– Как знаешь. Письмо ты прочитал.
– Прочитал и знаю, что меня ждет. Но пойми меня, добрый человек! Неужели ты стал бы требовать, чтоб я убил отца или брата? А он для меня больше значит, чем они. Больше, чем я сам. Я держусь за него, как за якорь. Без этого человека мир стал бы для меня темной пещерой. Он – все, что у меня есть, и я не отдам его. Сделайте со мной все что хотите, я не выдам его, ибо не хочу потушить последний луч света в себе. Пусть я пострадаю, но его не отдам.
– Это очень хорошо, – издевался надо мной дефтердар, – но неразумно.
– Будь у тебя друг, ты понял бы, что это и хорошо и разумно.
К сожалению, я не сказал этих слов и не сделал ничего подобного. Позже я думал, что, может быть, было бы благородно, если б я высказал это.
Произошло же совсем иначе.
– Ты напишешь постановление? – спросил меня дефдердар.
– Должен, – ответил я, видя перед собой письмо, видя угрозу.
– Нет, не должен. Решай по совести.
Ох, оставь мою совесть в покое! Я решу из страха, я решу из ужаса, и уберу руки от себя, виденного в мечтах. Я стану тем, чем должен стать: дерьмом. Пусть позор падет на них, они заставили меня стать тем, чего я гнушался.
Но тогда я об этом не думал. Мне было невыносимо, я чувствовал, что происходит нечто страшное, настолько бесчеловечное, что трудно себе представить. Но и это было подавлено, заглушено ужасом, который проникал внутрь безумным клокотанием крови, душившей своими набегающими валами и огнем. Мне хотелось выбраться наружу, глотнуть свежего воздуха, избавиться от черного тумана, но я понимал, что все должно решиться сразу, сейчас же, и тогда я избавлюсь от всего. Я уйду в горы, заберусь на самую высокую вершину, останусь до самого вечера один. Я ни о чем не буду думать, буду дышать, только дышать.
– У тебя дрожит рука, – удивился дефтердар. – Неужели тебе так жаль его?
У меня стоял ком в горле, меня тошнило.
– Если тебе так жаль его, зачем ты подписал?
Я хотел чем-то ответить на эту насмешку, не знаю чем, но продолжал молчать, опустив голову, долго, пока не вспомнил и не взмолился, заикаясь:
– Я не могу больше здесь оставаться. Я должен уехать куда-нибудь, все равно куда. Только подальше.
– Почему?
– Из-за людей. Из-за всего.
– Какое же ты ничтожество! – спокойно, с глубоким презрением сказал дефтердар, и я не знал, не мог даже подумать о том, за что он меня презирает. Меня не обидело это, я лишь повторял про себя это скверное слово, перебирая, как четки, не вникая в его истинный смысл. И единственное, что жило во мне, было ощущение страшной угрозы, словно перед облавой. Все закрыто вокруг, выхода нет. А мне не безразлично, я боюсь.
– Кто пойдет за Хасаном?
– Пири-воевода.
– Пусть отведет его в крепость.
Я вышел в коридор и налетел на муллу Юсуфа. Он возвращался откуда-то к себе.
Лишь одно мгновение, одно-единственное, замерли его глаза, когда он взглянул на меня, и меня осенило: он подслушивал и все знает. Если он выйдет, то предупредит его. Он же сказал и о дубровчанине, как это до сих пор не пришло мне в голову?
– Никуда не выходи, ты понадобишься.
Он опустил голову и вошел в свою комнату.
Мы молча ждали.
Дефтердар подремывал на скамье, но при каждом шуме открывал глаза, быстро поднимая опухшие веки.
Когда Пири-воевода вернулся, я уже знал, что все кончено. Я даже не осмелился спросить у дефтердара, что он сделает с Хасаном. У меня нет больше права на это и нет сил быть лицемерным.
Я остался один. Куда идти?
Я не слышал, когда вошел мулла Юсуф, походка его была беззвучной. Он стоял у двери и спокойно смотрел на меня. Впервые я заметил, что он не испытывает волнения в моем присутствии. Потому что теперь мы равны.
Теперь у меня остался только он один. Я ненавидел его, презирал, боялся, но сейчас мне хотелось, чтоб он подошел поближе, чтоб мы помолчали вместе. Или чтоб он сказал мне что-нибудь, или я ему. Чтоб он хотя бы положил мне руку на колено. Посмотрел иначе, не так. Чтоб упрекнул по крайней мере. Нет, на это у него нет права. Уже при одной мысли об этом во мне родился протест, даже гнев, и я подумал, что смог бы принять слово сочувствия или ничего. Я стою на той границе, когда могу стать совсем сломленным человеком или зверем.
– Ты сказал, что я буду нужен.
– Больше нет.
– Я могу уйти?
– Ты знаешь, что произошло?
– Знаю.
– Я не виноват, меня заставили угрозами. Он молчал.
– Я ничего не мог сделать. Мне приставили нож к горлу.
Он продолжал молчать, весь являя собой протест, не позволяя приблизиться к себе.
– Почему ты молчишь? Ты хочешь показать, как ты меня осуждаешь? На это у тебя нет права. У тебя нет права.
– Тебе хорошо бы уйти из города, шейх Ахмед. Страшно, когда люди отворачивают от тебя голову. Я это знаю лучше всех.
Нет, так ему не следовало говорить со мной. Это хуже, чем упрек, это ледяной совет издалека, презрительное ликование. Но опять-таки мое оледеневшее сердце ожидало любых слов, утешения или оскорбления, чтоб вернуться к жизни. Оскорбление, может быть, даже лучше; утешение полностью уничтожило бы меня.
– Какое же ты ничтожество! – ответил я, задыхаясь, повторяя слово, которое обожгло меня. – Как раз потому, что ты знаешь, я думал, мы будем разговаривать иначе. Немного у тебя разума, ты выбрал недобрый час для отмщения. Нет, люди не будут отворачивать от меня голову. Возможно, они будут со страхом смотреть на меня, но презирать не будут. И ты тоже, будь в этом уверен. Меня вынудили принести в жертву друга, почему я должен быть к кому-то внимателен?
– Тебе не станет легче от этого, шейх Ахмед.
– Может быть, и нет. Но и другим тоже. Я запомню, что ты тоже виноват в его муках.
– Если у тебя спадет груз с сердца от этих ругательств, то продолжай.
– Если б дубровчанин не убежал, Хасан сейчас спокойно сидел бы дома. А дубровчанин не стал гадать на кофейной гуще о том, что его ожидает.
– Он знал, что письмо перехвачено, что еще ему требовалось?
– Ты и это знаешь.
– Ты спрашиваешь меня или обвиняешь? Видимо, в самом деле тяжелее тем, кто остается.
– Ты не остался. Тебя оставили. А теперь вон! Он вышел, не оборачиваясь.
Все тщетно, беды слетаются стаями, как утки.
На другой день мы проспали утреннюю молитву, дефтердар и я. Дефтердар – от усталости и сознания удачно сделанного дела, я – после бессонной ночи и сна, пришедшего лишь на рассвете. Однако ужасную новость я узнал первым, так и следовало, впрочем, меня она больше всего касалась. И вполне естественно, что я услыхал ее от Пири-воеводы, мерзкую, как он сам.
Сначала я не понял, о чем он говорит, настолько это было невероятно и неожиданно. Позже это продолжало выглядеть столь же невероятно, но я понял.
– Мы выполнили приказ, – сообщил отвратительный человек. – Диздар немного удивился, но я сказал, что это не его дело. Ему надо слушаться, как и мне.
– Какой приказ?
– Твой. О Хасане.
– О чем ты говоришь? О том, что произошло вчера?
– Нет. О том, что произошло сегодня ночью.
– Что произошло сегодня ночью?
– Мы передали Хасана стражникам.
– Каким стражникам?
– Не знаю. Стражникам. Чтоб его увезли в Травник.
– Тебе дефтердар приказал?
– Нет, ты сам.
– Подожди, пожалуйста. Если ты пьян, то надо проспаться. Если же нет…
– Я никогда не пью, кади-эфенди. Я не пьян, и мне не нужно проспаться.
– Куда лучше было бы, если б ты оказался пьян, и для тебя и для меня. Ты по крайней мере видел, что это мой приказ? Кто его принес?
– Как же не видел, твоей рукой писан, твоей печатью подтвержден. А принес его мулла Юсуф.
И тут я сел, ибо ноги не держали меня больше, и выслушал чудесную повесть о чужой дерзости и своей беде.
Где-то после полуночи его разбудил мулла Юсуф и показал ему мой приказ о том, чтобы крепостной диздар в присутствии Пири-воеводы передал узника стражникам, которые в сопровождении муллы Юсуфа отвезут его в Травник. В приказе стояло еще, что упомянутому Хасану не следует связывать руки, а город он должен покинуть до рассвета. Стражники на конях остались у ворот крепости, они вдвоем разбудили диздара и вручили ему мой приказ. Диздар ворчал, почему его не предупредили раньше, тогда он не отправлял бы узника в нижние темницы, а теперь нам надо будет подождать, а у него пропала ночь, и так он больше не знает, когда ночь, когда день, а Пири-воевода сказал ему, что его дело выполнять, да и мулла Юсуф посетовал, дескать, на нас это дело, а не на нем, ну вот и приходится делать то, к чему душа не лежит, но ведь важное дело и вали так желает, но не хочет, чтоб люди узнали об отправке Хасана, люди здесь безумные, недавно только доказали, и лучше все сделать тихо и незаметно. Он добавил еще, что просил меня позволить Пири-воеводе отправиться со стражниками и Хасаном, потому что он не привык на конях ездить, пока до Травника доберутся, у него раны откроются, но я ответил, что никак не могу отпустить Пири-воеводу, он нужен мне здесь, без него я как без рук, за что он и благодарит меня. (Никогда не говорите, что встретили самого глупого человека; всегда может случиться, что кто-то окажется похлеще!) Когда Хасана привели связанного, он попросил, чтоб ему освободили руки, спросил, куда его увозят, обозвал их ночными совами, сердился, что его разбудили во время самого сладкого сна, а когда мулла Юсуф спокойно объяснил, что они лишь выполняют приказ, то спросил его, когда он раз навсегда вырастет и станет думать своей головой, а не по приказу, пора уж, наверняка он совершеннолетний, или он хочет наследовать ему, Пири-воеводе, чего он, Хасан, никак ему не советует, потому что никогда не достичь ему такого совершенства и он может стать лишь маленьким Пири-воеводой. Он, Пири, этого не понял, но думает, что тут кроется нечто обидное. Потом Хасан поблагодарил диздара за удобное размещение и абсолютную тишину, которой его окружили; ему было так хорошо, что из благодарности он желал бы того же самого и диздару. Пири-воевода прервал эту болтовню и велел трогаться.
– Ты прав, – сказал Хасан, – у вас столько дел впереди, жалко терять время. – А увидев стражников, спросил:
– Что мне делать, ага и эфенди, чтоб остаться у вас в добром воспоминании? Поеду ли я верхом или побегу за вами?
– Не болтай слишком! – ответил ему один из стражников, тот, что выделялся своим ростом, и, подняв его на коня, связал ему ноги веревкой.
– Привет моему другу кади! – крикнул он, когда они тронулись.
– Они помчались галопом?
– Откуда ты знаешь?
– Теперь неважно все, что я знаю. А тебе, кажется, еще не ясно.
– Что мне должно быть ясно?
– Что они убежали. И ты им помогал.
– Я видел твой приказ.
– Я не отдавал никакого приказа. Его написал мулла Юсуф.
– А стражники? Они ведь связали его.
– И развязали за первым углом. Это наверняка его люди.
– Я не знаю, его ли это люди, но почерк был твой. И твоя печать. Я не единожды получал от тебя приказ. Знаю каждую твою букву. Другому так не написать.
– Говорю тебе, дурак, я ни о чем не знал, обо всем услыхал от тебя первого.
– Ох, неправда это, все ты знал. Ты и придумал, ты и написал. Ради друга. Только зачем же ты меня погубил? Зачем меня? Неужели ты не мог найти кого-нибудь другого? Двадцать лет я служу верой и правдой, а теперь я твоя жертва. И мулла Юсуф это подтвердит.
– И мулла Юсуф больше не вернется.
– Ну вот видишь, ты знаешь?
Напрасно было с ним говорить, для него я был единственным виновником.
Дефтердар вошел, вытирая полное лицо шелковым платком, красный от волнения, но говорил тихо и внешне спокойно.
– Что это, дервиш, ты начал откровенно издеваться? Ну ладно, ты свое сделал, теперь очередь за другими сделать по-своему. Только скажи мне, на что ты надеялся? Или тебе безразлично?
– Я ничего не сделал. Для меня это такая же неожиданность, как и для тебя.
– А это что такое? Твой приказ и твоя печать.
– Это написал мой писарь, мулла Юсуф.
– Рассказывай! Для чего писарю это делать? Он родня Хасану? Или друг, как ты?
– Не знаю.
– Не был он ему другом, – вмешался Пири-воевода. – Мулла Юсуф – человек кади, он во всем его слушался.
– Не шибко ты умен, Ахмед Нуруддин. Кого ты думал провести этой дерзкой игрой?
– Если б я поставил свое имя, тогда я на самом деле оказался бы дураком. Или не был бы здесь. Неужели это. не ясно тебе?
– Ты считал нас дураками, будто мы поверим в твою детскую игру.
– Я могу поклясться на Коране.
– Я убежден, что можешь. Хотя нет ничего более ясного. Хасан – твой друг, единственный и лучший, ты сам сказал. Вчера я убедился, как волнует тебя его судьба. А у твоего писаря не было никакой личной причины освобождать узника. Он только слушался тебя, как твой доверенный человек. А поскольку он тоже сбежал, то всю вину можно свалить на него. Ну хорошо, если б к тебе поступил такой случай, как бы ты рассудил?
– Если б я знал человека так же, как ты меня, я поверил бы его слову.
– Сильное доказательство!
– Я ему тоже сказал: ты все сам написал. Ради друга.
– Ты помалкивай! Тебя заткнули в петлицу, как василек. И ловко подобрали, чтоб украсить все это. Вали очень обрадуется.
Таким образом, я оказался в странном положении. Чем больше я оправдывался, тем меньше верили моему рассказу, пока мне самому он не стал казаться неубедительным. Люди связали мое имя с понятиями дружбы и верности, одни – с осуждением, другие – с признанием. Одно я готов был принять, от другого отказаться, но, судя по всему, одно не шло без другого. Я выбрал то, что было приятнее. Хафиз Мухаммед чуть ли не поцеловал мне руку, Али-ходжа назвал меня человеком, который не боится быть им, горожане смотрели на меня с уважением, незнакомые люди приносили подарки и оставляли у Мустафы для меня, а отец Хасана, Али-ага, прислал мне с хаджи Синануддином свою особую благодарность. Я не мог укрыться от тихого восхищения и стал сам свыкаться с этой мыслью и молча принимать дань восторга как награду за самое большое предательство, которое я совершил. Неужели для людей дружба настолько вне сомнения? Или они оказываются растроганы, потому что она не столь часта? Это напоминало грубую шутку: много чего совершил я в жизни, и доброго, и полезного, чтобы приобрести уважение людей, а принесло мне его нехорошее дело, которое Каждый тем не менее считал благородным. Я знал, что это незаслуженно, но мне это льстило, и лишь иногда меня мучила мысль о том, что так следовало бы поступить. Правда, ничего бы не изменилось, кроме моего душевного состояния. И все-таки так лучше (не хорошо, но лучше), люди уважали меня, будто я это сделал, и я был уверен, что сумею опровергнуть обвинение, ибо знал, что ни в чем не виновен. А когда от Хасана и муллы Юсуфа пришло письмо муфтию, откуда-то с западной границы, в котором они оправдывали меня, рассказав правду, то люди окончательно утвердились во мнении, что мы договорились (ибо зачем им защищать меня, если я виноват перед ними). Я отнесся к этому письму как к свидетельству, которым смогу убедить каждого в своей невинности. Я надеялся, что теперь я найду и много свидетелей в свою пользу, если дело дойдет до следствия.
Но до следствия дело не дошло. Все завершилось без меня, хотя то, последнее может окончиться только с моим участием.
В сумерках меня разыскал Кара-Заим, перепуганный больше из-за себя, чем из-за меня. Может быть, он даже и не пришел бы, если б не подошел срок получа ть ежемесячное вознаграждение, а в таких случаях он обычно приносил вести, которые считал важными. Эту он тоже посчитал важной и на сей раз был прав.
Во-первых, он хотел, чтоб я увеличил сумму, ибо ему пришлось заплатить парню, что служит у муфтия, а от него он и узнал.
– Это так важно?
– Ну, думаю, что да. Ты знаешь, что утром прибыл гонец из Стамбула?
– Знаю. Но не знаю, зачем.
– Из-за тебя.
– Из-за меня?
– Поклянись, что не выдашь меня. Положи руку на Коран. Вот так. Сегодня вечером тебя арестуют.
– Он привез какой-нибудь указ?
– Кажется, да. Катул-фирман.
– Значит, меня задушат в крепости.
– Значит, тебя задушат. – Что я могу поделать, судьба.
– Ты можешь убежать?
– Куда убежать?
– Не знаю, я так говорю. Неужели тебе некому помочь? Как ты Хасану.
– Я не помогал Хасану.
– Теперь тебе все равно. Ты помог, и так тому и быть. Ты помог, не разрушай сам свой памятник.
– Спасибо, что ты пришел, ты подвергался опасности из-за меня.
– Что делать, шейх Ахмед, бедность заставила. И знай, что мне жаль тебя.
– Верю.
– Ты мне много помог, я вздохнул полегче при тебе. Мы часто тебя вспоминаем, и я и жена. А теперь будем еще чаще. Хочешь, поцелуемся, шейх Ахмед? Когда-то мы были вместе на полях сражений, я остался залатанным, ты – здоровым, но вот судьбе угодно, чтоб ты ушел первым.
– Иди поцелуемся, Кара-Заим, и вспоминай меня иногда добром.
Он ушел со слезами на глазах, я остался один в темной комнате, наповал сраженный услышанным.
Сомневаться не приходилось, это наверняка было правдой. Напрасно я обманывал себя безумными надеждами, иначе не могло быть. Вали поднял плотину, и течение подхватило меня.
Повторяю, я был бессилен: смерть, конец. И я не осознаю это полностью, как прежде, в крепостных подвалах, пока я ожидал ее, ко всему равнодушный. Теперь она кажется мне далекой, непонятной, хотя мне все ясно. Смерть, конец. И внезапно, словно я вдруг прозрел на пороге угрожающей тьмы, меня охватил ужас перед уничтожением, перед этим ничто. Это же смерть, это конец! Окончательная встреча с самой жуткой судьбой.
Нет, ни за что! Я хочу жить! Что бы ни случилось, я хочу жить, за шаг до смерти, на узкой тропе перед пропастью, но я хочу жить! Я должен! Я буду бороться, буду грызть зубами, буду спасаться, пока кожа не лопнет у меня на ступнях, я найду кого-нибудь, кто поможет мне, я приставлю ему нож к горлу и потребую, чтоб он помог мне, я помогал другим, да все равно, даже если и нет, я убегу от гибели и смерти.
Решительно, преисполненный силы, что дает страх и желание жить, я направился к выходу. Спокойно, только спокойно, чтоб поспешность и испуганный взгляд не выдали, скоро ночь, меня поглотит тьма, я буду быстрее гончей, бесшумнее совы, рассвет застанет меня в дремучем лесу, в далеком краю, только бы не дышать так прерывисто, словно ты уже убегаешь от погони, и пусть сердце не стучит так жестоко, оно выдаст меня, этот колокол.
Но вдруг я увял. Исчезли бодрость и надежда. И силы. Все напрасно.
У здания суда стоял Пири-воевода, а по улице расхаживали три вооруженных стражника. Ради меня.
Я направился к текии.
И даже не оглянулся, чтоб взглянуть на здание суда, может быть, я последний раз здесь, но оно ничем не привязывало меня. Я не хотел да и не мог ни о чем думать. Все во мне было опустошено, словно вдруг вынули желудок.
На улице у моста ко мне подошел незнакомый юноша.
– Прости, я хотел пройти к тебе, но меня не пустили внутрь. Я из Девятаков.
Он засмеялся, сказав это, и поспешил объяснить.
– Не сердись на мой смех. Я всегда так, особенно когда волнуюсь.
– А ты волнуешься?
– А как же. Целый час твержу, что тебе сказать.
– И сказал?
– Все позабыл.
И опять засмеялся. Онничуть не казался взволнованным.
Из Девятаков! Моя мать из Девятаков, половина моего детства прошла в этом селе. Те же горы опоясывают нас, ту же реку мы видим, те же тополя на берегу.
Неужели в своих смеющихся глазах он принес мою родину, чтоб я увидел ее еще раз перед концом?
Что ему нужно? Ушел ли он из села, как это сделал я в свое время? Ищет ли он более широких путей в жизни, чем эти сельские? Или это шалость судьбы, напоминающей мне с его помощью обо всем перед большой дорогой? Или это знак, ободрение, посылаемое мне богом?
Почему именно сейчас появился этот крестьянский парень, который ближе мне, чем он думает? Пришел ли он для того, чтоб заменить меня в этом мире?
Пири-воевода и стражники шли за нами. Ограничили они мои пути, лишь один выход оставят они мне.
– Ты где ночуешь?
– Нигде.
– Пошли в текию.
– Это твои люди?
– Да. Не обращай на них внимания.
– Отчего они охраняют тебя?
– Такой обычай.
– Ты самый важный в городе?.
– Нет.
Когда мы вошли, он уселся на ковре в моей комнате, слабый свет свечей скользил по углублениям его худого лица, на стене и на полу приплясывала его огромная тень, я смотрел, как он уминает немудреную текийскую пищу скуластыми стальными челюстями, может быть и не имея понятия о том, что он ест, ибо думает, чем закончится эта встреча. Но он не озабочен, не растерян. Я не был таким, тогда. Помню первую трапезу, я с трудом проглотил три куска, они застревали у меня в горле.
Как мы различны и как мы похожи. Это же я, иной, другой породы, снова начинаю свой путь.
Может быть, я снова поступил бы так же, но сознание мое затуманивает тоска.
– Ты, конечно, хочешь остаться в городе?
– Откуда ты знаешь?
– Не боишься его?
– Чего мне бояться?
– Здесь нелегко.
– А разве у нас легко, Ахмед-эфенди?
– Ты многого ожидаешь от жизни?
– Половины твоего счастья мне было б довольно. Это много?
– Желаю тебе больше. Он весело рассмеялся.
– Да хранит тебя бог. А началось хорошо. Мне и во сне не снилось, что ты так встретишь меня.
– Пришел ты в добрый час.
– Для себя добрый.
Может быть. Почему у всех должна быть одна тропа?
Я с интересом, может быть даже с нежностью, смотрел на него и словно видел себя, давнего, непостижимо молодого, лишенного опыта, без терниев в сердце, без страха перед жизнью. Я с трудом удержался, чтоб не схватить его за руку, костлявую, твердую, надежную, дабы с закрытыми глазами вернуть прошлое. Только еще один раз, пусть ненадолго.
Он заметил в моем взгляде печаль, которая не относилась к нему. Пользуясь моим неожиданным вниманием, сказал:
– Ты странно смотришь на меня, словно узнавая.
– Я вспоминаю одного юношу, который точно так же пришел в город много лет тому назад.
– Что с ним?
– Он состарился.
– Пусть это будет единственное зло.
– Ты устал?
– Почему ты спрашиваешь?
– Я хотел бы поговорить с тобой.
– Можем, если хочешь, хоть всю ночь.
– Ты чей?
– Эмина Бошняка.
– Значит, мы родня. И близкая.
– Да.
– А чего ж ты молчишь?
– Жду, пока ты спросишь.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать.
– Нету двадцати.
– Девятнадцатый.
Меня душило волнение. Мы говорили о нем, о старом ходже, о людях, которых я знал, обходя то, что меня интересовало. Не для того, чтоб узнать, но чтоб поговорить, снова коснуться всего, раз уж произошло чудо и судьба посылает его мне именно в эту ночь, чтоб я мог погрузиться в мысли о том, что когда-то лишь однажды было реальностью, а теперь стало тенью. Но это все, что у меня есть. Остальное чужое. Остальное – ужас.
– Как мои отец с матерью?
– Да хорошо. Могло быть и хуже. Смерть Харуна нанесла им тяжелый удар. И нам всем. Теперь они немного успокоились, но еще плохи, сделают самое необходимое по дому, усядутся, смотрят в огонь. Тоска.
Он засмеялся. Смех его был звонким, веселым.
– Прости. Сам собой вырывается, даже когда грущу. Вот так и живут. Люди им помогают как могут. Да еще есть кое-что из того, что ты послал.
– Что я послал?
– Деньги. Пятьдесят грошей. У нас это настоящее богатство. А им много не нужно, едят, как птицы, латают тряпки, не самое это трудное.
Кто послал им пятьдесят грошей? Конечно, Хасан. Это ночь ненужной нежности, ночь чудесных новостей перед наступлением самой худшей. Давно у меня не было таких ночей и никогда больше не будет.
Почему я не решаюсь идти до конца? После этого нежности больше не будет. Будет то, чему суждено быть.
– А твои родители, как они? Как Эмин?
– Со здоровьем хорошо, слава богу. А живется худо. То вода заливает, то солнышко подсушивает. Только у отца моего характер легкий, вот все и идет помаленьку. Одна у меня беда, что нет ничего, говорит он, а другая была бы, если б грустил я. Так и получается на одну меньше.
– А мать? Она знает, что ты ко мне пришел?
– Знает. Как не знать! Отец говорит: у него своих хлопот хватает, у тебя. А мать: не укусит он его, это меня.
– Постарела она?
– Нет.
– Она красивой была.
– Неужто помнишь?
– Помню.
– И сейчас красива.
– Я тогда с войны пришел. Двадцать лет тому назад.
– Ты был ранен.
– Тебе кто рассказывал?
– Мать.
Да, я помню. Я все помню сегодня вечером. Двадцать лет мне тогда было или чуть побольше, я пришел с войны, из плена, со свежими следами ран, только что затянувшихся и дававших о себе знать, гордясь своей храбростью и огорчаясь из-за чего-то, что так и осталось мне неясным. Может быть, из-за воспоминаний, которые то и дело оживали, из-за пышности жертвы, что подняла нас к небесам, а потом было трудно ходить по земле, пустой и обыкновенной.
Но один день запомнился накрепко.
Я даже во сне видел эту картину, когда ранним утром, зная, что мы окружены и нам нет спасения, мы решили умереть, как умирают солдаты великого бога. Пятьдесят человек нас было на лесистой поляне, на пустынной осенней равнине, где дымились костры вражеских войск. Все послушались меня, я был убежден, что все думают так же, как я, совершили омовение песком и пылью, потому что воды не было, я прочитал молитву во весь голос, мы положили поклоны, разделись, чтоб быть полегче, оставшись в белых рубахах, и с обнаженными саблями вышли из леса, едва только взошло солнце. Не знаю, как мы выглядели, жутко или жалко, я не думал об этом, чувствуя лишь пламя в сердце и силу во всем теле, которой не было границ. Потом мне казалось, будто я видел эту цепочку молодых парней в белых рубахах, с обнаженными мускулами, с саблями, на которых отражалось раннее солнце, как, тесно сомкнувшись, они идут по равнине. Это была самая чистая минута в моей жизни, самое полное забвение всех и вся, одурманивающий блеск солнца, торжественная тишина, которую нарушают лишь мои шаги. Удивился Кара-Заим, когда я рассказал ему об этом, он полагал, что только он знает о думах солдата. (Ничего не желал я сейчас, как снова испытать это чувство, но нет, не вернуться ему.) Враг боялся нас, долго уходил, долго пытался подстеречь нас, но их было много, больше, чем нас, и началась кровавая рубка, после которой много матерей зарыдало и у нас и у них. Я был первым и пал первым, изрубленный, исколотый, изломанный, но упал не сразу, не скоро. Я долго нес перед собой окрававленную саблю, пронзая и рубя всех, на ком не было белой рубахи, а белых рубах виднелось все меньше, они становились красными, как у меня. Небо над нами написало багровым покровом, земля под нашими ногами была красной. Мы смотрели красными глазами, дышали красным, кричали красным. А потом все превратилось в черное, в покой. Когда я очнулся, ничего больше не было, кроме воспоминаний. Я закрывал глаза и снова представлял себе тот великий момент, не желая ничего знать о поражении, о ранах, об истреблении чудесных людей, не желая верить тому, что десять человек сдались без боя, я не принимал того, что существовало, скверное, я судорожно хранил образ великой я ертвы в пламени и огне, не позволяя ей побледнеть. Позже, когда иллюзия исчезла, я плакал. Весной по разбитым дорогам возвращался я домой из плена, без сабли, без сил, без бодрости, без самого себя, когда-то существовавшего. Я хранил свою память, как талисман, однако она тоже изнемогла, потеряла цвет, и свежесть, и бодрость, и прежний смысл. Я тащился, молчаливый, по грязи угрюмых равнин; ночевал молча в деревенских сенниках и постоялых дворах, шел молча под проливным дождем, инстинктом животного определяя дорогу, влекомый желанием умереть на родине, среди людей, которые дали мне жизнь.
Я рассказал юноше простыми, обыкновенными словами, каким я пришел в село той весной двадцать лет тому назад. Рассказал без всякой причины, ради себя, словно разговаривал сам с собой, а его это не касалось. Но без него я не мог бы говорить, не мог бы разговаривать сам с собой. Я думал о завтрашнем дне.
Удивленный, он серьезно смотрел на меня.
– А будь ты здоровый и веселый, ты не вернулся бы на родину?
– Когда все отказывает, человек ищет прибежища, словно возвращается в материнскую утробу.
– А потом?
– А потом забывает. Его гонит тревога. Желание стать тем, чем он не был, или тем, чем был. Он бежит от своей судьбы и ищет другую.
– Тогда он несчастен, если думает, будто его судьба всегда где-то в другом месте, где нет его.
– Может быть.
– А этот свет и сверкание на поле боя, этого я не понимаю. И почему это самая чистая минута в жизни?
– Потому что человек забывает о себе.
– И что из этого? И что другим от этого?
Он не хочет знать о наших восторгах. Не знаю, хорошо ли это или плохо.
– А что было дальше?
– А разве тебе мать не рассказывала?
– Говорила, что ты был грустный.
Да, я был грустный, и она это знала. Знала и тогда, когда не видела меня. До них дошел слух, будто я погиб, да я и сам так себя чувствовал, словно ожил из мертвых или, еще хуже, словно меня ожидала смерть, от пустоты, от какого-то бессильного отупения, от горечи, от мрака, от страха, я не знал о том, что случилось, я где-то отсутствовал, блеск солнца и красные отсветы причиняли мне боль, ибо они горели во тьме, как во время болезни, что-то обрушилось там, где я был, и здесь, где мне следовало быть, все уходило из-под ног, как речной берег, подмываемый водой, и я сам не знал, как выплыл и почему.
Мать гасила во мне угли и заливала жар, бросая расплавленный свинец в чашку с водой возле моей головы, потому что я молчал, бодрствуя, и кричал во сне. Мне писали заговоры, водили в мечеть и учили молитвам, искали средства у бога и у людей, еще больше напуганные тем, что я на все соглашался и что мне было все безразлично.
– Мать тебе еще что-нибудь рассказывала?
– Да. Что вы гуляли. Отец всегда смеялся, когда мы об этом говорили. Оба мы счастливы, говорит. Он, отец, – потому, что слыхал о твоей гибели; ты – потому, что не погиб. Потому что если б мать не услышала о твоей смерти, не вышла бы за него замуж. А так все трое налицо, и все трое счастливы.
Немало он знал, но не знал всего. Она ждала меня и после того, как прошел этот слух, продолжала бы ждать бог знает сколько. Не по своей воле она вышла замуж, ее выдали. За несколько дней до моего возвращения. Если б я поменьше спал, если б я шагал по ночам, если б было меньше усталости, если б равнины были поменьше и горы, через которые вел путь, пониже, я пришел бы вовремя, она не вышла бы за Эмина, а я, может быть, не покинул бы село. И не случилось бы ничего из того, что болит во мне, ни смерти Харуна, ни этой ночи, последней. А. может быть, и было бы, ведь какая-то ночь должна быть последней, и всегда что-то должно болеть.
Он хотел разузнать побольше.
– А тебе тяжело было, когда мать вышла замуж?
– Тяжело мне было.
– И поэтому ты грустил?
– Поэтому тоже. Из-за ран, из-за усталости, из-за товарищей, что погибли.
– А потом?
– Ничего. Все забывазтся, перегорает.
Чего он ждет, чтоб я сказал? Что я не забыл и не перегорело во мне? Или что мне было все равно? Лицо у него было напряженное, когда он смотрел на меня, что-то неудовлетворенное виднелось на нем. Смех его звучал фальшиво, словно он таил про себя какую-то мысль. Сыновняя ли это ревность к чистоте матери, в которой он не хочет усомниться? Но что-то его тревожит.
– Ты очень любишь мать?
– А как ее не любить!
– Сестры, братья у тебя есть?
– Нет.
– Вы часто говорили обо мне?
– Да. Я и мать. Отец слушал и посмеивался.
– Кто тебя послал ко мне?
– Она. Отец согласился.
– Что она тебе сказала?
– Если Ахмед-эфенди не поможет, тогда, говорит, больше некому.
– Отец согласился. А ты?
– Я тоже. Вот, пришел.
– Но без охоты.
Он покраснел – опаленные солнцем щеки вспыхнули пламенем – и со смехом ответил:
– Да, удивился я. Почему именно ты?
– Потому что мы родня.
– Они тоже так сказали.
– Я сказал Эмину: когда вырастет у тебя сын, пошли его ко мне. Позабочусь о нем. Уж настолько-то, наверное, смогу.
Я лгал, чтоб успокоить его.
Он тоньше, чем мне казалось. Ему было неловко просить именно меня, что-то в этом было странное.
А для меня странного не было. Вот и узнал я в конце пути, что она не забыла меня. И не знаю, приятно ли это, потому что печально. Она часто вспоминала меня, значит, думала обо мне. И доверяет мне единственного сына, чтоб я помог ему, чтоб не остался он деревенской голытьбою.
Любит она его, наверняка так любит, что согласна расстаться, только бы вырвать его из деревенской грязи и неуверенности в будущем. Может быть, я тоже виноват в том, что детей отсылают в город, людей обманывает молва обо мне.
Раскаешься ты, прекрасная женщина, когда узнаешь.
Не знаю, какова она сейчас, мне она запомнилась своей красотой. И выражением страдания на лице, какого мне никогда больше не приходилось видеть и которое я долго не мог забыть, поскольку сам был причиной этих страданий. Из-за этой женщины, единственной, которую я любил в своей жизни, я не женился. Из-за нее, утраченной, из-за нее, отнятой, я стал суровее и замкнутее перед всеми: я чувствовал себя ограбленным и не отдавал другим то, чего не мог дать ей. Может быть, я мстил себе, людям, невольно, не осознавая этого. Она причиняла мне боль, отсутствующая. А потом я забыл ее на самом деле, но было поздно. Жаль, что я не отдал свою нерастраченную нежность комунибудь – родителям, брату, другой женщине. Но может быть, я говорю об этом без причины, сейчас, подводя итоги. Ведь я тоже покинул ее и ушел на войну, не жалея об этом, и пожалел лишь тогда, когда ничего уже нельзя было изменить.
На третий день после своего возвращения, утомленный вниманием и хлопотами родителей, я утром ушел из дому и оказался на плоскогорье повыше села, над лесом, над рекой, в каменистой пустыне, где парили только орлы, прикоснулся ладонью к большому каменному стечаку, одиноко стоящему между пустотой неба и земли, успокоенному веками и никому не открывшемуся, я вслушивался, чтоб услышать голос камня или могилы, словно под ним скрывалась тайна жизни и смерти, я сидел над бездной, над безграничными лесами и камнем, слушал змеиное шипение горного ветра, посреди двоякой опустошенности одиночества и небытия, подобно извечному мертвецу под камнем. – Эй,– крикнул я ему, далекому в пустынности времени, и голос мой ковылял по острым камням. Одинокий голос и одинокий ветер.
Потом я спустился в лес, бился лбом о кору деревьев, в кровь разбивал колени о жилистые корни, замирал в раскрытых руках кустов, обнимался с буками и смеялся, падал и смеялся, поднимался и смеялся. – Эй! – кричал я этому далекому, одинокому, запертому в могиле, он хотел взлететь ввысь. – Эй! – восклицал я и смеялся, убегая.
Я обошел стороной село, где она жила, чтоб не видеть ее, спустился к реке, здесь не было одиночества, я принес его снизу, принес из далей, я бродил по ровному берегу и заходил на отмель, выходил на берег и снова заходил в воду, как пьяный, завороженный тихим журчанием быстрины, вода доходила мне до колен, и я представлял себя тонущим все глубже и глубже в омуте, все глубже, вода доходит до подбородка, до губ, поднимается над головой, надо мной журчит стремнина, вокруг зеленоватая тишина, колеблющаяся трава обвивает ноги, я и сам колеблюсь, как травинка, рыбки заплывают ко мне в рот и выходят сквозь уши, раки цепляются своими клешнями за пальцы на ногах, о бедро лениво почесывается большая неуклюжая рыба. Покой. Все безразлично. – Эй! – крикнул я беззвучно и сел в рощице между рекой и дорогой, между жизнью и смертью.
Никого не было, никто не ходил этой долиной между двумя селами, все люди были в полях и по домам, одиночество порождало щекочущую боль, мне было грустно, но я ничем не заменил бы ее, пахло теплой влагой весенней земли, на деревья слетались горлинки, на отмелях плескались голуби, раскрыв крылья, окружая себя изумрудными капельками, где-то вдали глухо звонил колокол. Знакомый край, знакомые краски, знакомые звуки; я смотрел вокруг – мое, вдыхал – мое, слушал – мое.
Мое и это, что опустело, что не существует.
Я страшился прийти сюда, я нюхал ветер, как волк, мое желание определяло путь, и вот он я – здесь, нет чуда, на которое я надеялся, но хорошо, но прекрасно, но тихо. Тихо, как во сне, тихо, как при выздоровлении.
Я гладил ладонью мягкую траву, только что выглянувшую, нежную, как кожа ребенка, и забывал о пробудившейся земле.
Я думал о родном крае, о родном доме, торопясь сюда, и о ней – изредка.
Сейчас я думал только о ней.
Было бы лучше, если б ты ждала меня, шептал я, было бы легче. Не знаю почему, но было бы легче. Может быть, теперь, когда тебя нет, ты важнее родного края и отчего дома. Как хорошо, что тебя нет, было бы легче, было бы лучше. Без тебя для меня мучительнее чуждые дали, и пустынные дороги, и странные сны, которые я вижу и наяву, но не могу прогнать их без тебя.
Я не жалею, все равно уж, но призываю ее тень, ее исчезнувший образ, чтобы проститься последний раз, чтоб еще раз покинуть ее.
И мне удалось призвать ее, создать ее из зеленых кустов, из мерцания воды, из солнечного света.
Она стояла передо мной, далекая, вся из тени. Дохнет ветерок – растворится.
Я желаю этого и боюсь.
– Я знал, что ты придешь, – произнес я. И следом без паузы: – Поздно, больше ничего нет, разве что в моих мыслях. Пусть и того не будет.
– Аллахеманет,– сказал я на прощанье. – Я не позволю тебе прогнать меня, как привидение. Ты всегда стоишь между этими горами, как луна, как река, как муэдзин на минарете, как светлое видение, ты заполнила собою это пространство, как зеркало, ты напоила его ароматом, как постель. Я уйду в мир, там нет тебя, в этом ином краю и твоего образа не станет во мне.
– Почему ты спрятал голову в ладони? – спросила она. – Тебе грустно?
– Я уйду, – сказал я и закрыл глаза, опустил веки, как забрало, как засов, чтоб погасить ее тающее изображение. – Я уйду, чтоб не видеть тебя, уйду, чтоб не думать о предательстве.
– Знаешь ли, каково мне было? Знаешь ли, каково мне сейчас?
– Я уйду, чтоб избежать ненависти к тебе, чтоб стать безразличным. Я рассеял твой образ по далеким путям, его разнесут ветры и размоют дожди, надеюсь. Во мне его сотрет открывшаяся рана.
– Почему ты ушел этой осенью? Человек никогда не должен уходить, если у него есть причина остаться.
– Я должен был уйти.
– Ты меня покинул. Чего ты искал в мире? Ты вернулся печальным. Это все, что ты приобрел?
– Я печалюсь о ранах, усталости, о мертвых товарищах.
– Ты печалишься и обо мне.
– Я печалюсь и о тебе, но не хочу тебе говорить об этом. Днями, неделями шел я, чтоб увидеть тебя. По вечерам я ложился в лесу под дерево, голодный, со сбитыми ногами, продрогший под ледяным дождем, и забывал обо всем, разговаривая с тобой. Я шагал по бесконечным дорогам, я пришел бы в ужас от их числа и от этих страшных расстояний на свете, если б я не держал тебя за руку, касался твоего бедра, твоего бока, едва дожидаясь ровной дороги, чтоб закрыть глаза, чтоб ты стала мне ближе и роднее. Почему ты плачешь?
– Говори еще, как ты думал обо мне.
Щеки ее были бледны, под глазами лежали глубокие тени ресниц, колени дрожали на земле, рядом с ними лежали руки, ладонями опираясь на траву, как только что мои.
– Зачем ты пришла?
– Хочешь, уйдем вдвоем в мир? Я брошу все и убегу с тобой.
Уже три дня она чужая жена, следы чужих рук остались на ней, чужие губы сняли с нее пыльцу. Я сказал ей об этом в ужасе.
– Именно поэтому, – отвечала она непонятно, неразумно.
Я схватил ее за руки, как утопленник, чужую, мне безразлично, мою, изначала, я не знал, что навсегда, но помнил лишь об этом мгновении, единственно важном, которое уничтожало время и сожаления, дрожащие пальцы вонзились, как когти, никто не смог бы отнять ее у меня, разве что мертвую, я держал ее острыми лапами, пригвожденную к земле, река смолкла, гремели лишь мои колокола, неведомые и нетронутые до сих пор, все колокола, словно набат, люди сбегутся, меня не касаются люди, нет людей, о мечта моя, ставшая жертвой.
Потом колокола смолкли, свет возвратился, я обрел способность видеть и увидел ее, заново рожденную, утонувшую, белевшую на траве, зеленой, как яд, превратившуюся в голую гальку, вросшую в землю, мак цветет у нее из-под мышек, подснежник между бедер, тополиный пух покрывает светлую кожу, оставить ее, или засыпать, или опустить ее в глубокий омут, или унести к каменной могиле над лесом. Лечь ли рядом с нею и стать весенней травою, побегами ивы?
Я ушел не оглядываясь, не знаю, звала ли она меня, и запомнил ее загадочной, как стечак.
– Эй! – кричал я иногда сквозь просторы времени, призывая белую весеннюю могилу, но даль не давала ответа.
Так я и позабыл.
И верю, не вспомнил бы ее сейчас, если б этой ночью, как раз этой ночью, не пришел ее сын. И мой, может быть.
Знаю, я мог бы сказать, как любой дурак: не случись то, что случилось, моя жизнь была бы иной. Не уйди я на войну, не убеги я от нее, не пригласи я Харуна в город, не погибни Харун… Смешно. Чем бы тогда была жизнь? Если б я не покинул ее, если б мне не казалось легче уйти, чем противостоять всему миру, может быть, не было бы этой ночи, но эту женщину я наверняка бы возненавидел, считая, что она встала на пути моего счастья, помешала мне преуспеть в жизни. Потому что я не знал бы того, что знаю сейчас. Человек – проклятое существо, он всегда жалеет обо всех дорогах, на которые не ступила его нога. А кто знает, что ожидало бы меня на других?
– Твое счастье, что ты ушел из деревни, – мечтательно говорил мне юноша.
– Иди спать, ты устал.
– Твое счастье.
– Я рано разбужу тебя. Я уезжаю.
– Далеко?
– Хафиз Мухаммед позаботится о тебе. Хочешь остаться в текии?
– Мне все равно.
Мне тоже. Пусть сам выбирает, сам пробует. Я ничем не могу ему помочь. Никто никому не может помочь.
Он хотел поцеловать мне руку, наверняка так его научили, чтоб польстить мне и проявить благодарность, которой он не испытывает. Я не позволил.
Он ушел усталый, немалый путь был от села до города (еще дальше от города до села), может быть, немного удивленный тем, что все удачно окончилось, может быть, огорченный, что придется остаться. Мы разошлись, холодные и чужие.
Чуть ли не с отвращением думал я о том, что могло быть иначе, если б мы обнялись, расцеловались, если б я давал ему умные советы, если б с влажными глазами держал его мозолистую руку, слезливо шепча «сын мой», если б я глуповато искал свои черты на его лице, чтоб разнежить его последний раз своим видом, который останется в его памяти. Воистину лучше, чтоб в памяти у него осталось нечто более умное и прекрасное.
Да, я стоял над ним со свечой в руке, пока он спал крепким сном, который отпущен только юным и дуракам, и тщетно искал в себе нежность. Свет прыгал по углублениям на его лице, косматая грудь вздымалась спокойно, крепкие, похожие на мои губы улыбались чему-то покинутому, с чем он еще не расстался. Он заменит меня на этом месте, думал я, и в жизни, моя кость, может быть, я прежний; жизнь продолжается. Но ничто не всколыхнулось во мне, вынужденная мысль осталась холодной, я не стал наклоняться, чтоб поцеловать его или коснуться ладонью. Я не способен к нежностям.
И все-таки я желаю тебе счастья, юный человек.
Откуда-то из тьмы ночной сторож возвестил о полуночи. Последняя моя полночь, последний день: своим концом встречу я его начало.
Я осознаю это, но, странное дело, все, что должно случиться, кажется далеким и совсем нереальным. Глубоко в душе я верю, что оно не случится. Я знаю, что произойдет, но что-то во мне ухмыляется, противится, сопротивляется. Это произойдет, но это невозможно. То, что я знаю, недостаточно. В моем сердце еще слишком много жизни, и я не согласен примиряться. Может быть, и потому, что я пишу эти слова: я не сник, я противостою смерти.
Но когда я отложил перо, то долго не мог снова взять его оцепенелой рукой из-за усталости или безволия, из-за мысли, что поспешила трусливо: нет никакого смысла в том, что я делаю. И раз я остался беззащитным, мир вокруг ожил. А мир – это тишина и мрак.
Я встал и подошел к открытому окну. Тишина, мрак. Полная, окончательная. Нигде ничего, нигде никого. Перестала биться последняя жилка, угас последний луч. Ни голоса, ни дыхания, ни зерна света.
О мир, пустота, почему именно сейчас?
И тут в этой глуши, в этой смертоносности раздался где-то чей-то голос, бодрый, молодой, чистый, и запел странную песню, полную мечты и тихую, но свежую и сильную. Как песня птицы. Так же и смолк, как возник, внезапно. Может быть, его задушили, как птицу.
Но во мне он остался жить, он разбередил меня, взволновал, встревожил. Этот обыкновенный незнакомый мужской голос, на котором не остановилось бы мое внимание прежде. Может быть, оттого, что он родился в тишине того мира, может быть, оттого, что не боялся или же, напротив, боялся, или оттого, что он прилетел ко мне сочувственно и ободряюще.
Пришла запоздалая нежность. Человек, что поешь в пугающей тьме, я слышу тебя. Твой хрупкий голос звучит для меня назиданием. Но зачем оно теперь?
Где ты, Исхак, беглец, существовал ли ты когда-нибудь?
Страшный ты обман, золотая птица!
В комнате рядом бодрствует хафиз Мухаммед, возможно он узнал и ждет, что я позову его или сам приду к нему, он дает мне возможность свести счеты с самим собой и вымолить милость у аллаха. Наверняка он оплакивает бессильными старческими слезами горе мира сего. Он жалеет всех людей. Не любит их по-своему, я – по-своему. Поэтому мы одиноки.
А может быть-, он пожалел бы меня отдельно, может быть, он выделил бы меня из этой всеобщей печали и принял меня как последний человек последнего человека.
Сказать ему: я один, хафиз Мухаммед, один и опечален, протяни мне руку и лишь на миг стань мне другом, отцом, сыном, дорогим человеком, близость которого радует, позволь мне поплакать на твоей впалой груди, поплачь и ты обо мне, не о всех людях, задержи свою ладонь влажную на моем темени, это недолго продлится, а мне это необходимо, недолго, ибо вот уже запели первые петухи.
Первые петухи! Пакостные вестники, они подстегивают время, пришпоривают его, чтоб оно не медлило, поторапливают несчастья, поднимают их из их постелен, чтоб они встретили нас во всеоружии. Замолчите, петухи, остановись, время!
Закричать ли мне в ночь, созвать людей, искать помощи?
Напрасно. Петухи безжалостны, они уже поднимают тревогу.
Я сижу на коленях, слушаю. В безмолвии комнаты гдето за стеной, на потолке, в невидимом пространстве тикают часы, предсказывающие беду, безостановочный ход судьбы.
Ужас заливает меня, как вода.
Живые ничего не знают. Научите меня, мертвые, как можно умереть без ужаса или по крайней мере без страха. Ибо смерть бессмысленна, как жизнь.
Призываю в свидетели
чернила, и перо, и
написанное пером;
Призываю в свидетели
серые сумерки, и ночь,
и все то, что она оживляет;
Призываю в свидетели месяц,
когда он нарождается, и зарю,
когда она начинает алеть;
Призываю в свидетели день
Страшного Суда и укоряющую себя душу;
Призываю в свидетели
время, начало и конец всего —
ибо воистину человек всегда
оказывается в убытке.

Собственноручно написал Хасан, сын Али:
Я не знал, что он был так несчастен.
Мир его измученной душе!
1962—1966
Назад: 15
Дальше: Меша Селимович и его книга о человеке