Книга: Дервиш и смерть
Назад: 12
Дальше: 14

13

Доброе слово – что прекрасное дерево, корни его уходят глубоко в землю, а ветви неба касаются.
Верность памяти брата вернула мне дружбу Хасана. Может быть, в его словах и поступках и были какие-то скрытые намерения, желание остановить меня на том пути, который он предвидел, или я обманывался, возможно, моя внушаемость видела то, чего нет. Но так или иначе, в его дружбе я мог не сомневаться.
Он в моей – также. Я полюбил его, я был уверен в этом потому, что он стал мне необходим, что во мне не было ни тени упрека, как бы он поступил и что бы ни сказал, ибо все принадлежащее ему стало для меня важным. Должно быть, любовь – единственная вещь в мире, которую не нужно объяснять и для которой не нужно искать причин. И тем не менее я это делаю хотя бы лишь потому, чтобы еще раз вспомнить о человеке, который принес столько радости в мою жизнь.
Я привязался к нему (удачное слово: привязался, как в бурю на корабле, как в ущелье), ибо он был рожден для того, чтоб быть другом людям, и он избрал именно меня и продолжал непрерывно, снова и снова приводить в восторг тем, что таким другом может быть именно он, столь пустой и насмешливый на первый взгляд человек.
Я всегда считал, что друг – это человек, который сам тоже ищет опоры, половинка, которая ищет другую, неуверенный в себе, немного назойливый, в меру докучный, но тем не менее дорогой, поскольку он уже чуть поблек, как собственная жена. А он, Хасан, цельный, всегда свежий и всегда другой, умный, дерзкий, беспокойный, уверенный во всем, что он предпринимает. Я ничего не мог добавить к нему, ни отнять у него, и без меня и со мною он был то, что он есть, и я не был ему нужен. И в то же время я не чувствовал себя ниже. Я спросил его однажды, как вышло, что именно меня он одарил своей дружбой. Дружба не выбирает, ответил он, она возникает кто знает из-за чего, как любовь. Да и не тебя я одарил, а самого себя. Я уважаю людей, которые и в беде остаются благородными.
Я был благодарен ему за это признание и верил в его правдивость.
Однако его дружба была еще более драгоценной для меня и вследствие той ненависти, которая укрепилась во мне. Не знаю, конечно, она могла бы жить и одна, но так было лучше. С одной стороны, я черный, с другой – белый. Таков я, разделенный, но целый. Любовь и ненависть не смешивались, не мешали друг другу, не могли убить друг друга. Обе они были мне необходимы.
Я входил в жизнь Хасана по праву дружбы и по его доброй воле, но если я надеялся или опасался, что все в нем станет мне ясно и знакомо, то я обманывался. Не потому, что он что-то скрывал от меня, но потому, что он был глубоким и темным колодцем, дно которого нелегко разглядеть. И не потому, что именно он таков, но потому, что таковы люди, тем более неуловимые, чем лучше мы их познаем.
Он перевел отца в свой дом, окружил его вниманием, несколько странным, радостным, чуть беззаботным, словно бы вовсе не тревожился о болезни старика, он вел себя с ним так, словно тот был здоров, обо всем рассказывал, о чаршии, о людях, о делах, женитьбах, замужествах, даже о девушках, которые с каждым годом становятся все краше, вероятно, еще и оттого, что он сам стареет, но, если так, тогда жаль, что отец их не видит, они показались бы ему райскими гуриями. Старик якобы хмурился, но заметно было, что ему приятно, ему надоело уступать до сих пор болезни и готовиться к смерти.
– В присутствии детей и стариков люди всегда говорят сплошные глупости, – сердито сказал он, думая, видимо, о большом угрюмом доме, где он лежал прежде. – Только вот этот мой своенравный сын поступает со мной как с человеком, потому что, к счастью, он меня не уважает.
Хасан смеялся и платил ему той же монетой, словно перед ним находился другой, здоровый человек.
– С каких это пор я тебя не уважаю?
– Давно уже.
– С тех пор как я покинул Стамбул и вернулся сюда? С тех пор как я стал бродягой, гуртовщиком? Ты несправедлив, отец. Я маленький человек с обыкновенным умом, скромными способностями, дети в школе никогда бы не стали брать пример с меня.
– Ты способнее многих на высоких местах.
– Это не трудно, отец, на высоких местах много глупцов. Да и что бы я делал с высоким местом и место со мною? А так я удовлетворен. Но давай оставим этот разговор, нам никогда не удавалось закончить его. Давай лучше я попрошу у тебя совета. Я веду дела с одним человеком, неприятным, много о себе думающем, глупым, бесчестным, неотесанным, он смотрит на меня свысока, я вижу, что он презирает меня, только что не требует, чтоб я целовал ему туфли, и недостаточно ему того, что я молчу о том, как он глуп и непорядочен, он злится, что я не кричу повсюду о его уме и благородстве, а самое скверное, что он сам уверовал в это. Скажи, пожалуйста, что делать?
– Чего ты меня спрашиваешь? Пошли его к дьяволу, вот и все дела!
– Я послал его к дьяволу, отец, тогда, в Стамбуле, – смеялся Хасан, – и вернулся сюда, чтоб стать гуртовщиком.
Они любили друг друга странной, причудливой любовью, тем не менее по-настоящему, нежно, словно хотели возместить время, когда их разделяло собственное упрямство.
Старик требовал, чтобы Хасан женился («Не могу прежде тебя», – смеялся Хасан), расстался со своим делом и покончил с долгими путешествиями, чтоб он не покидал его. Он лукавил, притворяясь, будто тяжелее более, чем на самом деле, и смертный час может прийти в любую минуту, и тогда ему было бы легче, если плоть его плоти окажется рядом с ним, чтоб душа без мучений покинула тело.
– Кто знает, кому суждено первому, – отвечал Хасан. Однако он смирился с лишениями, которых требует любовь, без особого, правда, восторга, особенно из-за поездок; осень, пора пускаться в путь, он привык уходить вместе с аистами. Ласточки улетели, скоро закричат в вышине дикие гуси, следуя по своим дорогам, а ему придется смотреть в небо вслед их клиньям и думать о прелестях бродяжничества, ради одной любви лишившись другой.
В доме его произошли важные перемены. Фазлия, муж черноокой красавицы Зейны, той, что жила с молодым парнем, превратился в верную няньку старика. Оказалось, что его здоровенные руки способны к самым нежным движениям и самой тонкой неге. Хасан в комнате отца оставлял деньги, так как знал малого и опасался, как бы его приверженность не усохла.
Опасную связь парень решительно оборвал. Ее внешняя твердость уступила легче, чем могла себе представить самая насмешливая выдумка. Стойкую крепость предали вечные изменники любви.
Несколько оправившись, так что смерть больше не казалась слишком близкой, отец не согласился отдать в вакуф все имущество, однако доля вакуфа тем не менее была велика, и, помимо мутевели (один честный и разумный человек, писарь в суде, согласился принять предложенного мутевелийского воробья вместо неверного кадийского голубя; тогда-то мне стало ясно, кто сообщил Хасану о несчастье с Харуном), надо было найти помощника. Хасан позвал своего слугу в комнату и предложил ему видную и хорошо оплачиваемую должность, с тем что он никогда больше не появится в этом доме, кроме как по личному к нему делу, и что нигде и никогда он не станет встречаться с Зейной, разве что случайно, но и в том случае безо всяких бесед. Если он согласится и останется верен слову, то пусть радуется выдавшейся возможности; если же он согласится, но обманет, то скатертью ему дорожка.
Хасан готовился к сопротивлению, к жалобам, рассчитывал даже кое в чем уступить, пусть все идет по-прежнему, так как сам уже стал раскаиваться в том, что поставил его перед жестоким выбором. Однако парень согласился немедленно. Он был сметливый и ловкий. Хасану стало тошно.
Потом он позвал женщину, чтоб поговорить с ней, но малый сам успел все обделать, сказав, что, к сожалению, они не смогут больше встречаться, он уходит на поиски своей судьбы, а у нее своя уже есть, пусть не поминает его лихом, а он о жизни в этом доме будет вспоминать только добром, но вот бог хочет, чтоб так было.
Надо присмотреть за ним, с отвращением думал Хасан.
Зейна молча стояла возле двери, сквозь смуглую кожу ее проступила бледность, нижняя губа ее дрожала, как у ребенка, руки беспомощно свисали вдоль полных бедер, вяло прячась в складках шаровар.
Так она и осталась стоять, когда парень вышел из комнаты. Так она продолжала стоять, когда Хасан подошел к ней и повесил на шею нитку оставшегося от матери жемчуга.
– Получше присматривай за отцом, – произнес он, не желая откровенно платить за печаль и оставляя ее чистой перед мужем.
Две недели она ходила по дому и по двору с жемчугом на шее, вздыхала и ждала, глядела в небо и на ворота. Потом перестала вздыхать и снова стала смеяться. Перегорело или спрятала.
Муж горевал дольше.
– Пусто без него, а он, неблагодарный, о нас позабыл, – с укоризной говорил он спустя много времени после ухода парня.
Хасан был недоволен и собой и ими. Он все сделал, чтоб так произошло, а вышло словно бы по-другому.
– Ну вот, вмешался я, чтоб развязать узел, – сказал он улыбаясь, – а чего добился? Только сделал поблажку эгоизму парня, ее сделал несчастной и освободил от опасности, мужу водрузил на шею разозленную бабу, себе еще раз доказал, что всякий раз, когда собираюсь сделать что-то с добрым умыслом, выходит плохо. К черту, нет ничего хуже, чем преднамеренное добро, и ничего глупее, чем человек, который все хочет сделать по своему образцу.
– А что тогда не худо и не глупо?
– Не знаю.
Странный человек, странный, а дорогой. Он не был мне совсем ясен, да и самому себе тоже, и непрерывно продолжал раскрываться и искать. Только делал это без мучений, без озлобления, как бывает у других, но с каким-то детским простодушием, с легкостью насмешливого сомнения, которым чаще всего опровергал себя.
Он любил рассказывать и рассказывал прекрасно, корни его слов уходили глубоко в землю, а ветви касались неба. Они превратились для меня в потребность и в источник удовольствия. Не знаю, что содержалось в них, что озаряло меня, некоторые из его рассказов я с трудом вспоминаю, но после них оставался какой-то дурман, что-то необыкновенное, светлое и прекрасное: рассказы о жизни, но лучше самой жизни.
– Я неисправимый болтун, я люблю слова, все равно какие, все равно о чем. (В беспорядке записываю я то, что он говорил однажды ночью, когда городок безмятежно спал.) Разговор – это связь между людьми, может быть, одна-единственная. Этому меня научил один старый солдат, мы вместе попали в плен, нас вместе бросили в темницу, вместе приковали цепью к железному кольцу в стене.
– Что будем делать: рассказывать или молчать? – спросил старый воин.
– А что лучше?
– Лучше рассказывать. Легче будет жить в подземелье. Легче умирать.
– Какая разница.
– А вот видишь, есть. Покажется нам, будто мы что-то делаем, будто что-то происходит, и меньше станем мы ненавидеть, и придет то, что должно прийти, это уже не в наших силах. Встретились вот так однажды два неприятельских солдата в лесу, что делать, как быть, начали свою работу исполнять, ту, к которой приучены. Пальнули из ружей, ранили друг друга, выхватили сабли, рубились летним днем до полудня, пока не обломали их, а когда остались с одними ножами, один другому и говорит:
– Погоди, давай передохнем. Полдень миновал, не волки ж мы, люди все-таки. Сядь-ка ты тут, а я здесь. Хороший ты боец, уморил меня.
– Ты меня тоже.
– А раны твои болят?
– Болят.
– Мои тоже. Приложи табаку, кровь останавливает.
– Ничего, мох сойдет.
Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:
– Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.
Обнажили ножи и успокоили друг друга навеки.
Весельчаком был мой товарищ по кольцу в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил и придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, и это вышло бы отвратительной ложью, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив более всего потому, что он избавлял меня от страха, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я уж вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе наивная по-детски мысль, упрямая надежда, что все-таки примирились солдаты. Если не те двое, тогда, может быть, другие, потому что эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего-то товарища вовсе не это было важно – он рассказывал для того, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, разбивая мои опасения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, слушал его дыхание.
– Ты спишь? – спрашивал я. – Расскажи что-нибудь, если не лень.
– А что будем делать, когда все перескажем?
– Станем рассказывать снова, по второму разу, наоборот.
– А когда и наоборот перескажем?
– Тогда помрем.
– Довольные друг другом, как те два солдата.
– Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.
– Ехидный ты, – сказал он без упрека.
– А ты разве нет?
– Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Произошло самое легкое из всего возможного, чего ж мне быть ехидным?
И едва начинал звучать его тихий голос, ночь становилась менее пустынной. Он воздвигал между нами мост из паутины, мост слов, они парили над нами, описывали круги, утекали и пропадали, он был истоком, я – устьем. Какая-то тайна рождалась между нами, чудесное безумие, что зовется речью, совершало чудо: две безжизненные колоды, что лежали друг возле друга, вдруг оживали и оказывались прочно соединенными: Мы расстались без сожаления, когда нас обменяли на вражеских пленных. Он всегда найдет себе слушателей, потому что они нужны ему, да и я стал их находить. В разговоре люди сделались мне ближе. Не все, конечно. Некоторые ведь глухи к чужим словам, они-то и составляют несчастье и для себя и для других. Но пытаться всегда стоит. Ты спросишь: зачем? Да незачем. Чтоб чуть поменьше стало глухо и пусто вокруг. Еще в самом начале, когда я только занялся торговлей, слышал я историю об одной женщине в Вышеграде, вдове какого-то спахии. У нее никого не было, кроме сына, паренька лет двадцати. Можешь себе представить, как она любила его, он был единственный сын, в нем заключалась вся ее жизнь. И когда юноша погиб на войне, мать обезумела; сперва она не верила этому, потом заперлась в комнате и ела только черный хлеб с водой, спала на голом полу, каждый вечер кладя себе на грудь тяжелый черный камень. Она хотела умереть и не имела сил убить себя. Как назло смерть не приходила. Двадцать лет прожила она так, на черном хлебе и воде, с тяжким камнем на груди, кожа да кости, поседела, почернела, обуглилась, повисни она на балке, лучше бы выглядела, но продолжала жить. Меня особенно поразил черный камень, который она клала себе на грудь каждую ночь, поэтому я как-то яснее почувствовал, что за муку довелось ей испытать. Он меня и привел к ней, этот камень. Дом был большой, о двух этажах, небеленый, покосившийся, земли вокруг достаточно, и, к моему удивлению, земли, хорошо обработанной, в доме при хозяйке жила еще одна старушка, сама уже древняя. Она-то и рассказала, что помощи ниоткуда нет, хозяйство большое, субаша обо всем заботится, а хозяйка не хочет иметь с ним дела, не желая брать деньги, он оставляет их себе, а им дает только, чтоб в живых остаться, бог не хочет взять ее к себе и прекратить ее муки. Я солгал, будто один мой друг, он, дескать, тоже погиб, рассказывал мне о ее сыне и что я приехал навестить ее, ибо испытываю такое чувство, словно сам знал его. Я не мог ошибиться. Она не замечала того, что я был еще ребенком, когда он погиб, может быть, даже считала его моложе меня, потому что для нее он не менялся. Я говорил, что он был красив, умен, добр и благороден по отношению ко всем, нежен к ней, что он выделялся из тысячи. Я рисовал ей ее собственные мысли и не мог переборщить. Каждая моя похвала казалась матери слабой, недостаточной. Она говорила тихо, шепелявя, но каждое слово, выходя из ее уст, словно получало поцелуй, ласку, проникнутое, напоенное любовью, окутанное ватой давнего воспоминания. Я был новый человек, незнакомый, для нее имело смысл все рассказать о сыне, вознаградить себя за упорное молчание. Подсознательно она хотела объяснить, почему она так горюет, и перестает горевать, пока говорит, ибо видела его живого и совершенного. Я думаю, что впервые это удалось ей полностью; в одиночестве да и в присутствии знакомых она оживляла его лишь настолько, чтоб увидеть его тень, зная, что он мертв. Сейчас же она позабыла о смерти, отодвинула от себя все, кроме того давно ушедшего времени, в котором не было места несчастью. Я знал, что это не продлится долго, мысль о смерти подступит, я ждал, пока ее окутает черное облако, я замечу это по тени на ее лице, но все равно хотя бы на миг она освободилась. С тех пор я навещал ее всякий раз, когда появлялся в тех краях, направляясь куда-нибудь, или на обратном пути, и женщина находила в своей памяти новые картины, и сын ее становился все меньше, моложе, всегда одинаковый и всегда живой. Она погружалась в минувшее с той черной минуты, которая оборвала ее жизнь. Она ждала мига воскресения, как праздника, как байрама, она целыми днями ожидала меня, в большой комнате топили, если было холодно, впервые за много лет готовили еду, которой она не пробовала, стелились съеденные молью подушки и пожелтевшие простыни для меня, если я соглашался провести день-другой, чтоб продлить ее праздник. Она почти не изменила своего образа жизни, продолжая по-прежнему есть только ржаной хлеб и запивая его водой, продолжала по-прежнему спать на голых досках пола с черным камнем на груди, но в глазах ее была теперь не только одна мысль о смерти. Я уговорил ее, и она согласилась потребовать у субаши оставшуюся прибыль от хозяйства, чтоб построить в деревне для детей мектеб, чтоб помочь им одеждой и продовольствием, потому что наверняка так поступил бы ее сын. Она построила мектеб, привела хаджи, помогла бедным крестьянам, чтоб их дети не ходили голыми и голодными в школу, сделала доброе дело, облегчила свою муку.
– И все хорошо кончилось, все были счастливы, как в сказке, – произнес я, посмеиваясь над этой историей.
Мне показалось, что она содержит определенный урок, адресованный мне, что она должна послужить мне примером: видимо, мне тоже рекомендовалось собрать детей и юношей вокруг себя и повести их к счастливой жизни. Это звучало наивно вопреки его характеру, противоречило всему, что я знал о нем. Однако он прошел хорошую школу у старого солдата в темнице.
Он улыбнулся, без торжества, но и без малодушия.
– Ну нет, не все хорошо закончилось. Крестьянам помощь пришлась весьма кстати, они стали пить и пропивать даже свое имущество. Это почувствовали на себе их жены, потому что пьяные кулаки стали тяжелее и болезненнее, и женщины проклинали вдову. Проклинали ее и мужики, потому что надо было освобождать ребят от присмотра за скотиной и полевых работ. Дети редко приходили в школу, да и учитель не из лучших попался, и они мало чему могли научиться, а то, чему выучивались, забывали через год-другой, так что в деревне стали поговаривать: что ж это за школа такая, всю задницу обдерешь, пока выучишься, а за год перезабудешь. Вдова прожила еще двадцать лет в ожидании смерти и умерла на третью весну после нашего знакомства, когда встречала меня в метель, а я задержался в дороге дольше, чем предполагал.
– Значит, все вышло нехорошо?
– Нет. Почему? Она умерла, дожидаясь друга своего сына, понимаешь? Полная добрых слов, желая поговорить о своей любви, она не думала о смерти. Крестьяне остались с тем же, без водки и без помощи, так как наследники разделили имение. А на деревне сохранилась добрая память о ней, потому что все плохое позабылось. Родилась легенда: жила, дескать, одна странная и добрая женщина. Никому от этого, правда, никакого толку, но зато красиво.
Взволновала меня эта история, горькая и необыкновенная, как жизнь, и неуловимая, как жизнь. И насмешливое согласие Хасана или его спокойное отрицание, мучительный жизненный вихрь, который человек должен смирить, чтоб не сойти с ума.
Я засмеялся, чтоб облегчить возможную горечь и остроту своего вывода:
– Остановись на чем-нибудь, ради бога, определись, найди точку опоры. Ты во всем сомневаешься.
– Ты прав, во многом я сомневаюсь. Это плохо?
– И не хорошо.
– Значит, не плохо, но и не хорошо. А не сомневаться – это хорошо. А может быть, и плохо?
– Не понимаю.
– Существует ли что-нибудь, в чем ты абсолютно уверен?
– Уверен в том, что есть бог.
– Вот видишь, а те, кто не верит в бога, уверены, что его нет. Может быть, было бы хорошо, если б они не были так уверены.
– Да. И что тогда?
– Ничего.
Но я уже раскаивался в том, что спросил, не заметив ловушки обманчиво мудрой логики. Как разумна и опасна эта мысль! А он подвел меня к ней играючи.
Он силен своей неуверенностью.
Мне это не мешало, ничто в нем мне больше не мешало. Я полюбил его и, даже не соглашаясь с ним, считал его правым. Он был мне дорог даже тогда, когда я считал, что он не прав.
И один день, проведенный без него, казался мне пустым и бесконечным. Я безмятежно существовал в его тени.
Отец его без страха ожидал неизбежного, окруженный ожившей любовью сына.
Для нас обоих Хасан стал самым необходимым человеком в мире. Поэтому я огорчился, узнав, что он отправляется в путь.
Я пошел к нему, так как не видел его уже целые сутки. Он играл в тавлу с отцом, сидя у его постели.
Старик сердился, бросая кости между черными и белыми треугольниками.
– Ух, прах побери, как ты ходишь! Фазлия, – жаловался он слуге, – не идут кости.
– А ты подул на них, ага?
– Подул, не помогает. А Зейна где? Пусть она их положит между грудями.
– Стыдно, отец!
– Что мне еще может быть стыдно? Это стыдно, Фазлия?
– Нет, ага, боже сохрани.
– Лучше, отец, потри их о рукав дервиша.
– В самом деле? Ты не рассердишься, Ахмед-эфенди? Ей-богу, помогает.
– Я рад, что ты пришел, – улыбнулся мне Хасан.
– Я со вчерашнего дня тебя не видел.
– Подождите со своими разговорами, – сердился старик, – пока я не выиграю. Теперь у меня пошло.
– Отец поправился.
– Ты хочешь сказать, что я злюсь?
Он в самом деле выиграл и был утомлен и осчастливлен этим. Он походил на ребенка, походил на Хасана.
– Я отправляюсь в путь, в Дубровник, – сообщил мне Хасан, смущенно улыбаясь, словно провинился в чем-то перед отцом.
– Зачем едешь?
– Торговать. Мои друзья тоже едут, вот вместе и отправимся.
– Едет латинянка, едет и он. А про торговлю он выдумал.
– Не выдумал.
– Выдумал ты. Если б торговать, то я бы смог тебя отговорить. А раз из-за нее – не могу, она сильнее.
– Ты сам, отец, всякое выдумываешь.
– Неужели? Я состарился, но не все еще позабыл. А вот в голове у меня кое-что не укладывается, это другое дело.
– Разве есть что-нибудь, что не укладывалось бы у тебя в голове?
– Есть.
Старик обращался ко мне, словно продолжая сердиться на Хасана.
– Есть. Не укладывается у меня в голове, как это он отправляется в дорогу вместе с женщиной и ее мужем. Кто дурак? Мой сын или тот латинянин?
– Или оба, – смеялся Хасан, нисколько не обижаясь. – Ты, кажется, не признаешь дружбу?
– Дружбу? С женщинами? Дитя мое тридцати лет отроду, что с тобой происходит! С женщинами дружат только любители мальчиков.
– А может, они с мужем друзья? – вмешался я в этот неприятный разговор, во время которого Хасан только посмеивался.
– Тебя, Ахмед-эфенди, упрекать не стоит, ты в этих делах разбираться не можешь. У них муж всегда друзей жены принимает, жена друзей мужа – никогда.
– Отец, ты закашляешься.
– На твою беду, не закашляюсь, сегодня ясный день и чистый воздух, напрасно ты меня пугаешь. Ведь говорил я ему: если тебе нет до нее дела, не трать понапрасну время; если она не хочет тебя, найди другую; если ты ее любишь и она тебя любит, уведи ее.
– У моего отца все просто.
– А зачем он едет, почему он едет с ними, сам дьявол не разберет. Наверняка только для того, чтобы защитить своих друзей от нападений хайдуков. А на него самого разве не могут напасть хайдуки? У нас все просто! Гораздо проще у вас, запутавшийся мой сын, у вас все неразумно.
– Какую истину ты сейчас изрек, отец! Испокон веку сыновья неразумнее отцов, и разум вовсе исчез бы, да, к счастью, сыновья обретают его, сами став отцами.
– А ты когда-нибудь обретешь разум?
– Мука мученическая с сыновьями, отец.
– Не смейся. Сколько ты пробудешь в дороге?
– Пятнадцать дней.
– Почему столько, бедный мой сын? Знаешь ли ты, сколько это, пятнадцать дней?
– Может быть, и больше.
– Ладно, поезжай. Раз тебе все равно, то безразлично и мне. Через пятнадцать дней ты ко мне на могилу можешь прийти. Пусть, поезжай.
– Ты сказал, что тебе лучше.
– В мои годы лучше и хуже стоят друг возле друга и сменяются, как день и ночь. Свече тоже лучше, когда она догорает.
– Ты хочешь, чтоб я остался?
– Чтоб ты остался? Во-первых, ты врешь. Во-вторых, мне вышло бы боком, если б ты даже остался. Сейчас поздно, езжай. Долго не задерживайся. Пятнадцать дней для меня много, для тебя – достаточно. И возьми с собой побольше народу, я заплачу. Мне будет легче, если я буду знать, что ты в безопасности.
– Шейх Ахмед станет навещать тебя, пока я буду в дороге.
– Самый лучший подарок, который мог тебе сделать всевышний – послать вот этого доброго и разумного человека. Но не худо и ему отдохнуть от тебя, поэтому за все пятнадцать дней мы ни слова не скажем о тебе.
И все пятнадцать дней мы говорили только о нем.
Его отъезд сделал бедняками нас обоих. И лишь упоминание его имени радовало нас. Старику было тяжелее, он жалел о каждом дне, проведенном без вновь обретенного сына, который отдалял от него мысль о смерти. В его брюзжании заключалась любовь, беспокойная и суровая, но и она помогала забыть о близкой гостье. Черная птица кружила над ним. Теперь он знал о ней и боялся ее. Разве не горше ему было бы без любви?
Я тоже горевал из-за отъезда Хасана, потому что он приучил меня к себе и как раз сейчас стал для меня необходим.
Здесь проходил в моей жизни водораздел – то, что было, и то, что мне предстояло и чего я не знал. Я поджидал в засаде, как охотник, внимательный и терпеливый, но не был уверен, не подстерегают ли меня тоже, не окажусь ли я тоже в ловушке. Друг рядом со мной унял бы мою дрожь в ожидании следующего шага, который заставит меня сделать судьба. В этом ощущении мрака и тайны за всем, чего я не видел, тайны, которая лишь откроется мне, таился ужас, но вместе с тем и тихое ликование оттого, что произойдет ожидаемое, что я избран осуществить волю, которая сильнее моей. Я не только орудие, не чужая рука, я не камень и не дерево, я – человек, иногда я боюсь, как бы душа моя не оказалась слабее желания или чтоб меня не разорвала накопившаяся ненависть, подобно тому как созревшее семя прорывает оболочку, в которой оно растет. С Хасаном я могу спокойно ждать, с Хасаном я могу спокойно дозреть до того часа, когда зеленое знамя взовьется над городом, а не чабуртия накроет мое тело.
Оба мы ждали, пока вернется единственный человек, до которого нам было дело. Старик не скрывал своей тревоги. Он начинал ругать сына, старое властолюбие как будто не ослабело в нем, но неловко прикрытая нежность вскоре переходила в бессильные сетования.
– Черт бы его побрал вместе с этой дубровчанкой. Она дороже ему родного отца. Было б хоть за что! Драма благородной плоти не найдешь в ней. Но пускай, пускай она водит его по белу свету своими масляными глазками, раз он такой простофиля. Пятнадцать дней, сын мой горемычный! Дожди могут начаться, морозы могут ударить, хайдуки могут напасть. Все без толку дураку говорить. Сиди ты, отец, здесь, в своем углу, прислоненный, как чубук, и жди. Обмирай всякий раз, когда открывается дверь и когда кто-нибудь проворно пробегает по ступенькам, вздрагивай в недолгом сне от черных видений и недобрых предчувствий. Год жизни отнимет у меня это, если переживу. А ведь обещал, что никогда ни шагу из дому не сделает, обещал и не сдержал слова. Вот и роди его на свою муку, чтоб самому тяжелей было. Ох господи прости, что я болтаю.
Фазлия предлагал ему привести друзей для беседы или сыграть в тавлу, хотел вывести жеребца во двор, под окна, собирался уйти в горы на поиски родниковой воды, что очищает и укрепляет кровь. Старик отказывался ото всего, потребовав только, чтоб ему положили подушки на лавку у окна, и целыми днями глядел на ворота, словно Хасан мог раньше приехать или ему было легче представлять себе его возвращение.
Как он провел столько лет без сына? – думал я, потрясенный такой любовью и такой тоской. И мне приходило в голову странное толкование Хасана, что именно их упорная ссора оправдывает эту любовь, делает ее такой. Если б она существовала всегда и неизменно, она бы обессилела, вылиняла. И пересохла бы, не будь в ней потребности. Сперва она не трогала меня, я оставался холоден к ней, даже, пожалуй, не принимал ее. Чего ты хочешь, старик, говорил я про себя сердито, неужели весь мир должен видеть твою любовь? И разве тяжело именно так ее показывать? Легче вздыхать и стонать, нежели молчать. И что такое твоя любовь? Старческая разнеженность, страх смерти, инстинкт продолжения рода, эгоизм, что хватается за чужую силу, власть родительской крови. Во имя чего? Во имя мелкого насилия, во имя беспомощной попытки удержаться за руки сына, когда все остальное ускользает.
Однако напрасно защищался я, осуждая и презирая это чувство. Оно пора?кало меня. Я ловил себя на том, что думаю о своем отце и пытаюсь приблизить его к себе. Возможно ли, чтобы я с радостью ждал его слова, чтобы я трепетал во время его болезни, чтобы ради него я отказывался ото всего, что мне дорого? Отец, шептал я, свыкаясь с этим, выдавливая из себя всю муку жизни, надеясь сожалением подогреть в душе потребность в любви; отец, родной. Однако других слов я не находил, нежности между нами не было. Может быть, именно это так меня изуродовало: как бы там ни было, потребность в близости – исконная черта человека. Может быть, именно поэтому я с такой жаждой принял дружбу Хасана, чтоб найти удовлетворение человеческой потребности, более сильной, чем разум. Вначале старик принял меня с недоверием. Он пытался говорить о всяком, но ненужные слова душили его, ему не удавалось солгать. Я удивлялся, как похож на него Хасан, только он больше отшлифован, обтесан, смягчен.
– Странный ты человек, – сказал он мне. – Мало говоришь, прячешься.
Я поспешил объяснить, что, возможно, это особенность моего характера, которая в нашем ордене еще больше развилась. А если я кажусь странным, то, вероятно, это последствия всего, что произошло со мной.
– Прячешься ты за слова. Не вижу я твое нутро. Вот случилось у тебя несчастье, измордовали тебя – лучше не надо, а не слышал я от тебя ни слова проклятия или скорби. А о брате ты говорил.
– То, что произошло у меня, слишком тяжело, чтоб я мог об этом говорить. Я могу поделиться этим только с тем, кто для меня вроде брата.
– Ты нашел такого?
– Да.
– Прости, я не о себе спрашиваю.
– Знаю. Оба мы привязаны к нему, ты – больше, по крови и плоти, я – по дружбе, которая прочнее всего, что человек в состоянии чувствовать без греха.
Я мог бы обмануть его, если б хотел, ибо имя сына усыпляло в нем недоверчивость и мудрость опыта. Но я не хотел этого, я искренне так считал. И я говорил торжественно лишь ради старика, чтоб вышло красивее, чтоб избавить его от страха перед людьми, которые куда-то прячутся.
Ради сына он испытывал меня, ради сына принял. И хитрость и доверие происходили от одного корня.
Отсутствие Хасана заставило нас сложить сказку о нем. Жил-был однажды царевич.
Но сам Хасан чаще говорил о своих неудачах без сожаления, со смехом. И в силу закона противодействия, как он сам однажды проницательно заметил, его неудачи не выглядели ни тяжелыми, ни серьезными. Даже неудачи благодаря чарам его светлой откровенности превращались в удачи, о которых он не хотел говорить и которые его не особенно заботили.
Позже я пытался отделить сказку от реальности, но, как бы хорошо я ни знал правду, мне с трудом удавалось освободиться от чар, которым мы нередко сами себя подчиняли, стремясь обрести своего героя.
Если судить по тому, что не было сказкой, казалось, в нем нет ничего необыкновенного. Пройдя в школе сквозь пламя религиозного фанатизма и еще в молодости познав критическую, верную природе философию Абу-ибн-Сины при помощи какого-то нищего философа-бунтаря, каких на Востоке водилось много и которого он часто вспоминал с любовью и насмешкой, он вошел в жизнь, обремененный грузом, который суждено носить большинству из нас: пример великих людей, которым хотелось следовать, стоял перед глазами, но он ничего не знал о маленьких людях, с которыми обычно сталкивает жизнь. Одни быстрее избавляются от этих неподходящих образцов, другие медленнее, третьи вовсе никогда. Хасан, веровавший в то, что нравственные достоинства повсюду найдут признание, приспосабливался плохо, будучи слишком чувствительным по характеру и по происхождению. Оказавшись в сверкающей столице империи с ее сложными связями и отношениями между людьми, неизбежно лишенными милосердия, внешне пристойными, приглаженно лицемерными, переплетенными между собой нитями паутины, словно попав к акулам в открытом море, лишенный жизненного опыта, благородный юноша оказался на подлинном шабаше ведьм. Со своим скромным багажом, при помощи которого он надеялся пробраться сквозь стамбульские заросли, с наивной верой в честность он походил на человека, который с голыми руками кидается на до зубов вооруженных пиратов. Сохранив всю свою незлобивую бодрость, благородство и приобретя знания, Хасан вступил в зверинец уверенным шагом невежды..Он не был глуп от природы и вскоре увидел, по каким угольям ступает. Выбор зависел от него: или принять все как есть и прозябать, или уйти. А он, незаурядный во всем, не приемля столичную жестокость, стал чаще вспоминать свою родину и сравнивать мирную жизнь глухой провинции с взволнованным морем. Над ним смеялись, презрительно отзываясь о заброшенном, отсталом вилайете.
– О чем вы говорите? – возражал он. – Менее чем в часе ходьбы отсюда есть уж такие задворки, какие трудно себе и представить. Здесь, у вас под носом, рядом с византийской роскошью и собранными со всех концов империи богатствами, как нищие, ютятся ваши собственные братья. А мы – ничьи, мы – всегда на меже, мы – всегда чья-то добыча. Что ж удивительного в том, что мы бедны? Столетиями мы ищем и едва узнаем друг друга, скоро мы вообще перестанем знать, кто мы такие, мы забываем уже о том, что чего-то вообще хотим, другие оказывают нам честь, забирая нас под свои знамена, поскольку у нас нет своих, покупают нас, когда мы нужны, и плюют нам в лицо, когда в нас пропадает потребность, самый злосчастный кусок земли во всем мире, самые несчастные люди на земле, мы теряем свое лицо, а принять чужое не можем, оторванные от родной почвы и не пустившие корней в другом месте, чуждые всем и каждому, и тем, кто нам близок по крови, и тем, кто не считает нас родными. Мы живем на перекрестке миров, на границе народов, под угрозой любого удара, всегда перед кем-то виноватые. Как о скалы, о нас разбиваются волны истории. Нам надоело насилие, и убожество мы превратили в достоинство, мы стали благородными из упрямства. Вы же бессовестны от переполняющей вас злобы. Кто же тогда отсталый?
Одни его возненавидели, другие стали презирать, третьи избегали, и он испытывал все большее одиночество и тоску по родине. Однажды он дал пощечину какому-то своему земляку, который рассказывал грязные анекдоты о боснийцах, й ушел, чувствуя горечь и стыд за своего земляка и за себя самого. И тогда на улице он услыхал разговор, дубровчанка и ее муж стояли возле лавки и говорили на его родном языке. Никогда прежде человеческий язык не казался ему более прекрасным, и никто не был ему ближе этой стройной женщины с благородными манерами и этого толстого дубровницкого купца.
Месяцами он уже ничего не делал, разъедаемый бездельем и тщетностью своих скитаний по огромному городу, а отец щедро посылал деньги, гордясь тем, что его сын служит султану. И пока дубровчанин заканчивал свои дела, Хасан сопровождал его жену по прекрасным уголкам Стамбула, слушал самый прекрасный язык из самых прекрасных уст, забывая о своих муках, а женщина, судя по всему, тоже не очень стремилась избегать его. Нежную дубровницкую горожанку, воспитанную у миноритов, больше всего привлекали в молодом боснийце не его образованность, красота, отменность манер, но то, что, обладая всем этим, он оставался боснийцем. Она представляла себе обитателей далеких провинций грубыми, глупыми, неотесанными, своенравными, считала, что они обладают тем сортом мужества, которое умные люди не слишком-то ценят, да и то не всегда, и что они наивно гордятся тем, что верно служат тому, кто не является их другом. Этого юношу нельзя было назвать грубым, неотесанным, невеждой, он равнялся любому дубровницкому аристократу по своим манерам, он был приятным собеседником, полезным спутником, он увлекся ею (это увеличило ценность всех его качеств) и был настолько сдержан, что она с подозрением дома рассматривала себя в зеркале. Ей в голову не приходила мысль о любви, но она привыкла быть в центре внимания мужчин, с трепетом и некоторой неловкостью ожидала она флирта, а когда он не состоялся, удивилась и стала внимательнее приглядываться к юноше. Хасан, юный и порядочный, не умел играть словами, которые ни к чему не обязывали ни его, ни женщину, он тоже не думал о любви, его приводили в восторг простые свидания. Однако любовь нашла его сама: вскоре он влюбился. Обнаружив это, он утаил открытие от нее, стараясь не выдать себя ни одним взглядом. Женщина тем не менее сразу заметила, едва робкие огоньки вспыхнули у него в глазах (ей пришлось признать, что они красивы), и стала прикрываться преувеличенной дружбой, ведя себя как сестра, без какого-либо стеснения. Хасан глубже погружался в любовь или выше вздымался на ее гребне, и этому не приходилось удивляться, женщина была красива (упоминаю об этом мимоходом, в любви важно иное), обворожительно приятна (в любви это главное), она первая развеяла его смутную тревогу и убедила его в том, что на свете есть вещи, о которых молодой человек не смеет забывать безнаказанно.
Он помог ее мужу через одного боснийца, сына ювелира Синануддина, быстрее покончить с делом, ради которого он приехал, – получить разрешение и привилегии для торговли с Боснией. Таким образом он приобрел его дружбу, но сократил срок их пребывания, радуясь доверию, которым словно бы прощался ему грех любви, горюя из-за скорого расставания, которое породит тоску, еще более глубокую, чем раньше. То ли дубровчанин в самом деле почувствовал к нему доверие, то ли он хотел связать ему руки, так как знал людей, или же он верил жене, или был лишен фантазии, или ему было все безразлично – трудно сказать, да и не он важен в этой смешной страсти. Я говорю «смешной» и говорю «страсти», поскольку она была и тем и другим. Напуганный или подстегнутый их скорым отъездом, Хасан признался Марии (так ее звали: Мейрема) в любви. То ли пораженный ее бледностью, хотя она услышала то, что уже знала, то ли по своей наивности Хасан сказал вещи, которые мудрому и опытному человеку не пришло бы и в голову сказать, дескать, ему жаль – из-за ее мужа, поскольку тот ему друг, а возможно, он оскорбит и ее самое, она ведь порядочная женщина, но он вынужден ей это сказать, так как не знает, что с ним будет, когда она уедет. Женщина была вынуждена прикрыться верностью мужу и семейной честью и поставить его на безопасное место друга семьи. И диво дивное, наивность Хасана словно бы победила ее неприступность: кажется, именно тогда она полюбила его. Однако католическая выучка монастырской воспитанницы, неподдельный страх совершить грех зарыли ее любовь в самые дальные уголки сердца, заставив и его, осчастливленного самым фактом ее существования, не вынуждать ее к откровенности силой. А поскольку он все рассказал ей о себе, открыв даже то, что не доверял никому, она предложила ему вместе с ними на корабле отправиться в Боснию через Дубровник, коль скоро его и так ничто не удерживает в Стамбуле. Она хотела доказать и себе и ему, что не боится ни себя, ни его. Это будет немного la route des ecoliers, сказала она, объяснив, поскольку он не знал по-французски, что это значит путь подлиннее, путь, которым велят детям возвращаться из школы, но надежнее. Она защищалась даже французским языком, ибо чувствовала, что приводит его в восторг знанием этого странного языка, созданного для женщин. Она упускала из виду, что он восторгался бы, говори она даже по-цыгански. Равно как забывала и о том, что ненадежно защищаться тем, от чего он в восторге.
На корабле они виделись реже, чем Хасан надеялся. Купец плохо переносил качку и почти всю дорогу не вылезал из постели, страдая – его выворачивало наизнанку. Хасан знал об этом, чувствовал тяжелый запах, из-за которого часами приходилось проветривать каюту ради того, чтобы в тот самый миг, когда помещение будет проветрено и вымыто, оно снова оказалось опоганенным и загаженным, а бедняга лежал желтый и мокрый, как на смертном одре. Должно быть, он умрет, думал юноша с опасением и надеждой, а позже раскаивался в своей жестокости. Мария с каким-то надрывом почти не отходила от мужа, чистила и проветривала каюту, утешала его, держала за руку, поддерживала ему голову, когда его сводили судороги, что нисколько не уменьшало его мук и нисколько не увеличивало ее супружской любви. Когда он засыпал, она поднималась на палубу, где Хасан в нетерпении ждал момента, чтоб увидеть ее тонкую гибкую фигуру, а потом с ужасом считал минуты, когда долг призовет ее в вонючую каюту, где, растроганная собственной жертвой, она думала о свежем морском ветре, вспоминала звуки нежного голоса, говорившего о любви. Они говорили не о своем чувстве, но о чужом, что, впрочем, одно и то же. Она вспоминала любовные стихи европейских поэтов, он – восточных, что, впрочем, одно и то же. Никогда до тех пор чужие слова не были им столь необходимы, а это равнозначно тому, как если бы они сами придумывали свои. Спрятавшись от ветра за капитанской рубкой или за ящиками и палубными надстройками, они равным образом прятались за эту поэзию, и поэзия тогда нашла свое полное оправдание, что бы о ней ни говорили. А когда женщина осознавала свой грех, когда она чувствовала, что ей слишком хорошо, она наказывала себя мужем и своей жертвой.
– Мария, – шептал юноша, пользуясь разрешением называть ее по имени, что казалось ему высшей милостью, – выйдете ли вы сегодня?
– Нет, дорогой друг, слишком много стихов сразу, это нехорошо и может вызвать печаль. Да и ветер холодный, я не прощу себе, если вы простудитесь.
– Мария, – задыхался юноша. – Мария…
– Что, дорогой друг?
– Значит, я не увижу вас до завтра?
Она позволяла ему держать свою руку и слышала удары волн и стук его крови, желая, может быть, позабыть о времени, а потом приходила в себя.
– Заходите к нам в каюту.
И он шел к ним в каюту, чтоб задыхаться в кислом воздухе и тесном пространстве, чтоб изумленно наблюдать за тем, с какой самоотверженностью Мария ухаживает за мужем. Он боялся, как бы при виде этого его тоже не свалила морская болезнь.
Уже в виду Дубровника, в последнюю ночь, она пожала ему руку – он безуспешно пытался ее удержать – и шепнула:
– Я навсегда запомню это путешествие.
Может быть, из-за Хасана и стихов, а может быть, из-за мужа и морской болезни.
В Дубровнике он дважды был желанным гостем у них в доме, среди множества тетушек, родственниц, знакомых, друзей и оба раза с трудом подавлял желание сбежать из этого неведомого мира, который на городских улицах едва обращал внимание на его восточную одежду, а в салоне шьор Луки и шьоры Марии пялили на него глаза как на чудо. Словно бы нечто неприличное было в этом его визите, и он чувствовал себя неловко и робел. Когда же вдобавок он столкнулся с учтивым вниманием натянуто улыбавшейся Марии, отчего она показалась ему совсем чужой и далекой, ему стало очевидно, что именно у них в доме отчетливо видна их подлинная отчужденность. Здесь они были двумя иностранцами, которых все разделяло, и не со вчерашнего дня. Привычки, обычаи, манера разговаривать, манера молчать, то, что они прежде думали друг о друге, не зная друг друга как следует, все это создавало пропасть между ними. Он понял, что в этом городе Мария защищена и прикрыта домами, стенами, церквами, небом, запахом моря, людьми, собой, какой она нигде не была. И защищена от него, может быть, только от него. Может быть, даже и он от нее. Ибо он приходил в ужас при одной мысли, как можно вообще жить в этом прекрасном месте, одному или с нею, душу его наполняла печаль, какой он не чувствовал никогда до тех пор, и он с радостью простился с ними, когда наткнулся на какой-то торговый караван, что с Пила уходил в Боснию. Радость переполняла его, когда он увидел снег на Иван-планине и боснийский туман, ощутил лютый ветер Игмана, когда растроганный вступил в накрытый тьмою город, стиснутый горами, поцеловался с земляками. Городок показался ему меньше, а дом стал больше. Сестра любезно сказала, что было бы жалко, если б материнский дом остался пустым. Она боялась, как бы он не поселился в большом отцовском доме. С отцом он тут же поругался, вероятно больше всего из-за того, что старик повсюду разнес молву о его успехах и славе в Стамбуле, чтоб напакостить зятю-кади, которого вообще не выносил, и теперь чувствовал себя обманутым и опозоренным. В городе его возвращение расценили как неудачу, поскольку ни один разумный человек не стал бы возвращаться сюда из Стамбула и не покинул бы высокой службы у султана, если б не был к тому вынужден. Он женился, из-за Марии, из-за воспоминаний, из-за пустынных комнат, из-за чужого вмешательства, еле-еле выдержал одну зиму с женой, глупой, болтливой, жадной, потом освободил себя от нее и ее семьи, подарив им имение в окрестностях города и деньги, данные якобы взаймы. И с тех пор не переставал смеяться. Его родина не земля обетованная, его земляки не ангелы. А он не в силах их больше ни исправить, ни испортить. Они сплетничали о нем, подозревали и оговаривали, новая родня накинулась на него, как волки, пользуясь его стремлением как можно скорее избавиться от жены, он долго оставался мишенью для чужих языков, он пришелся им в самый раз, чтоб разогнать их скуку. Он вспоминал, как в Стамбуле защищал благородство своих земляков, и смеялся. К счастью для себя, он никого ни в чем не упрекал, не горевал, все, что с ним произошло, он воспринимал как жестокую шутку. Другие еще хуже, возразил он, защищая, думается мне, скорее свои прежние восторги, чем правду. За два-три года он снова полюбил их, привык к ним, как и они к нему, стал даже уважать их по-своему, с насмешкой, но без злобы, почитая больше жизнь и то, что в ней существует, чем свои мечтания о ней. Умны эти люди, сказал он мне однажды со своей странной манерой, состоящей из издевки и серьезности, которая часто смущала меня. Они принимают безделье Востока, приятную жизнь Запада; они никогда не спешат, ибо спешит сама жизнь; их не интересует то, что стоит за завтрашним днем, придет то, чему суждено, а от них мало что зависит; они вместе только в несчастьях, поэтому и не любят часто бывать вместе; они мало кому верят, и легче всего провести их красивым словом; они не похожи на героев, но труднее всего испугать их угрозой; они долго ни на что не обращают внимания, им безразлично, что происходит вокруг, а потом вдруг все начинает их касаться, они все переворачивают и ставят с ног на голову, чтобы вновь стать сонями, и не любят вспоминать о том, что было; они боятся перемен, поскольку те часто приносили им беду, но им легко может наскучить любой, хотя бы он делал им добро. Странный мир, он оговаривает тебя, но любит, целует тебя в щеку и ненавидит, высмеивает благородные деяния, но помнит о них спустя много лет, он живет упрямством и добрыми делами, и не знаешь, что возобладает и когда. Злые, добрые, мягкие, жестокие, неподвижные, бурные, откровенные, скрытные, это все они и все где-то между этим. А поверх всего они – мои и я – их, как река и капля воды, и все то, что я говорю о них, я говорю, словно о себе.
Он находил в них тысячу недостатков, но любил их. Любил и ругал. Он стал водить караваны на Восток и на Запад, немного из упрямства, чтоб показать презрение к занятиям, которым посвящал свое время, разозленный упреками имущих людей, а скорее всего, пожалуй, для того, чтобы отдохнуть от городка и своих земляков, чтоб не возненавидеть их, чтоб стосковаться по ним, чтоб увидеть зло и в других странах. И эти непрерывные блуждания, с одной лишь точкой на земле, которая придавала смысл этим блужданиям, которая делала их возвращением, а не бродяжничеством, означали для него подлинную или воображаемую свободу, что, в конце концов, одно и то же. Без этой точки, к которой ты привязан, ты не сможешь полюбить и другой мир, тебе некуда будет уйти, потому что ты будешь нигде.
Эта мысль Хасана, не очень для меня ясная, эта неизбежность привязанности и усилие освобождения, эта необходимость любви к своему и потребность в понимании чужого, есть ли это невольное примирение с маленьким пространством и утоление стремления к большему? Или это изменение мерок, чтоб свои не стали единственными? Или сокрушенное ограниченное бегство и еще более сокрушенное возвращение? (Трудно мне было понять это еще и потому, что моя мысль шла совсем иначе: существует мир с подлинной верой и мир без нее; остальные различия менее важны, и мое место могло оказаться всюду, где я был бы необходим.)
Весной, спустя год после возвращения Хасана из Стамбула, в город приехал шьор Лука с супругой, дубровчанкой, и все началось сначала, с новой силой и новыми ограничениями.
Да и городок не подходил для их любви. Один из них неизменно оказывался иностранцем. Даже если они разбивали стены квартала латинян и мусульманского города, то оставались их собственные ограждения. Женщина наверняка не могла больше обманывать себя дружбой. Но, кроме взглядов и ласковых слов, так по крайней мере казалось, больше ничего себе не позволяла. Да и в своей грешной мысли о любви к Хасану она, вероятнее всего, сокрушенно призналась на исповеди. А Хасан отправлялся в свои поездки и возвращался с желанием, которое увеличивалось за долгие месяцы отсутствия. Эта ли странная любовь придавала смысл его движению? Или из-за нее он ощущал рок привязанности и непрестанно прилагал усилия, чтоб освободиться?
Это была частичная правда о Хасане, то, что я слышал, узнал, додумал, дополнил, связал разрозненное в целое. Чуть сплюснутая повесть о человеке без настоящей родины, без настоящей любви, без настоящей мысли, который неустроенность своего жизненного пути принял как человеческую судьбу, не сокрушаясь из-за этого. Может быть, в этой примиренности содержалась какая-то пикантная приятность и храбрость, но это был промах.
Драгоценным было для меня понимание этого, я убедился, что он не сильнее меня.
Но тогда я был зачарован и охотнее придумывал сказки о своем большом друге: жил-был однажды герой. Своими знаниями и умом он затмевал всех мудерисов в Стамбуле, захоти он – стал бы муллой стамбульским или визирем у султана. Но он любил свою свободу и позволял своему неспутанному слову выражать его мысль. Он никому не льстил, никогда не произносил слова лжи, никогда не настаивал на том, чего не знал, никогда не умалчивал того, что знал, и не боялся ни султанских любимцев, ни вельмож. Он любил философов, поэтов, сторонников уединения, хороших людей и красивых женщин. С одной из них он покинул Стамбул и уехал в Дубровник, а она приехала за ним в его родной город. Он презирал деньги, положение, могущество, презирал опасности и искал их по мрачным чащам и пустынным горам. А когда захочет, он выполнит задуманное, и далеко услышат о нем.
И в самом деле, смешно, как при помощи небольшой поправки, опущения мелочей, умолчания о причинах, незначительных искажений действительных событий, поражения могут превратиться в победы, неудачи – в геройство.
Должен, правда, признаться, что самому Хасану не принадлежало ни капли в создании этой сказки. Она была нужна нам, а не ему. Нам хотелось верить в то, что есть люди, которые могут сделать больше обычного. И он был таким в известном смысле, он мог совершать подвиги, по крайней мере судя по тому, как он принимал все, что с ним случалось. Улыбкой он возмещал ущерб, он создал свое внутреннее богатство, он верил, что в жизни существуют не только победы и поражения, но и дыхание, созерцание, возможность слышать, существует слово, любовь, дружба, обыкновенная жизнь, которая во многом зависит только от нас.
Ну ладно, существуют, кажется существуют, несмотря ни на что, но это довольно-таки смешно, похоже на детские рассуждения.
За три дня до возвращения Хасана Али-ага так разволновался, что не мог ни разговаривать, ни играть в тавлу, ни есть, ни спать.
– Ты ничего не слыхал о хайдуках? – то и дело спрашивал он и посылал меня и Фазлию расспросить по ханам у погонщиков, а мы приносили благоприятные известия, которым он не верил или толковал их соответственно своей тревоге:
– Давно о них не слыхать, так еще хуже. Одолели они, никто их не преследует, как раз могли бы поставить на дороге засаду. Фазлия! – внезапно окликнул он слугу, не обращая внимания на то, что в комнату вошла его дочь, жена кади, это для него было важнее. – Собери десяток вооруженных людей, найми лошадей, езжай ему навстречу. Подожди его в Требинье.
– Он рассердится, ага.
– Пускай сердится! Найди какую-нибудь причину.
Покупай смокву, покупай что хочешь, только не возвращайся ко мне без него. Вот тебе деньги. Плати не торгуясь, загони лошадей, но обязательно поезжай.
– А как ты, ага?
– Я буду ждать вас, вот я как. И больше не спрашивай, ступай!
– У тебя денег хватит? – спросила дочь. – Давай я добавлю?
– Хватит. Садись.
Она опустилась на скамью, у ног отца. Я хотел выйти вслед за Фазлией. Старик остановил меня, словно не желая оставаться наедине с дочерью:
– Ты куда?
– Хотел пойти в текию.
– Может текия и без тебя обойтись. Вот захвораешь, как я, увидишь, что все возможно без нас.
– Только мы не можем без всего, даже если и захвораем, – спокойно, без улыбки произнесла женщина, упрекая отца за Хасана.
– А чего ты удивляешься? Разве я уже умер, чтоб обойтись без всего?
– Нет, не дай бог, я и не удивляюсь.
Мне было неприятно. Я помнил наш разговор о предательстве и отводил взгляд, чтоб наши глаза не встретились. Она смотрела спокойно, прекрасная и уверенная в себе, как и во время того разговора, о котором я не забываю. Как в воспоминаниях, которые рождались помимо моей воли.
Я отводил взгляд в сторону, но видел ее, какая-то искра мерцала во мне, и тревога. Она заполнила собой все пространство, изменила его, все стало странно волнующим, грех случился между нами, мы оба несли в себе тайну, словно прелюбодеяние.
Но как она может быть спокойна?
– Тебе ничего не нужно? – заботливо спрашивала она отца. – Тебе не тяжело одному?
– Я давно уже один. Привык.
– Неужели Хасан не мог отложить поездку?
– Это я его послал. По делам. Она усмехнулась на эту ложь.
– Я рада, что он с друзьями. В компании легче. И он у них под рукой, и они у него. Я только сегодня услышала, что он уехал, и поторопилась к тебе.
– Могла бы прийти, и когда Хасан дома.
– Я только что встала с постели.
– Ты болела?
– Нет.
– Чего ж ты тогда лежала?
– Господи, неужели я все должна сказать? Кажется, ты станешь дедом.
Перламутровые зубы ее сверкали в улыбке; ни тени смущения или стыда не было в ней заметно.
Старик приподнялся на локте, ошеломленно глядя на нее, немного встревоженный, как мне показалось.
– Ты беременна?
– Кажется.
– Да или кажется?
– Ах. Дай бог счастья.
Она встала и поцеловала ему руку. И снова уселась на свое место в ногах.
– Я хотела бы и ради тебя. Ты наверняка обрадозался бы внуку.
Старик пристально смотрел на нее, словно не веря или слишком переживая это сообщение.
– Обрадовался бы, – чуть слышно произнес он, побежденный. – Еще как бы обрадовался.
– А Хасан? Он жениться не собирается?
– Думается мне, нет.
– Жаль. Милее бы тебе был внук от сына, чем от дочери. Она засмеялась, словно сказала это в шутку, хотя ни одного слова не произнесла она впустую.
– Я хочу внука, дочь. От тебя или от него, безразлично. От дочери вернее, что моей крови, тут обмана нет. Я уж испугался, что не дождаться мне.
– Я молилась, чтоб бог не оставил меня бездетной, и вот, слава аллаху, помогло.
Как же, много тут помогает молитва!
Я слушал их разговор, потрясенный ее холодной расчетливостью, ошеломленный наглостью, скрытой под логикой прекрасного образа, восхищенный мужской уверенностью. Ничего от отца, ничего от Хасана не было в ней, а в них – от нее. Кровь ли отцовская подвела или лишь сохранила то, что в них обоих не могло развиться? Или она мстила за пустую жизнь, за отсутствие любви, за девичьи мечтания? Обманутая в своих ожиданиях и жестокая, она теперь спокойно сводила счеты со всем миром, без сожаления и раскаяния, без милости. Как безмятежно смотрела она на меня, словно меня нет, словно между нами никогда не было того скверного разговора в старом доме. Или она настолько презирает меня, что в состоянии обо всем позабыть, или она не умеет больше стыдиться. Я не простил ей мертвого брата, но не знал, как разделаться с ней в своей душе, ее единственную я не причислил ни к одной из сторон, ни к малочисленным друзьям, ни к врагам, которых я ненавижу. Может быть, из-за упрямства, с которым она думает только о себе и никто другой ее не касается. Она живет собою, возможно не имея понятия о том, как она дерзка. Как вода, как туча, как буря. А может быть, как красота. Я не питал слабости к женщинам, но ее лицо нелегко позабыть.
Когда она ушла, старик долго смотрел на дверь и на меня.
– Беременна, – произнес он задумчиво. – Беременна. Что ты скажешь?
– Что мне сказать!
– Что тебе сказать! Поздравить меня! Но теперь больше не надо, поздно. Ты опоздал, значит, не веришь. Погоди, мне тоже не ясно. Столько лет моему уважаемому зятю не удавалось ничего посеять, а старость его, ей-богу, не одарила силой. Желание и молитва тут слабо помогают. Единственно разве кто-нибудь помоложе, господи помилуй, перескочил через забор, а какое мне дело, безразлично мне, я бы даже хотел, чтоб так получилось, чтоб не нашла себе продолжения гнилая кадийская лоза, да трудно в это поверить тому, кто ее знает. Никому она не дает власти над собой, гордая и опасливая. Разве что убила его потом. А не слыхать было, чтоб кого-то прикончили. И зачем она пришла об этом сказать? Это нельзя утаить, узнают так или иначе. А ведь убеждена, что меня обрадует. Я обрадовался?
– Не знаю. Ты ничем не одарил ее.
– Вот видишь. Я ее не одарил, ты меня не поздравил, что-то тут нечисто.
– Ты разволновался и просто позабыл об этом.
– Да, разволновался. Но если б я крепко в это поверил, я бы не позабыл. Она скорее обеспокоила меня, чем обрадовала. Не понимаю.
– Почему обеспокоила?
– Она чего-то хочет, а я не знаю, чего.
На другой день, когда я пришел после ичиндии, он встретил меня необыкновенно живо, с наигранной веселостью, стал угощать яблоками и виноградом, дочка послала.
– Спрашивала, чего я хочу, что мне приготовить, и я послал ей подарок, горсть золотых монет.
– Хорошо сделал.
– Вчера я разволновался. А ночью не спал и все время думал. Зачем ей обманывать меня, что ей с того? Если из-за имения, знает, что и так ей останется, не возьму я с собой на тот свет. А быть может, мой злосчастный зять, кади, вспыхнул свечой перед тем, как испустить вздох, и сделал одно доброе дело в жизни. Или же аллах помог как-то иначе, спасибо ему за любой способ, только я думаю, что это правда, не могу я обнаружить никакой причины, ради которой она стала бы врать.
– Я тоже.
– Ты тоже? Вот видишь! Меня бы еще могла родительская любовь обмануть, тебя – вряд ли.
Я поверил, потому что он этого хотел, но Хасану выпадет еще много страданий за эту отцовскую радость, какой бы она ни была.
Я собирался подольше остаться с Али-агой, он был встревожен сообщением дочери, в которое я не верил, но не стал бы разубеждать его, и волновался из-за скорого возвращения Хасана, от чего у меня тоже обмирало сердце. Однако за мной пришел мулла Юсуф и позвал в текию: меня ожидал миралай Осман-бег, проходивший мимо с войском и желавший переночевать в текии.
Старик слушал его с любопытством.
– Знаменитый Осман-бег? Ты с ним знаком?
– Только слышал о нем.
– Если у тебя тесно и если миралай-бег захочет, пригласи его от моего имени сюда. Здесь хватит места, найдется и для него и для его спутников. Для моего дома было бы честью принять их.
Он по привычке предложил гостеприимство, но выражался торжественно, по-старинному. Он питал слабость к знаменитостям, почему и рассердился на Хасана, когда тот пренебрег славой.
Но тут же он вдруг передумал:
– А может быть, лучше ему оставаться в текии. Фазлия уехал встречать Хасана, у Зейны достаточно забот со мною, я не смог бы встретить его как подобает.
Я понял, почему он это сделал, – из-за Хасана.
– Не думаю, что он пришел бы, – успокоил я старика. – Султанские люди сворачивают в текию, когда никого не хотят обеспокоить. Или когда никому не верят.
– А куда он с войском?
– Не знаю.
– Ничего не говори ему. Может быть, Хасану не понравилось бы, если б миралай переночевал у нас. Да и мне тоже, – великодушно согласился он с сыном. – Если тебе что-либо нужно, постели, продовольствие, посуда, пришли.
– Можно кому-нибудь из дервишей переночевать у тебя, если понадобится?
– Можете все.
На улице мне попался Юсуф Синануддин, золотых дел мастер. Как бывало по вечерам, он направлялся к Алиаге, но сейчас он стоял на перекрестке, словно к чему-то прислушиваясь. Увидев меня, он снова зашагал.
– У тебя славный гость, – обратился он ко мне необычайно растерянный.
– Только что мне сообщили.
– Спроси его, как он себя чувствует. Он приобрел славу, сражаясь с врагами империи, а теперь отправился убивать наших людей. В Посавине. Печальная старость. Лучше было бы ему умереть вовремя.
– Не мое дело спрашивать об этом, Синануддин-ага.
– Знаю, что не твое, я бы тоже не стал. Но трудно отделаться от этого.
В воротах он снова остановился, и мне опять показалось, будто он во что-то вслушивается.
Хафиза Мухаммеда и муллу Юсуфа я отправил ночевать к Али-аге, сам перешел в комнату хафиза Мухаммеда, свою предоставил Осман-бегу, а в комнате муллы Юсуфа разместились солдаты.
Я поразился, увидев, как стар миралай – с белой бородой, усталый, молчаливый. Правда, он не был груб, как я ожидал. Извинился, что помешал мне, но в городке он никого не знает, показалось ему, что удобнее всего прийти в текию, удобнее всего для него, для нас, разумеется, нет, но он надеется, что мы уже привыкли к случайным прохожим, а он останется только на одну ночь и на рассвете тронется дальше. Он мог бы переночевать в поле со своим отрядом, но в его годы это лучше сделать под крышей. Он собирался заглянуть к местному ювелиру хаджи Синануддину, он дружен с его сыном, но не уверен, кому это будет приятно, а кому досадно, и поэтому решил поступить так. Правда, у него кое-что есть для хаджи Синануддина: как раз накануне его выступления в поход его сын стал султанским силахдаром. Это мог бы передать ему и я, может быть, старик обрадуется.
– Как не обрадоваться! – ответил я, с трудом приходя в себя от изумления. – Из нашего города никому не удавалось подняться так высоко.
Но сераскер израсходовал запас своих слов и все свое внимание и молчал, утомленный, неулыбчивый, жаждущий остаться один.
Я ушел к себе в комнату и встал у окна, оживший и очень встревоженный.
Султанский силахдар, один из самых могущественных людей в империи!
Не знаю, почему эта весть так взволновала меня, раньше мне было бы все равно, может быть, я удивился бы или порадовался его счастью, может быть, пожалел бы его. Теперь же она отравила меня. Благо ему, думал я, благо ему. Пришло время платить своим врагам, а они были у него наверняка. И теперь они дрожат, ожидая, пока падет на них его рука, которая в течение ночи стала тяжелой, как свинец, чреватая многими смертями. Это кажется невероятным, подобно сну, обманчиво, слишком хорошо. Господи, какое это неохватное счастье – возможность совершать. Человек несчастен со своими праздными мыслями, со своим стремлением в облака. Бессилие уничтожает его. Сегодня вечером не спится силахдару Мустафе, как и мне, все клокочет в нем от счастья, к которому он еще не привык, у его ног Стамбул, залитый лунным светом, утихший, окованный золотом. Кто еще не в силах уснуть этой ночью из-за него? Знает он их всех наизусть, лучше, чем родных по крови. «Ну, каково вам? – спрашивает он тихо, не проявляя нетерпения – Каково чувствуете себя сегодня?» Судьба возвысила его не ради них, не для того, чтобы карать или пугать их, более важные дела ожидают его, но именно из-за этих дел он не может оставить их в покое. Ох, из-за своей ненависти наверняка. Невозможно, чтоб он не чувствовал ее, невозможно, чтоб он не таил ее в себе, нося, как туман, как яд, в крови, невозможно, чтоб он не ждал этой священной ночи, чтоб воздать за все обиды, за свое прежнее бессилие.
В эту ночь я раздваивался, я знал, как велико ликование силахдара, я даже ощутил его, словно оно было мое, но мне становилось еще тяжелее оттого, что мои желания– лишь воздух, свет, который зажигает и озаряет одного меня, утешая и заставляя страдать.
Мне хотелось завыть в ночи: почему именно он? Разве ему необходимее всех покой? Разве сила моего желания слабее его? Какому дьяволу нужно уступить мне свою залитую горькими слезами душу, чтоб на меня свалилось такое счастье?
Однако напрасно я мучился, судьба глуха к сетованиям, слепа, выбирая исполнителей.
Не будь сейчас ночь, я отправился бы к золотых дел мастеру Юсуфу Синануддину, чтоб сообщить ему радостное известие, он ведь ничего не знает, не гадает. Оно отдано мне, как драгоценность, чтоб я берег его и наслаждался им, принадлежащим чужому. Ночь не помешала бы мне, он был бы благодарен, даже если б я разбудил его, он позабыл бы о том, что упрекал миралая, и поспешил бы выразить ему благодарность. Я никуда не пошел, может быть, и не смог бы из-за караула у ворот, мне стало бы противно, если б они остановили меня или вернули, это показалось бы подозрительным и могло стать опасным, а мне не хотелось идти к миралаю просить разрешения, он удивился бы: неужели это так важно и спешно?
В самом деле, почему это так важно для меня?
Я разволновался из зависти, из ненависти, из-за чужого счастья. И не по каким-либо иным причинам, поскольку меня это не касалось. Я не спешил отнести эту весть тому, кому она принадлежала, я остался в текии.
И мне даже в голову не приходило, насколько этот незначительный поступок окажется решающим в моей жизни.
Пойди я к хаджи Синануддину и скажи ему то, что мне стало известно, по крайней мере лишь для того, чтоб обрадовать его или чтоб вместе провести бессонную ночь, моя жизнь пошла бы совсем по иному пути. Я не говорю о том, стала ли бы она лучше или хуже, но наверняка она была бы совсем иной.
Придавленный сном, городок тихо мерцал в свете осенней луны, голосов не было слышно, люди вымерли, птицы улетели, река пересохла, жизнь угасла, где-то там, вдалеке, она кипела, где-то там происходило то, чего желали здесь люди, вокруг нас пустыня и тьма; что нужно сделать, чтоб выбраться из пустыни этой бесконечной ночи? О создатель, почему ты не оставил меня незрячим, чтоб я спокойно сидел во мраке безмятежной слепоты? И почему сейчас ты держишь меня, изуродованного, в капканах бессилия? Освободи меня или приверни ненужный фитилек во мне, разреши от бремени чем бы то ни было.
К счастью, я не утратил разума, хотя моя молитва походила на бред, слабость продолжалась недолго, а на заре стало понемногу рассветать и во мне. Тьма в душе медленно расходилась, стала вырисовываться одна мысль, неясная, неуверенная, далекая, она становилась ближе, яснее, определеннее, пока не залила меня целиком, подобно утреннему солнцу. Мысль? Нет! Откровение свыше.
Не беспричинной была моя тревога, причина легла мне в душу, но я пока не понял ее, однако семя дало росток.
Скорее, время, пришел мой час. Единственный, ибо завтра уже могло быть поздно.
На рассвете с улицы раздался тревожный перестук конских копыт. Миралай сразу же вышел из комнаты, словно вовсе не спал. Вышел и я. В рассеянном утреннем свете он выглядел старым, словно бы ослепшим из-за мешков под глазами, седой, увядший. Какую ночь он провел?
– Прости, я надымил в комнате. Я много курил. И не спал. Ты тоже, я слышал твои шаги.
– Мы могли бы поговорить, если б ты позвал меня.
– Жаль.
Он произнес это словно мертвец, и я не понял: сожалеет ли он о том, что мы не поговорили, или ему было жалко тратить время на разговоры.
Два солдата водрузили его на коня. Он тронулся по пустынной улице, скрючившись в седле.
Возвращаясь из мечети, я увидел у пекарни муллу Юсуфа, он разговаривал с ночным сторожем и подмастерьем булочника. Он поспешил догнать меня, объясняя, что не пришел в мечеть потому, что читал утреннюю молитву с Али-агой и хафизом Мухаммедом, а потом его остановили эти люди и рассказали, что сегодня ночью какие-то посавцы, жители Посавины, бежали из крепости.
Три стражника поспешно прошли по улице, муселим наверняка не спал эту ночь, кади тоже. Много нас провело бессонную ночь. Мы были отделены друг от друга, но судьба выпряла между нами прочную пряжу. Она обо всем позаботилась, эта судьба, и теперь внушила мне окончательное решение. Я ожидал его, зная, что оно придет. А когда я увидел его, колени мои задрожали, желудок отяжелел, мозг воспалился, но я уже не выпускал то, что захватил.
Мы стояли у могилы Харуна. Я смотрел на камень, закапанный воском сгоревших свечей, и читал молитву о спасении души брата.
Мулла Юсуф тоже поднял руки, шепча молитву.
– Я вижу, ты часто молишься над этой могилой. Ты делаешь это ради людей или ради себя?
– Не ради людей.
– Если ради них и ради себя, значит, ты не совсем испорчен.
– Я отдал бы все, чтоб позабыть.
– Ты сделал большое зло и ему и мне. Мне больше, чем ему, потому что я остался в живых, я помню, у меня болит рана. Ты знаешь об этом?
– Знаю.
Голос его звучал устало, словно исходя откуда-то из глубины желудка.
– Знаешь ли ты о моих бессонных ночах, о той тьме, в которую ты меня толкнул? Ты заставил меня думать о том, как уничтожить тебя и зло в тебе, отдать ли тебя на суд законов ордена или удушить тебя своими руками.
– Ты был бы прав, шейх Ахмед.
– Если б я был уверен, я бы это сделал. Но я не уверен. Я предоставил все богу и тебе. И я знал, что есть более виноватые. Ты был камнем в их руке, ловушкой, в которую попадались глупцы. Я жалел тебя. А может быть, и ты жалел нас.
– Я жалел, шейх Ахмед, бог мне свидетель, я жалел и жалею.
– Почему?
– Впервые кто-то пострадал так из-за моего послушания. Впервые, насколько я знаю.
– Ты говоришь, что жалеешь. Это не пустые слова?
– Это не пустые слова. Я думал, ты убьешь меня, я ожидал тебя по ночам, я вслушивался в твои шаги, убежденный в том, что ненависть приведет тебя ко мне в комнату. Я не двинул бы рукой, чтоб защититься, клянусь аллахом, я рта не раскрыл бы, чтоб кого-либо позвать.
– Если б я тогда попросил тебя кое-что сделать для меня, что бы ты ответил?
– Я делал бы все.
– А сейчас?
– И сейчас.
– Тогда испрашиваю тебя: сделаешь ли ты все, в самом деле все, что я скажу тебе? Подумай, прежде чем отвечать. Если не хочешь, иди спокойно своей дорогой, я не стану упрекать тебя. Но если ты согласишься, не смей ни о чем спрашивать. И никто не должен знать, только ты и я и всевышний, который направил меня.
– Я сделаю.
– Слишком скоро отвечаешь. Ты даже не подумал. Может быть, это нелегко.
– Я давно подумал.
– Может быть, я потребую, чтоб ты кого-нибудь убил. Он с ужасом поглядел на меня, не готовый в душе, слово согласия слишком быстро вылетело, память и эта могила вынудили его к послушанию. Он сказал: все, но в этом была его мера. Теперь он не хотел отказываться от своих слов.
– Да будет так, если это нужно.
– Ты можешь еще отказаться. Я потребую многого. Позже возврата не будет.
– Все равно. Я согласен. Что может принять твоя совесть, пусть примет и моя.
– Ладно. Тогда поклянись здесь, перед этой могилой, которую ты сам выкопал: пусть аллах осудит меня на самые тяжкие муки, если я кому-нибудь скажу хоть слово.
Он повторял за мной серьезно и торжественно, как молитву.
– Смотри, мулла Юсуф, если скажешь сейчас или позже или если не сделаешь, если предашь, тебя ничто больше не спасет. Я буду вынужден защищаться.
– Тебе не придется ни от чего защищаться. Что я должен сделать?
– Иди к кади, прямо сейчас.
– Я больше не хожу к кади. Хорошо, я пойду.
– Скажи ему: хаджи Юсуф Синануддин помогал посавцам бежать из крепости.
Голубые глаза юноши раскрылись от ужаса и изумления. Мое требование кого-нибудь убить, вероятно, меньше бы его поразило.
– Ты понял?
– Понял.
– Если он спросит, кто тебе сказал, отвечай, что услышал случайно, от каких-то людей в хане, или тебе кто-то шепнул ночью, или скажи, что не можешь ничего сказать. Придумай. Мое имя не называй. Тебя пусть тоже не называют. Хватит с них имени, которое ты им даришь.
– Он пострадает.
– Я велел тебе ни о чем не спрашивать. Не пострадает. Мы позаботимся о том, чтобы с ним ничего не случилось. Хаджи Синануддин – мой друг.
Юсуф не производил сейчас впечатления разумного человека, лицо его выражало крайнее смятение. Тщетно пытался он найти какой-нибудь смысл в услышанном, – Ступай.
Он продолжал стоять.
– А потом? После?
– Ничего. Возвращайся в текию. Больше ничего не нужно. Смотри, чтоб кто-нибудь тебя не увидел у кади.
Он ушел, подобно слепому, не зная, что несет и чему служит.
Я пустил стрелу. Кого-то она сразит.
Желтые ребристые листья падали с деревьев, те самые, что я трогал весной, желая, чтоб их соки потекли в меня, чтоб я стал бесчувственным, как растение, чтоб я увядал осенью и расцветал весной. Но произошло иначе, я увял весною и расцветаю осенью.
Началось, брат Харун. Приближается желанный час.
Назад: 12
Дальше: 14