Книга: Дервиш и смерть
Назад: Часть вторая
Дальше: 11

10

Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.
Однажды очень давно ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:
На чердаке
есть балка, которая падает на голову,
есть ветер, который стучит ставней,
есть мышка, которая выглядывает из норки.

Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так кого-нибудь еще в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.
Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в шатрах на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то бывшего хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.
С самой весны оставались мы здесь – шел уже третий месяц, – изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и упали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаешь, те же, кто мог прийти нам на помощь, сражались бог знает на каких фронтах обширной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.
Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, заливая ужасающими мелодиями, которые стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головами, как при сотворении мира. Самым тяжелым была точность этих перемен, их неизменность.
По утрам туманы окрашивались в розовый цвет и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. Как в колодец, погружались мы в глубокий сон.
Хуже было, когда начинался дождь, горизонт затягивало, мы корчились, прижимаясь друг к другу, и молчали, измученные холодом, словно бы наступала зима, или болтали бог знает о чем, или пели, раздражительные и лютые, как волки. Шатры пропускали влагу и осыпали нас серым дождем, вода проступала под нашими ложами, земля превращалась в непроходимую топь, и мы сидели одни со своей бедой, как всегда.
Солдаты пили, играли в кости под прикрытием одеял, ругались, дрались, это было собачье существование, которое я на первый взгляд выносил спокойно, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, не двигаясь даже тогда, когда меня мочил дождь, неподвижный даже тогда, когда шатер превращался в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все отвратительное и невыносимое, я был молод и считал это частью искупления, зная, насколько это отвратительно и невыносимо. Крестьянин и ученик медресе, я вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не замечая в них ничего неприличного. А когда они хотели выругаться понастоящему, когда они хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, то становилось в самом деле невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, умолкая и вызывающе ожидая отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.
Я услышал многое о жизни и людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то– с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.
Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, но позволял себе уйти только тогда, когда уже успокаивался, тупел или уходил куда-то мысленно, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью и что не всегда прекрасно. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеяли меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но на мне не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит, чем остальные, коль скоро его не защищает положение и страх, что с этим положением связан. Он замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но его они отчуждают.
Таким образом, я чаще всего оставался наедине с книгой или со своими мыслями, и мне не удавалось найти ни одного человека, с которым хотелось бы сблизиться. На всех я смотрел как на одно целое, как на скопление людей, необычное, жестокое, сильное, даже любопытное. В отдельности же они оказывались непостижимо незначительны. Я не презирал их, думая о них как о толпе, и даже немного любил это стоглавое существо, крутое и могучее, в отдельности же я их не терпел. Моя любовь или нечто чуть поменьше этого касалась всех, а не одного, и для меня ее было достаточно.
Однажды, когда я сидел в поле, на трухлявом пне, в жесткой, доходящей до колен траве, одинокий, подавленный треском цикад под жарким солнцем (все время что-то верещало, трещало, пело на этой равнине), смятенный тем, что услышал от солдат о молодухе из хана, я Вдруг увидел мальчугана – он замер в траве, погрузившись в нее почти по горло. Он с доверием пошел ко мне. Мы были уже знакомы.
Мне не хотелось встретиться с ним. Словно я боялся, как бы он не прочел в моем взгляде то, что я слышал о его матери.
Болтовня солдат не казалась невероятной… Это была единственная молодая женщина возле нас, первые села виднелись лишь на далеком краю равнины, наши ходили туда тоже, особенно ночью, я знал, чаще всего из-за женщин, а ведь никто не бывает столь бессовестен, как солдат, который знает, что может в любую минуту погибнуть, но не хочет думать о смерти, не хочет ни о чем думать и спокойно оставляет позади себя пустыню. Да и женщины с ними уступчивее по своей извечной жалости к солдату, к тому же и бабий их грех развеет ветер на дальних солдатских дорогах. Там, где войско пройдет, трава не растет, но дети подрастают. Трудно мне было отнести все это к матери мальчугана. Любая женщина, только не эта. Я настолько обобщал мир, что терял его из виду.
Маленькая, хрупкая на вид, еще молодая, она не сразу бросалась в глаза, однако ее сдержанный взгляд, и спокойные манеры, и уверенное поведение не позволяли равнодушно пройти мимо. И тогда можно было заметить глаза, что не глядели рассеянно, красивый рот, чуть насмешливый и упрямый, ловкие движения, которые возможны лишь при здоровом и гибком теле. Она мужественно боролась с тяготами жизни. Овдовев, она решила как-нибудь сохранить хан и хозяйство, которое война постепенно разрушала, и оно стало походить на кладбище и пустошь. Она не ушла, хранила то, чем владела, пытаясь из общей беды извлечь свою выгоду. Она продавала солдатам еду и напитки, позволяла играть в кости в хане, вытягивала горемычную солдатскую денежку, давая им то, чего они были лишены. Она старалась изолировать сына от дома и от солдат, как только могла, но могла-то она не всегда. Я разговаривал с ней об этом. «Для него и работаю, – спокойно сказала она. – Трудно ему придется, если начнет на пустом месте».
И вот теперь я узнал, что она живет с солдатами. Может быть, была вынуждена, может быть, не могла защититься, может быть, раз уступила, а потом ее стали шантажировать и она привыкла, не знаю, я не любопытствовал, но меня мучило то, что я узнал. Из-за мальчугана. Знает ли он или узнает? И из-за себя. Не подозревая ни о чем, я высоко ценил ее мужество, а потом ведь я думал, как любой юноша, хотя и стыдился подобных своих мыслей. Теперь же это была вода, что свободно течет, еда, которую предлагают, вот она, бери. Ничто ее больше не защищало, кроме моего стыда, а я уже знал, что стыд не очень большое препятствие. Поэтому я еще больше привязался к мальчугану, чтоб защитить и себя и его.
Я позволял ему уводить меня по его детским дорогам, разговаривал с ним на его языке, оба мы думали по-детски, и я был счастлив, когда это совсем удавалось, потому что чувствовал себя обогащенным. Мы делали дудки из камыша и наслаждались пронзительным звуком, возникавшим, когда зеленая былинка пропускала воздух изо рта. Мы тщательно разделывали бузину, выскребая влажную сердцевину, чтоб получить пустоту, полную таинственных голосов. Мы сплетали венки из голубых и желтых цветов осоки, чтоб он отнес их матери, а потом я уговорил его украшать ветки тополя, чтоб он не думал ни о чем дурном.
– А на ветках вырастут цветы? – спрашивал он.
– Может, и вырастут, – отвечал я, немножко и сам веря в расцвет серого дерева.
– Где солнце? – спросил он меня однажды.
– За облаками.
– Оно всегда там? И когда тучи?
– Всегда.
– А можно его увидеть, если мы заберемся на верхушку тополя?
– Нельзя.
– А на минарет?
– Нельзя. Над минаретом облако.
– А если дырку пробить в облаке?
В самом деле, почему люди не пробьют дырку в облаке ради мальчугана, который любит солнце?
Когда шел дождь, мы сидели с ним в одной из комнат просторного дома, он водил меня на чердак, и какая-то балка в самом деле ударила меня по голове, он рассказывал свои милые сказки о большой-большой лодке, с этот дом, что плывет по реке-равнине, о любимом голубе, который знойными ночами парит над его постелькой, пока он спит, о бабушке, которая ничего не видит, но знает все сказки на свете.
– И о золотой птице?
– И о золотой птице.
– А что это за золотая птица?
– Неужели не знаешь? – удивлялся мой маленький учитель. – Это птица из золота. Ее трудно увидеть.
Потом я стал заходить к ним реже, мысли мои не были чистыми, и я с трудом мог говорить на языке мальчика. А зайдя, чувствовал себя неловко. Мы сидели в кухне, его мать входила и выходила, улыбаясь нам, словно своим детям. Я прятал глаза. Я не хотел ни есть, ни пить, я отказывался, когда она меня угощала, я хотел быть другим, чем остальные, потому что был таким же.
– Оставайся у нас, – предложил мне мальчуган. – Зачем тебе идти под дождем?
Женщина засмеялась, заметив, как я покраснел.
Однажды ночью, на рассвете, враг напал и выгнал нас из ваших шатров. Застигнутые врасплох, мы оказали слабое сопротивление, с трудом собрали оружие и самое необходимое и побежали по равнине в белых рубахах, сжимая в руках убогий солдатский скарб, остановившись лишь тогда, когда занялся день и за нами никого не оказалось.
Враг занял наше место и хан. Он окопался и безбоязненно поджидал нас.
Мы вернулись на берег реки лишь спустя семь дней и вновь овладели местностью вокруг хана.
И тогда из дома вышли два наших солдата, внезапная атака застигла их в хане, они спрятались и в укрытии провели семь мучительных дней, пока неприятель кружил по хану и по округе. Женщина их кормила.
Мы были ей благодарны, пока они не рассказали о том, что она жила и с неприятельскими солдатами.
Воцарилось молчание.
Я упросил начальников отправить мальчугана и его слепую бабку на телеге в ближайшее село.
– А мама? – спросил он.
– Она придет потом.
Женщину расстреляли, едва телега превратилась в пятнышко на бескрайней равнине.
Наверняка он узнал, как поступили с его матерью, и наверняка его песенка о чердаке стала еще более горькой.
Я вспомнил о мальчугане и его страхах, сидя в одиночестве и мысленно возвращаясь назад, ко дням своего детства.
У нас дома тоже был чердак. Я усаживался в старое ненужное седло, один в мире отвергнутых вещей, которые потеряли прежнюю форму и приобретали новую, в зависимости от поры суток и моих настроений, в зависимости от света, что деформировал их, в зависимости от того, радовался я или грустил. Я мчался вперед навстречу событиям, жаждал, чтоб что-нибудь произошло, чтоб что-нибудь случилось в туманных детских грезах, которые причудливо изменялись, нереальные, подобно вещам в полутьме чердака.
Этот чердак создавал меня, как создавали многие иные места и обстоятельства, встречи, люди, я возникал в тысячах изменений, и мне казалось, что с каждой новой неременой все прежнее исчезает, растворяется, лишенное значения, в туманах ушедшего. А потом, всегда вновь и неожиданно, я обнаруживал следы всего, что было, словно живые раскопки, словно свои собственные отложения, и они становились дорогими и прекрасными, несмотря на то что были старыми и некрасивыми. Эту заново открываемую нерастраченную часть собственного существа, что не была только воспоминанием, украшало время и возвращало назад из неведомых далей, воедино соединяя меня с ней. И она существовала двояко, как частица моего теперешнего я и как воспоминание. Как настоящее и как исходное.
На чердаке, где я искал одиночества, познавая себя, искал прибежища от необъятных просторов родного края, хотя я любил их сильнее, чем родную мать, я часто думал о золотой птице из ее сказок. Я не знал, как она выглядит, но, слушая, как стучит дождь по крыше из дранки, как хлопает на ветру ставень, и видя в углах бесчисленные глазки, я представлял себе, как нахожу эту свою золотую птицу, я – герой ее убаюкивающих сказаний, зная, что именно так, каким-то странным, непостижимым образом достигается счастье.
Позже я позабыл о ней, жизнь распылила грезы юности, возможные лишь в жарком огне беспредельной фантазии, в безграничной свободе желаний, рожденные отсутствием опыта. И она снова возникла, как насмешка, когда мне стало невыносимо.
Жил однажды мальчуган в отцовском доме, над рекою, видевший золотые сны, ибо ничего не знал о жизни.
Жил и другой мальчуган, в хане, на равнине, мечтавший о золотой птице. У него убили мать, она была грешницей, а его швырнули в мир.
Нас было четверо братьев, и все четверо искали золотую птицу счастья. Один погиб на войне, другой умер от чахотки, третьего убили в крепости. Я своего счастья больше не ищу.
Где они, золотые птицы человеческих снов, через какие бесчисленные моря и скалистые горы добираются до них? Неужели глубокая тоска детской наивности непременно является нам лишь как печальный символ, вышитый на платках и на сафьяновом переплете ненужных книг?
Я пытался читать Абу-ль-Фараджа, принуждая себя, без особого желания, без внутренней необходимости, я хотел услышать и чужие мысли, а не только свои.
Наугад раскрыв книгу, я набрел на рассказ об Александре Македонском. Царь, говорилось в нем, получил в подарок два чудесных стеклянных сосуда. Дар этот привел его в восхищение, однако он разбил их.
– Почему? Ведь это прекрасно? – спрашивали его.
– Именно поэтому, – ответил он. – Они настолько прекрасны, что мне будет трудно с ними расстаться. Со временем они все равно бы разбились, один за другим, и я бы жалел больше, чем теперь.
Это звучало наивно, но поразило меня. Смысл был горьким: человек должен отказаться от всего, что мог бы полюбить, поскольку утраты и разочарование неизбежны. Мы должны отказаться от любви, дабы не потерять ее. Мы должны сами уничтожить свою любовь, чтоб ее не подавили другие. Мы должны отказаться от всего, что может связать нас, во избежание позднейших сожалений.
Мысль безжалостно не оставляет надежды. Мы не можем уничтожить то, что любим; всегда существует вероятность того, что нас уничтожат другие.
Почему же считается, будто книги разумны, если они содержат в себе горечь?
Ничья мудрость не может помочь мне. Я охотнее возвращаюсь к началу. Делаю это без усилий, не заставляя себя. Не ищу ничего, оно само обнаруживается и находится.
Целыми днями идет дождь, сердито постукивает но черепице старой крыши, горизонт исчез, растворился, по чердаку у меня над головой ходят невидимые ноги, есть одна балка, которая падает на голову, есть ветер, который стучит ставнем, и мышь, которая выглядывает из норки. Есть детство, которое печальными глазами смотрит из тьмы.
На миг мне удается думать, как тому далекому одинокому мальчугану, чувствовать и тосковать, как ему. Все лишь красивая тайна, и все имеет только будущее или какое-то безграничное продолжение, вокруг всего пламенные отблески, глубокая радость или глубокая печаль. Это не события, но настроения, иногда они приходили сами, как мягкий ветер, как тихие сумерки, как неясные блики, как дурман. Или рождались отрывистые образы, лица, что мгновенно исчезали во тьме, чей-то смех солнечным утром, лунный круг на тихой реке, узловатое дерево на излучине, я даже не подозревал, что во мне сохранились частицы минувшей жизни, и не имел понятия о том, почему они так долго живут. Возможно, когда-то они много значили и поэтому удержались в памяти, были куда-то заложены, как старые игрушки. Я позабыл бывшего себя, погрузившегося во время, и теперь выплывали обломки и щепки.
Это я, раздробленный, весь из кусочков, из отражений, проблесков, весь из случайностей, из невыясненных причин, из смысла, что существовал, а потом исчез, и теперь я уж больше и не знаю, что я такое в этом хаосе.
Я стал походить на лунатика.
Глубоко за полночь я сидел неподвижно, две свечи горели в двух углах комнаты, чтоб прогнать тьму. Притаившийся, стихший, как окружающая меня ночь, как мир в ночи, я смотрел в черное стекло окна, которое отделяло меня от тьмы, в серые стены, которые отделяли меня от всего, не осмеливаясь перевести взгляд, как если бы стены разомкнулись из-за одного-единственного мгновения, когда я буду невнимателен. Не вставая, не вылезая из угла, где я сидел, чтоб видеть всю комнату, я слушал, как льет дождь, и приглушенно гремит деревянный желоб, и голуби, воркуя, стучат своими лапками, дремливо переговариваясь, и все эти тихие однообразные голоса становились частью ночи, которая не кончалась, и мира, который лишился жизни.
Я не искал больше причин, целого, непрерываемых токов.
В конце всего, что я пытался определить, соединить, ограничить смыслом, стояла длинная черная ночь и воды, что непрерывно росли.
И мучительным знамением оставался мальчик с равнины.
Позже я разыскал его и устроил в медресе и в текию. Мы едва узнали друг друга, потому что души наши переменились.
Бабушка его умерла, он был один на целом свете. Пастух в селе, где его бросили, сирота, мать которого погибла во время военных действий, оставив ему на память свои сомнительные заслуги. И черный груз на душе.
Он напоминал цветок осоки, перенесенный в горы, кузнечика, которому ребятишки оборвали крылья. Это был ребенок, которого люди лишили беззаботности. Все принадлежало ему – и лицо, и тело, и голос, но это был не он.
Я никогда не забуду, как он сидел напротив меня на камне, угасший, безмолвный, далекий, без следа той птичьей радости, которую излучал прежде, лишенный даже печали, чего бы то ни было, сломленный. Ты будешь со мной, я буду заботиться о тебе, ты пойдешь в школу, говорил я, но мне хотелось крикнуть: улыбнись, беги за бабочкой, заговори о голубе, что хранит твой сон. Но он ни о чем больше не говорил.
Сейчас, когда шел дождь, когда меня со всех сторон окружала пустота, падая в бездну, я искал спасения в воспоминаниях о детстве, в книгах, в видениях прошлого, а он тихо входил в мою комнату, иногда я заставал его у дверей, и тогда мне вдруг начинало казаться, будто тишина стала иной.
Он молча становился к стене.
– Садись, мулла Юсуф.
– Все равно.
– Чего ты хочешь?
– Тебе ничего не надо переписать?
– Нет.
Он оставался еще какое-то время, мы не знали, о чем говорить – и ему и мне было тягостно, – и потом уходил без единого слова.
Мне трудно сказать, что встало между нами, какие связи еще соединяли нас, а какие страдания разделяли. Когда-то я любил его и он меня также, теперь мы безжизненно глядели друг на друга. Нас связывала равнина до той беды, радость, что, подобно солнечному свету, озаряла ту пору. И в то же время мы непрерывно напоминали друг другу, что радость не может продолжаться долго.
Он никогда не заговаривал о своем детстве, о равнине, о хане, но, когда он смотрел на меня, мне всегда казалось, что в его глазах я вижу воспоминание о смерти матери. Словно бы я стал неотделим от этого его самого страшного воспоминания. Возможно, он уже позабыл, как все было, и меня тоже считал виновником, ведь я был как остальные. Однажды я попытался объяснить ему, но он испуганно прервал меня:
– Знаю.
Он никому не позволял входить в заветные пределы, нарушать мрачный порядок, который он сам установил в душе. Мы все больше отдалялись, тая свое огорчение, он – вследствие своих подозрений, озлобленности, несчастья, я – из-за его неблагодарности.
Хасан помирился с отцом и шутливо рассказывал, что, дескать, он приобрел опекуна, свекровь и избалованного ребенка в одном лице, однако излучал радость. Он договорился с отцом отдать в вакуф его и свою часть имущества для спасения души и доброго дела, на благо бедняков и бездомных, он целыми днями бегал, заканчивал переговоры по этому делу, получал судебные решения, искал подходящего человека на должность мутевели, честного, умного и разбитного, если такие бывают, говорил он со смехом. Я не знал, что его больше радовало: то, что помирился с отцом, или то, что зять, Айни-эфенди, лишился столь лакомого куска.
– Если у него теперь сердце не разорвется, – весело говорил он, – значит, оно из камня.
Он приобрел Коран, который переписывал мулла Юсуф, чтоб сделать подарок отцу. Юсуф отказывался принять деньги, но доводы Хасана звучали веско:
– Два года труда на ветер не бросают.
– Зачем мне деньги?
– Отдай их тому, кому они нужны. И удивлялся, рассматривая Коран:
– Он же художник, шейх Ахмед, а ты молчишь и прячешь его, боишься, как бы у тебя его не отняли. Он напоминает мне знаменитого Муберида. А может, у него даже лучше. Более страстно, более искренне. Ты слыхал о Мубериде, мулла Юсуф?
– Нет.
– Талант принес ему славу и богатство. У тебя талант не меньше, а в нашем городке о тебе никто не знает. Даже те, кто бывает в текии. Наши таланты уходят в Стамбул или Мисир, и другие воздают им славу. Мы их не знаем, нас это не касается или же мы сами не верим в себя.
– Какая здесь может быть слава, – сказал я, отклоняя упрек. – Я хотел отправить его в Стамбул, но он не согласился.
Юноша смутился, как и в первый раз. Только уже без примеси страха.
– Я делаю это для себя, – тихо произнес он. – Я даже не думал о том, обладает ли это ценностью.
– Если ты говоришь это искренне, мы можем только преклоняться перед тобой, – засмеялся Хасан.
Юноша ушел, смущенный похвалами.
– Не перевелись еще на свете застенчивые и чувствительные люди, друг мой. Разве это не удивительно? – сказал Хасан, глядя ему вслед.
– Они всегда будут.
– Слава богу. Слишком многие из нас не знают, что это такое. А этих следовало бы беречь на развод. Кажется, он мало тебя интересует, – добавил он неожиданно.
– Молчаливый он, замкнутый.
– Застенчивый, молчаливый, замкнутый. Да поможет ему аллах.
– Почему?
– Странным делом занимаетесь вы, дервиши. Вы продаете слова, которые люди покупают из страха или по привычке. Он не хочет или не умеет продавать слова. Не умеет продавать и молчание. И талант. И его не интересует успех. Что же его тогда интересует?
Невозможно, трудно остановить его, когда кто-нибудь привлечет его внимание. Часто это бывает без причины или по причине, которая важна только для него.
– Почему ты расспрашиваешь о нем?
– Я не расспрашиваю. Мы просто разговариваем.
– Ты обладаешь странной способностью угадывать несчастных.
– Разве он несчастный?
Я рассказал ему все, что знал сам, или почти все, рассказал о равнине, о мальчугане, о его матери и, пока рассказывал, все отчетливее понимал, что этот юноша – жертва. Как и я. И я не знал, чьи страдания больше, его они поразили в начале жизни, меня – в конце. Я не сказал этого, чувствуя, что сильнее и сильнее переживаю это несчастье: я удваивал его, имея в виду и себя самого.
Хасан слушал, глядя в сторону, и не прерывал меня, взволнованность не помешала ему уловить суть.
– Кажется, ты только сейчас его понял. Надо было ему помочь.
– Он не принимает ничьей помощи, никого не подпускает к себе, никому не доверяет.
– Он доверился бы любви. Он был ребенком.
– Я любил его. И я привел его сюда.
– Я не виню тебя. Все мы такие. Мы прячем любовь и тем душим ее. Мне жаль вас обоих.
Я понимал, что он имел в виду: он мог бы заменить мне брата. Но брата никто мне не мог заменить.
Я не помог Юсуфу! А кто помог мне?
Я говорил о себе, назвав только его имя. Укрывшись за ним, я отодвинул себя. Потому ли, что Юсуф молод? Или потому, что во мне есть гордость и сила? Сильных не жалеют.
– А теперь? Как теперь? Вы оба молчите?
– В несчастье люди всегда очень чувствительны. Мы могли бы причинить друг другу боль.
Не было смысла говорить о том, что трудно объяснить, о том, что я люблю память о равнине, но ненавижу его холодную отчужденность и хмурое молчание, убивающее надежду. Я упростил эту сложную ситуацию, сказав полуправду, что, хотя мы отошли друг от друга, связь между нами все же сильна, ведь нелегко уходить от того, кому ты помог и о чем хранишь доброе воспоминание. Мы с Юсуфом словно близкие родственники, и недоразумения между нами родственные, они всегда недалеки от любви.
– Ненависть тоже недалека от любви, – улыбнулся Хасан.
Я не удивился. Слишком долго он был серьезным. Я ответил шуткой:
– До этого мы еще не дошли.
С тех пор они стали встречаться чаще. Хасан приходил в текию или звал его к себе домой. Они вместе ходили по делам Хасана, составляли договоры и занимались подсчетами, гуляли в сумерках вдоль реки. Мулла Юсуф менялся на глазах: подобно туману, его окутывало обаяние Хасана. На лице его по-прежнему оставалось выражение потерянности, которое выделяло его среди людей, но он не был больше таким подавленным и унылым, как прежде. Словно бы возрождался тот далекий мальчуган, возрождался медленно, словно пока прикрытый тенью.
Он беспокоился, если Хасана не было, восторженно смотрел на него, когда тот появлялся, радовался его бодрости и дружескому участию, не уходил, как бывало, когда Хасан и я начинали беседу, оставался с нами, почти позабыв о необходимой осмотрительности, пользуясь правом, которое ему давала новая дружба. Хасана тоже радовала безмолвная привязанность юноши, сердечность, с которой он его встречал.
А потом вдруг все переменилось. Резко и внезапно. Хасан перестал приходить в текию, не звал больше Юсуфа, они больше не встречались.
– Что с Хасаном? – удивленно спрашивал я.
– Не знаю, – смущенно отвечал он.
– Давно он не приходил?
– Уже пять дней.
Юсуф выглядел подавленным. Взгляд его снова стал неуверенным, тяжелая тень легла на лицо, начавшее было проясняться.
– Почему ты не пошел к нему?
Он опустил голову и с трудом произнес:
– Я ходил. Меня не пустили.
Мне самому едва удалось увидеть Хасана.
Маленькая женщина с рассеянным взглядом улыбалась, то ли о чем-то вспоминая, то ли чего-то ожидая. В волосах у нее был цветок, она принарядилась и умастилась – муж, наверняка, находился в счастливом заблуждении, что это ради него. Она впустила меня, попросив сказать, будто я нашел дверь незапертой: легче оправдаться в том, что позабыла запереть, чем в том, что меня пустила. Три дня и три ночи он не выходит, сказала она, и в голосе ее не было тревоги. Она все воспринимала легко.
Я нашел Хасана в просторной гостиной с друзьями. Они играли в кости.
Комната была не убрана, клубы табачного дыма вились в полутьме, толстые шторы были спущены, горели свечи, хотя уже наступило утро, люди выглядели бледными, измученными. Возле них стояли медные чашки и бокалы. И лежали кучи денег.
Выражение лица Хасана было жестоким, угрюмым, почти злым.
Он удивленно, без тени гостеприимства посмотрел на меня. Я пожалел, что пришел.
– Мне хотелось поговорить с тобой.
– Я сейчас занят.
В руках у него был кубик из слоновой кости, и, продолжая игру, он кинул его.
– Садись, если хочешь.
– У меня нет времени.
– О чем ты хотел говорить?
– Неважно. В другой раз.
Я вышел оскорбленный. И удивленный. Что за человек? Пустозвон? Неверное апрельское солнышко? Ленивец, которого одолевают пороки?
Настроение у меня было испорчено, тяжело было думать о том, что люди так переменчивы. Наговорят с три короба и тут же обо всем позабудут.
Когда я дошел до конца длинного коридора, Хасан окликнул меня из комнаты.
Впервые я видел его неаккуратным, безразличным к своему виду. Словно это и не он. Глубоко запавшие глаза помутнели и потускнели от пьянства и бессонных ночей. Скверно выглядел он при свете.
Без улыбки смотрели мы друг на друга.
– Прости, – угрюмо произнес он. – Не вовремя ты пришел.
– Вижу.
– Тебе не вредно знать обо мне все.
– Тебя нет уже несколько дней. Я хотел узнать, что с тобой.
– Дела были. Кроме этих.
– Я пришел из-за Юсуфа тоже. Что-нибудь произошло? Он приходил к тебе, ты не пустил его в дом.
– Не всегда же бывает настроение разговаривать.
– Он привык к тебе. Полюбил тебя.
– Полюбил? Это ты слишком. А привычка – пустяки. Ни в том, ни в другом я не виноват.
– Ты подал ему руку, избавил его от одиночества и бросил. Почему?
– Я ни к кому не могу привязываться навечно. И в этом мое несчастье. Стараюсь, но не получается. Что в этом удивительного?
– Я хотел бы знать причину.
– Причина во мне.
– Ну, хорошо. Прости.
– Ты говорил, что любил его. Ты в этом уверен?
– Не знаю.
– Значит, нет. Зачем ты привел его, если не хотел принимать?
– Я его принял.
– Ты выполнял свой долг, ожидая его благодарности. А он отчуждался и все больше укреплялся в ненависти.
– В ненависти? К кому?
– К каждому. Может быть, и к тебе.
– За что бы ему ненавидеть меня? – спросил я, растерявшись при одной этой возможности, хотя и размышлял о ней прежде.
– Надо было сделать из него друга или прогнать его. А так вы сплелись, словно две змеи, из которых каждая проглотила хвост другой.
– Я надеялся, тебе удастся то, что не вышло у меня.
– А мне бы хотелось, чтоб это сделал кто-то другой. Все думают одинаково. Поэтому мы ничего и не делаем. Не хватит ли на сегодня? Меня ждут.
Запах водки и табака исходил от него, он был груб и резок, готовый к ссоре, неприятный.
– Это тебе Юсуф рассказал? Он молча повернулся и ушел. Хорошо, что я видел его и таким.
Хасан непоследователен. Хасан не знает, чего он хочет, или знает, но не может ничего сделать, Хасан полон добрых намерений, но он невыдержан, Хасан пытается, но ему не удается, и, может быть, беда его и заключается в этих безнадежных начинаниях, в этом строительстве мостов, но которым не ходят. Это проклятое желание, которое не ослабевает, но и не удовлетворяется. Он непрестанно ищет, ищет с восторгом, но быстро отступает, пустой и неоплодотворенный. Словно бы мысль влечет его, но сил у него не хватает. Это кажется странным и мучительным, не оттого, что он отказывается, но потому, что все время пытается начать заново. Значит, все заключается в нем самом, а не в другом.
И тем не менее я искал причину извне.
Он виноват в том, что оттолкнул Юсуфа. И я спрашивал себя абсолютно нелогично: почему? Не замечая, что таким образом перекладываю вину на другого.
Я пытался понять, отчего воодушевление Хасана столь быстро погасло. Что сделал Юсуф? Я хотел, чтоб Хасан сказал мне об этом, а он обвинил самого себя. Я отнес это его самообвинение на его счет, но продолжал спрашивать: что сделал Юсуф?
Я спрашивал себя, спрашивал Хасана во имя себя самого. Тайна преследовала меня, как тьма, я ощупью связывал ее, как и все вокруг, со своим несчастьем, сомкнувшимся возле меня, ставшим для меня пищей и воздухом, сердцевиной и осью жизни. Я должен был решить ее – от этого зависело все – и лихорадочно мучился, вновь пересматривая каждого человека, заново оценивая каждое событие, каждое слово, которое касалось меня и моего мертвого брата. Разве может остаться тайной происходящее между людьми?
Разрыв между ними заставил меня обратиться к прошлому.
Все повторялось у меня в памяти бесчисленное множество раз, и все мне было знакомо, но снова ворошил я то, что уже улеглось, пока в этой мучительной игре не начали устанавливаться внезапные связи и возникать смутная возможность решения. В минуты просветления мне казалось, что в этом утомительном переплетении нет никакого смысла, что мне ничего не могут дать поиски сокровенного содержания, любого самого незначительного жеста или слова, но я не мог прекратить их, я отдавался им как судьбе. Собрав все воедино, я увижу, что удалось обнаружить. Это походило на азартную игру, сколь безнадежную, столь же и страстную. Я не надеялся на верный выигрыш, но и в неизвестности заключалась своеобразная прелесть. Крупицы золота, на которые я натыкался, ободряли меня, побуждая искать жилу.
А может быть, я защищался от страха, который был готов поглотить меня. Он был недалеко, он мерцал рядом, подобно огненному обручу. Я защищался иллюзией, будто чем-то занят, будто веду оборону, будто я не совсем беспомощен. Нелегко было оживлять в памяти людей, с которыми я когда-то встречался, заставлять их снова произносить знакомые слова. Но в этом призрачном движении, кипении, перешептывании, суете, в этом иногда безумном соединении мне удавалось уцепиться за одну мысль, подобно матросу, хватающемуся за канат, чтоб волна не смыла его в море во время бури.
А когда я развяжу узлы, когда сделаю свой выбор, то станет ясно, случайно ли я попал в мутную струю или же существуют причины и виновники.
В изолированном мире, ограниченном безостановочным шумом дождя, воркованием голубей, унылостью облачного дня или мраком глухой ночи, мою комнату населяли свидетели, вначале неумелые, напуганные, как и я сам, но постепенно мне удавалось привести их в систему, отделяя одного от другого, как на следствии. Я разделил их на значительных и незначительных. Незначительными были те, кто оказывался виноват, ибо они были ясны. Значительными – те, кто не все сказал.
А когда я восстановил то, что было можно восстановить, в беседах, где выступали я, и их тени, и их слова, мне пришлось заняться проверкой всех подозрений и сомнений. Я не мог сделать этого с тенями и словами, которые всегда оставались неизменными. Я пошел к живым людям, чтобы выяснить тайну.
Я ждал, пока пройдет некоторое время и все покроет забвение. К счастью, люди быстро забывают то, что их не касается. Я стремился внушить каждому, будто я тоже позабыл или переболел, испугался, погрузился в молитву. Пусть каждый берет то, что его устраивает.
Я позвал к себе муллу Юсуфа. И его тоже во время ночных допросов заставлял я повторять все, что он говорил и делал. Я волновался, так как разговор был важным. Я признал, что согрешил перед богом и перед людьми, ведя себя неразумно в несчастье, не достойно звания, которое на мне лежит. Меня ослепила печаль и любовь, и это единственное оправдание для меня. Я позабыл о том, что так хотел господь и что это он покарал брата, или меня, или нас обоих за грехи, о которых мы не знаем. Чужими руками, но по своей воле.
Юсуф слушал сосредоточенно, без той настороженности, которую обыкновенно проявлял. То ли мои смиренные слова и тихий голос пробудили его, то ли в душе его вспыхнуло воспоминание о собственном несчастье, но он смотрел мне прямо в глаза. И в то же время я ощущал его тревогу, чуть ли не злобу.
– Не знаем, за какие грехи? – отрывисто спросил он.
– Мы узнаем о них в день страшного суда.
– День страшного суда далеко. Что нам делать до тех пор?
– Ждать.
– А виновата ли чужая рука, что карает нас во имя господа?
Я был ошеломлен. Никогда прежде не говорил он так резко и не спрашивал так зло. Он прервал мою исповедь и заговорил о себе. Он думал о солдатах, что убили его мать, о ее странных грехах и о себе, безгрешном. Он сам приблизил то, к чему я стремился.
– Не знаю, сын мой, – спокойно отвечал я. – Знаю лишь, что каждый ответит перед богом за все содеянное. И знаю еще, что не все люди виновны, но лишь те, которые виновны.
– Я не говорю о тех, кто сотворил зло, но о тех, кому сотворили зло.
– Ты говоришь о себе. Тебе сотворили зло. Потому я и не умею ответить. Если я скажу, что они не виновны, ты рассердишься, да это и не так. Если я скажу, что они виновны, то поддержу тебя в твоей ненависти.
– Какой ненависти? Кого я ненавижу?
– Не знаю. Может быть, меня.
Он сидел у окна, погрузившись в созерцание своих стиснутых пальцев, позади него были серый день и хмурое небо, подобное ему. Услыхав слова Хасана, он быстро повернулся и посмотрел на меня растерянно, смятенно, но пристально, с неприкрытой ненавистью. А потом отвел взгляд и произнес почти шепотом:
– У меня нет ненависти к тебе.
– Слава богу, – ответил я, спеша успокоить его, опасаясь, как бы он не ушел, что бывало прежде. – Слава богу. Мне хотелось бы вернуть твое доверие, если оно исчезло. Если нет, тем лучше. Я ценю новую дружбу, в ней любовь, которая нам всегда нужна, но старая дружба – нечто большее, чем любовь, поскольку она часть нас самих. Мы с тобой срослись, точно два дерева, оба будут повреждены, если их разделить. Корни наши переплелись и ветви. И опять-таки мы могли бы больше, чем просто произрастать на том дерне воспоминаний, каждый живя своей жизнью. Мы могли быть одним целым. Теперь мне жаль этого, жаль всего, что мы упустили. Почему мы молчали? Зная, что каждый думает о случившемся, которое нельзя позабыть. Себя я упрекаю больше, чем тебя, я старше, у меня больше опыта. Меня защищает лишь мысль о том, что моя любовь к тебе всегда была неизменна. Твоя отчужденность держала меня на расстоянии. Ты ревниво хранил для себя свое несчастье, подобно тому как обезьяна носит на груди своего мертвого ребенка. Мертвых нужно хоронить, ради себя. Только я один мог тебе помочь. Почему ты никогда не спрашивал меня о матери? Я один-единственный знаю о ней все. Не истязай себя, не замыкайся в себе, я не скажу ничего, что причинит тебе боль, я любил и ее и тебя.
– Ты любил ее?
Голос его звучал глухо, хрипло, с угрозой.
– Не бойся. Я любил ее как сестру.
– Почему как сестру? Она была курвой.
Меня испугало выражение его лица, незнакомое мне до тех пор, злое, безжалостное, как у человека, готового на все, хотя я знал, что он груб и что он терзает себя печалью, ожившей во время этого первого разговора о матери. Меня ошеломила неистовость, с которой он бередил свои раны. Неужели он так страдает?
– Ты жесток, потому что тебе тяжело, – пытался я успокоить его. – Твоя мать была хорошей женщиной, она жертва, а не грешница.
– Почему ее тогда убили?
– Потому что были глупцами.
Он молчал, глядя в пол, я мог лишь вообразить себе, каково ему, хотя и сам я, ощетинившись, лишь предугадывал ужас его страданий. А потом, враждебно посмотрев на меня, в последней надежде, что я не смогу защититься, он спросил:
– А как ты поступил?
– Я просил за нее и просил напрасно. Я увез тебя в другое село, чтоб ты не видел. Потом, спрятавшись, я рыдал в одиночестве, питая отвращение к людям и жалея их, потому что целый день они прятали глаза, стыдясь друг друга.
– Немного, всего один день. Кто… Как ее убили?
– Не знаю. Я не мог смотреть. А спрашивать не хотел.
– Что о ней потом говорили?
– Ничего. Люди легко забывают о том, что не дает им возможности гордиться.
– А ты?
– Я вскоре уехал. Я стыдился. И жалел тебя и ее, очень долго. Тебя особенно. Мы были друзьями, лучшего у меня не было никогда.
Он закрыл глаза и стал раскачиваться из стороны в сторону, словно теряя сознание.
– Я могу уйти? – тихо произнес он, не глядя на меня.
– Тебе плохо?
– Мне не плохо.
Я положил руку ему на лоб, делая это обыкновенное движение с усилием, почти отказываясь от него, чувствуя, как вспыхнула моя ладонь, прежде чем я опустил ее. Но когда я коснулся его пылающей кожи, он едва удержался, чтоб не отдернуть голову, неестественно оцепенев, словно шел под нож.
– Иди, – ответил я. – Нас измучил этот разговор, и тебя и меня. Нужно привыкнуть.
Он вышел, пошатываясь.
Я велел Мустафе поить его медом, заставлять гулять, уговаривал снова приняться за переписку Корана, предлагал раздобыть золотистой и красной краски, а он отказывался, становясь все более и более отчужденным и замкнутым. Словно бы мое внимание стало для него подлинной пыткой.
– Ты разбалуешь его, – с напускной укоризной говорил хафиз Мухаммед, но нетрудно было заметить, что он доволен. Его волновала чужая доброта, хотя он сам никогда не хотел ни с кем себя связывать. Доброту он считал равной восходу солнца: ею следовало любоваться.
– Ослабел он, – ответил я, защищаясь. – Что-то с ним происходит.
– Ослабел, в самом деле. Не влюбился ли?
– Влюбился?
– Чему ты удивляешься? Он молод. Лучше бы ему жениться и уйти из текии.
– Кто пойдет за него? Та, в которую он влюблен?
– Нет, ни за что! Но разве мало у нас девушек?
– Я вижу, тебе что-то известно. Почему ты позволяешь мне гадать?
– Да нет, я немного знаю.
– Скажи, что знаешь.
– Вероятно, нехорошо так говорить. Может быть, это только мои домыслы.
Я не настаивал, я знал, что он заблуждается, но знал также, что он скажет. Его отговорки смешны, ведь для того он и начал разговор, чтобы все выложить. И бог знает что он видел и что придумал в своей наивности. Не много ожидал я от его рассказа.
Однако рассказ его показался мне странным. Однажды хафиз Мухаммед шел к отцу Хасана и у ворот дома, где живет кади, увидел муллу Юсуфа. Тот нерешительно заглядывал в окна, потом направился к двери, остановился, затем медленно, озираясь, тронулся прочь. Он чего-то хотел, чего-то ожидал, кого-то искал. Хафиз Мухаммед ни о чем не стал спрашивать, когда они встретились, а юноша отговорился тем, что случайно забрел сюда во время прогулки. И вот именно эти-то его слова вызвали у хафиза Мухаммеда подозрения и сомнения, ибо вовсе не случайно он там оказался и не во время прогулки. Хотелось бы, чтоб все обстояло иначе, чем он думает. Поэтому он и молчал до сих пор.
– Что ты подозреваешь? – оробело спросил я, внезапно оказавшись перед решением тайны.
– Мне стыдно и говорить об этом. Но он странно вел себя. И потом солгал, чтоб оправдаться, значит, чувствовал за собой вину. Я подумал, что он влюбился.
– В кого? В сестру Хасана?
– Ну вот, ты тоже так подумал. Пусть аллах покарает меня за грешную мысль, если это не так.
– Может быть, – угрюмо ответил я. – С людьми всякое бывает.
– Следовало бы с ним поговорить. Напрасно только будет страдать.
– Ты думаешь?
Он удивленно взглянул на меня, не понимая моего вопроса, не осознавая всей его пакостности, и сказал, что ему жаль юношу, ржавчиной разъест его эта любовь без всяких шансов на взаимность да и позором покроет и его и нас. Позор перед людьми и перед нею, замужней и честной женщиной. А он, хафиз Мухаммед, будет молиться богу, чтоб юноша свернул с этого пути, а ему простился грех, если он не то увидел и дурно подумал.
Он был подавлен, высказав все, и раскаивался. Но мучился бы и умолчав.
Какое счастье было бы, если б оказались правдой слова этого человека, который опасается греха даже там, где его нет и в помине. А может, есть? Почему это невозможно?
Меня всколыхнула нечистая мысль, я моментально развил ее, приладил ей крылья, обнаружив великолепные возможности, которые она таит. Я представил себе прекрасные руки женщины, которые бессознательно ласкали друг друга, жадно сжимали, нерастраченную силу, которая светилась в ее холодных глазах, подобных бездонному озеру, ее безмятежное бесстыдство, с каким она мстила. Но я помнил и о том, что все уже случилось, что Харуна убили в то время, как она просила предать Хасана. Конечно, она не знала о моем брате, может быть, никогда не слыхала его имени, но я забывал об этом, у меня в памяти она осталась жестокой, как и ее муж, кади, оба они были для меня двумя кровожадными скорпионами, и мое сердце не могло желать им добра. Поэтому ненависть ликовала во мне: какое счастье! В какой-то миг слабости я увидел ее, подавленную молодостью Юсуфа, а кади – униженного извечной оправданностью греха.
Но я тут же отогнал эту мысль, понимая всю мерзость ее, сознавая, что меня унижает желание мелкой мести. Тем не менее мне открылось одно более важное обстоятельство: я увидел свое бессилие, свой страх перед ними, а страх и бессилие рождают низкие инстинкты. Мысленно я предоставил биться другому, и пусть минуту, но со стороны радовался его поражению. Но каково же было это поражение, чего стоило это сведение счетов в сравнении с тем, что потерял я?
Устыдившись, я испугался. Нет, говорил я себе, полный твердой решимости, так я не хочу. Что бы там ни было, но я все должен сделать сам. Или простить, или найти удовлетворение. Это благородно.
После разговора с хафизом Мухаммедом я снова призвал муллу Юсуфа. В ожидании его я разглядывал подарок Хасапа, книгу Абу-ль-Фараджа в сафьяновом переплете, с четырьмя золотыми птицами на крышке.
– Ты видел? Это подарок Хасана.
– Очень красиво!
Он поглаживал пальцами сафьян, раскрытые крылья золотых птиц, разглядывал чудесные инициалы и великолепные буквы, мгновенно преобразившись. Красота, которая странным образом волновала его, успокаивала тревогу, с какой он переступил порог.
Я понимал, что получил бы серьезное преимущество, если бы заставил его ждать, бояться, гадая о нашем новом разговоре, лихорадочно копаться в сокровищнице своих грехов, поскольку они есть у любого. Однако я отказался от выигрыша, который сулил мне его страх. Я предпочитал доверие.
Я сказал, что нарочно возобновляю разговор, который мы вели, поскольку его тревога растет, а ото самое скверное положение, это я знаю по себе, когда мы не в состоянии решиться, когда нас распинают страдания, которые мы не в силах определить, и когда любое дуновение ветерка раскачивает нас, вырывая с корнями. Я хотел бы помочь ему, насколько могу и насколько он хочет принять мою помощь. Я делаю это для него, но и для себя, возможно, я виноват перед ним, я упустил случай крепче привязать его к себе и, таким образом, вернуть ему чувство уверенности. Я потерял брата, пусть он заменит его мне. Я не прошу его рассказывать о том, что с ним происходит, у каждого есть право таить свои мысли, каковы бы они ни были, да и не всегда легко высказаться, очень часто мы вертимся, как флюгер, и не можем определить свое собственное положение, вне себя от растерянности. Мы мечемся между отчаянием и желаем покоя, не зная, что, собственно, принадлежит нам. Замереть в одной точке, повернуться в одну сторону – вот то, что нужно и чего трудно достичь. Независимо от того, каким будет решение, кроме того, которое обременит нашу совесть, оно лучше того состояния растерянности, что дает нам неизвестность. Однако не надо спешить с решением, нужно помочь ему родиться, когда наступит время. Муки разрешения могут облегчить друзья, но только облегчить и никак не устранить. Они необходимы, подобно повитухе при родах. Мне это знакомо по собственному опыту. Когда мне было очень тяжело, когда в поисках выхода я хотел наложить на себя руки, аллах послал Хасана, чтоб он ободрил меня и придал мне мужество. Его внимание и доброта, а может быть, я смею сказать, и любовь вернули мне веру в себя и в жизнь. Знаки этого внимания могут показаться незначительными, но для меня они обладали ценностью, которую трудно преувеличить. Мои безумные блуждания прекратились, мой ужас стих, во льду, что сковал меня, я ощутил теплый ветер человеческой доброты, да простит мне он, мулла Юсуф, это волнение, которое я и сейчас испытываю при дорогом воспоминании, но большей милости, чем та, никто никогда в жизни мне не оказывал. Я стоял один, покинутый всеми, брошенный в пустынной тишине своего несчастья, дабы несправедливость полнее покарала меня, на грани сомнения во всем том, во что верил, поскольку все рушилось, заваливая меня. Но достаточно было узнать, что в мире существует добрый человек, пусть одинединственный, чтобы примириться с остальными людьми. Странно, наверное, что его поступку, который должен был бы считаться обычным у нас, я придаю такое значение и испытываю к нему такую благодарность. Но я убедился в том, что его поступок необычен и выделяет этого человека среди прочих. А я, кроме того, был виноват перед ним, и его помощь стала для меня еще более драгоценной.
Мулла Юсуф поднял голову.
Да, виноват. Я совершил дурной поступок по отношению к нему, очень дурной. Безразлично какой, безразлично почему. Возможно, я смог бы найти причину его и оправдание ему, но это не важно. Его дружба была необходима мне как воздух, но я был готов лишить себя ее, поскольку перед ним я не мог утаить ложь. Я хотел, чтоб он простил меня, но он сделал больше: он одарил меня любовью.
– Ты принес ему зло? – с усилием спросил мулла Юсуф.
– Я его предал.
– А если б он презрел тебя? Оттолкнул? Рассказал о твоем предательстве?
– Тем не менее я уважал бы его. Он еще раз доказал, что подлинное благородство лишено корысти. Он вдвойне помог мне и ему вдвойне за это воздали. Я сказал Хасану, что люди, подобные ему, подлинная благодать, дар, который посылает нам аллах, и я в самом деле думаю так. Каким-то неведомым чувством он познает тех, кто нуждается в помощи, и протягивает ее как лекарство. Он – волшебник, ибо он человек. И он никогда не покидает того, кому оказал помощь, более верный, чем брат. Самое прекрасное заключается в том, что его любовь не нужно ничем заслужить. Если б это было иначе, я не обладал бы ею или давно бы ее утратил. Он бережет ее сам, он одаривает ею, не спрашивая иных причин, кроме потребности в ней, которую он сам замечает, и не требуя ничего взамен, кроме своего собственного удовлетворения и чужого счастья. Я принял поучение, которое он дал мне: человек приобретает давая. И я перестал колебаться, его любовь исцелила меня, дала мне способность самому стать опорой для других. Она дала мне способность любить, я отдам ее мулле Юсуфу, если она может быть ему полезна.
Я улыбался радостно и мягко, может быть с усилием удерживая все, что хотел сказать и что казалось мне важным, испытывая, правда, некоторую тревогу при мысли о том, что сам Хасан иначе объяснил бы свою дружбу. Но у каждого своя манера, а у меня задача потяжелее.
Мулла Юсуф выглядел еще более угрюмым и неразговорчивым, чем при первой нашей беседе. И не менее встревоженным. Он сидел предо мной на коленях, застывший, оцепенелый, и старался подавить судорогу, с которой его пальцы щипали бедра, в изнеможении моргал лихорадочно горевшими глазами, с мукой поднимая их на меня. Он не мог скрыть того, какие опустошения производят в его душе мои смиренные слова. В какую-то секунду, когда мне показалось, что он разрыдается, я хотел отпустить его, не мучить ни себя, ни его, но потом принудил себя завершить начатое. Судьба делала свое дело.
Я говорил, что дружба Хасана и этот подарок, с которого начались отношения между нами, привели меня к спасительным размышлениям. У меня оставалась одна-единственная вещь из дому, память о матери, я берег ее в сундуке – платок с четырьмя вышитыми золотом птицами. Хасан перенес их на переплет книги и растрогал меня этим, как ребенка, как глупца. Тогда я постиг самое главное. Помнит ли он, мулла Юсуф, его я тоже спрашивал, о золотой птице, что означает счастье. Теперь я убежден: это дружба, любовь к ближнему. Все остальное обманчиво, это – нет. Все остальное может миновать, оставив нас опустошенными, это – нет, ибо зависит от нас самих.
Я не могу сказать ему: стань мне другом. Но могу сказать: я стану тебе другом. Ближе его, Юсуфа, у меня никого пет. Пусть он станет мне вместо сына, которого я не родил; пусть он будет мне вместо брата, которого я потерял. А я для него буду всем, кем он желает и кого он лишен. Теперь мы равны, злые люди сделали нас несчастными. Почему же нам не стать друг для друга защитой и утешением? Мне, возможно, будет легче, ибо у меня в сердце навсегда остался образ мальчугана с равнины, даже тогда, когда мое собственное несчастье целиком поглотило меня. Я надеюсь, что ему тоже не будет трудно: я буду терпелив, буду ждать, пока вновь оживет дружба, которую, я хорошо это знаю, он испытывал по отношению ко мне.
Сломился ли он? Застонал ли? Замер ли вопль у самой поверхности пересохших губ?
Тщетно, нет нам спасения, несуженый друг.
Поэтому я могу сказать ему (продолжал я неумолимо) то, чего не сказал бы, если б его судьба вовсе меня не волновала. Или сказал бы иначе, с иным намерением, с целью поддержать репутацию нашего ордена. Сейчас пусть это будет дружеский разговор, касающийся только нас двоих. Мне нелегко будет говорить, а ему слушать, но вышло бы еще хуже, если б мы оба промолчали.
– Да, – произнес он, чуть дыша, испуганный и встревоженно любопытный, ошеломленный уже тем, что услышал, не зная, кончил ли я; его скованость говорила о том, что он чего-то еще ждет, чего-то очень важного, самого важного в сравнении с предыдущим: конечной цели нашего разговора. Я дал ему эту возможность, не открыв ничего, предоставил самому все обнаружить.
Я не слежу за тем, сказал я, куда он ходит и что делает, я узнал об этом случайно и сожалею, что довелось узнать, если правда то, чего я опасаюсь. (Казалось, что у него выскочат зрачки, он смотрел на меня, как на змею, завороженный, он жаждал моих слов и страшился их.) Что он искал у ворот дома, где живет кади? Почему он бледнеет? Почему он дрожит? Может быть, лучше отложить разговор, если он так волнует его, но именно это заставляет меня продолжать, ибо дело не кажется мне невинным. Я достаточно знаю о нем, знаю или догадываюсь, что с ним происходит, и хотя это нехорошо, но его волнение – свидетель тому, что совесть в нем жива и она грызет его.
Голова юноши падала ниже, он сгибался под бременем ужаса, который ломал его, казалось, будто у него хрустят позвонки.
Робко он попытался повторить, что оказался там случайно, но я махнул рукой, отказавшись тем самым разговаривать об этом.
Он ждал, почти не дыша, ждал и я, дыша с трудом. До самой последней минуты я не знал, смогу ли высказать то, что было единственно важным, из-за чего я поджаривал его на медленном огне, заставляя признаться. Обезумевшее, окровавленное это вопияло во мне, но я кусал губы, стараясь удержать обвинение. Однако я проиграю, коль скоро им овладеет абсолютный страх, заставив от всего отказаться.
Так я вытягивал его на дыбе, вытянул до конца, почти лишил разума: я ждал, что вот-вот, оскалив зубы, он зарычит, бросится на меня, разорвет в надежде увидеть то, что таится в моем сердце.
Мои подозрения росли, но доказательств пока не было, Теперь следовало ослабить пружину, обратить все в игру. Если у него на лице появится выражение облегчения, значит, я на верном пути. Он виновен.
Подавляя бурю в душе, заглушая стук крови, я повторил наивное предположение хафиза Мухаммеда, что, может быть, он влюбился в сестру Хасана. Я сожалел бы, если б его сердце, жаждущее любви, высохло и обуглилось в пламени грешного и безнадежного желания. Это доконало бы его и отдалило от людей, а может быть, и от меня. И пусть он не обессудит, я говорю ему то, что сказал бы брату, которому мои советы больше не могут помочь. Я надеюсь, он поймет мои слезы, может быть, сейчас, может быть, позже, когда за спиной у него окажется большая часть жизни, когда придется думать только об утратах и бороться за то, чтоб сохранить любовь друзей, которые пока остаются.
Я плакал на самом деле, плакал слезами горя и злобы, измученный вконец, как и этот смятенный юноша. Наш страшный разговор следовало бы закончить объятием. Но настолько меня бы не хватило. А поступи он так, боюсь, я задушил бы его, потому что уже знал все.
Я знал все. Знал, выбравшись из чащи намеков, которые были тысячами занесенных ножей, но только один из них нес погибель, и он был готов к ней, когда я вывел его на поляну, распутал бесчисленные узлы, которыми безжалостно связал, когда я освободил его от животного ужаса мягким напоминанием, и над его головой внезапно раскрылось чистое небо, без единой угрозы, на его измученном лице появилось безумное удивление, безумная радость возвратившейся жизни.
Дурак, думал я, с ненавистью глядя на него, ты думаешь, будто избежал западни.
Но тут произошло нечто, чего я не ожидал, чего вовсе не предвидел. Радость освобождения лишь на миг озарила его и удержалась совсем недолго, тут же утратив первоначальную силу и свежесть. Почти в ту же секунду его поразила иная мысль, в лице его исчезла всякая живость, изгнанная бессильной тоской.
Почему? Устыдился ли он своего ликования? Сразила ли его мгновенная радость? Или он пожалел меня за детскую наивность? Или вспомнил о том, сколь опасно отрицание?
Осторожно, небывало медленными движениями он коснулся лбом пола, как бы кланяясь, как бы падая, с трудом оперся на руки, казалось, они ве выдержат его, и встал, словно во сне. И вышел, словно во сне, полностью уничтоженный.
Я был жесток к нему и к себе. Но у меня не было иного пути. Я хотел узнать. Хасан жил с другими людьми, в другом мире, ему все легко открывалось. Я ничего не знал, и пришлось вывернуть наизнанку свою душу и душу Юсуфа, чтобы дойти до истины. Долог был этот путь, я узнавал каплю за каплей, одно за другим. Мне понадобилось много времени, чтоб узнать, о чем шепчутся два ничем не примечательных человека на углу улицы при мимолетной встрече. Мысль, которая при этом открылась мне, поражала: как я изолирован от людей, как я одинок. Тогда я заглушил ее, я поразмыслю позже, когда все окончится.
Ливни прекратились, почти без перехода наступила теплая солнечная пора. Я вышел на улицу и долго брел по берегу вдоль реки, глядя, как дышит земля под буйной травой, погружаясь в бездонный простор неба, которое повсюду одинаково – и над равниной и над моей родиной, желание уехать больше не манило меня, исчез страх, и утих угрожающий гул подступающих во мраке вод, миновала и моя беспомощность. Вот он я! – злорадно говорил я кому-то, зная, что угрозой является самый факт моего существования. Я ощущал потребность в движении, хотелось делать что-нибудь определенное и полезное.
У меня была цель.
Я пошел к людям, тихий, смиренный, запасшись терпением. Я с благодарностью принимал все, что они могли мне дать, – и брань, и насмешку, и знание.
Я шел не наугад. Но если и сворачивал с дороги, если и бродил по бездорожью, то неизменно возвращался на путь, который искал. Путеводителем было мое упрямство, случайно услышанное слово, намек, радость по поводу моего несчастья, удивление происшедшей во мне перемене, и я ступал все увереннее в поисках тайны, все более обогащенный и все более обедненный этим сбором колосьев, милостыней чужих слов, чужой ненависти, чужой жалости.
Я разговаривал с ночным сторожем, с Кара-Займом, с солдатами, с учениками медресе, с дервишами, с озлобленными, неудовлетворенными, подозрительными, с людьми, которые мало знали каждый в отдельности, но которые вместе знали все, я показывал ласковое лицо человека, который не ищет ни мести, ни справедливости, но который хочет восстановить оборванные связи с миром и утешиться в своей любви к богу, что остается единственным прибежищем, когда уже все потеряно. Многие были недоверчивы ко мне, многие – жестокий бесцеремонны со мною, но я оставался смиренным, когда меня осыпали ругательствами, страшась, опускал голову, улавливая частицы истины в интонациях голоса, в ругани, в радости, в подлинном или притворном сочувствии, даже в благородстве, которое ошеломляло меня больше, чем низость. И запоминал все.
Когда я прошел путь страдания, узнав даже то, что вовсе мне не было нужно, моя наивность скончалась от стыда.
Так я завершил свою последнюю школу и приблизился к концу. Должно было случиться то, чего я ожидал. Но ничто больше не могло случиться, и я ничего больше не ожидал. Я был разбит, это все, чего я добился. А у людей в памяти осталась трогательная история о смешном дервише, который толковал с ними о жизни, призывая их к любви и прощению, подобно тому, как простил он сам, и который и себя и их утешал именем бога, и верой, и той жизнью, что прекрасней этой.
Вернувшись от Абдуллы-эфенди, шейха Синановой текии (я и до него добрался; выяснилось, что мы понапрасну подозревали друг друга, и один аллах знает, сколько зла он нанес мне из-за пустого подозрения и какой сторицей я воздал ему), я увидел в саду у реки муллу Юсуфа. Он вздрогнул, когда я открыл калитку и вошел; тревожно посмотрел на меня воспаленными глазами.
Он знал, куда я ухожу и что ищу.
Мы не поздоровались. Я ушел к себе в комнату, она выглядела темной и холодной, а я-то воображал, что она превратится в просторную и светлую судную палату, когда наступит эта минута. Она отталкивала меня своей пустынностью, мы позабыли друг друга, пока я искал разгадку тайны, я потерял ее расположение и ничего не нашел в другом месте.
Встав у окна, я бездумно смотрел на сверкавший под солнцем день. Это было все, что я мог сделать, хотя и сознавал бессмысленность этого.
Дверь отворилась, и я знал, кто вошел. Я молчал. Он тоже. Казалось, будто я различаю от двери его прерывистое дыхание.
Долго длилось мучительное молчание, долго он стоял за моей спиной, подобно недоброй мысли. Я знал, что он придет вот так, незваный. Я давно уже ждал этой минуты. А теперь мне хотелось, чтоб он ушел. Но он не уходил.
Он заговорил первым, голос его звучал отчетливо, но тихо.
– Я знаю, куда ты ходил и что искал.
– Чего ты тогда хочешь?
– Ты не напрасно искал. Осуди или прости, если можешь.
– Уходи, мулла Юсуф.
– Ты ненавидишь меня?
– Уходи.
– Мне было бы легче, если б ты меня возненавидел.
– Знаю. Ты почувствовал бы, что тоже имеешь право на ненависть.
– Не казни молчанием. Плюнь в лицо или прости. Мне нелегко.
– Не могу ни то, ни другое.
– Зачем ты говорил о дружбе? Ты все знал уже тогда.
– Я думал, что ты поступил так случайно или из страха.
– Не отпускай меня так.
Он не просил униженно, но требовал. Это напоминало мужество отчаяния. А потом он умолк, обескураженный моей холодностью, и направился к двери. Остановился и повернулся ко мне.
– Я хочу, чтоб ты знал, как ты измучил меня, толкуя о дружбе. Я знал, что это не может быть правдой, и хотел, чтоб это стало ею. Я хотел, чтоб случилось чудо. Но чуда нет. Теперь мне легче.
Голос его звучал теперь живо.
– Уходи, Юсуф.
– Могу я поцеловать тебе руку?
– Прошу тебя, уходи. Я хотел бы остаться один. – Хорошо, я ухожу.
Я подошел к окну и стал смотреть на заходящее солнце, не зная, на что гляжу, я не слыхал, как он вышел, как затворилась дверь. Снова он был тихим и приниженным и, казалось, довольным, что все завершилось именно так. Я выпустил крысу из мышеловки, не ощущая ни великодушия, ни презрения.
Взгляд мой блуждал по горам, окружавшим город, по окнам домов, в которых отражалось заходящее солнце.
Вот так. Что теперь? Ничего. Сумерки, ночь, рассвет, день, сумерки, ночь. Ничего.
Я понимал, что не очень-то уж это интересные мысли, но мне было безразлично. С какой-то смутной усмешкой, словно со стороны, наблюдал я за собой: вышло бы лучше, если б поиски продолжались, продолжались непрестанно, передо мной была бы цель.
И тут в комнату вбежал хафиз Мухаммед, точнее, ворвался, взволнованный и перепуганный. Почти вне себя. У меня мелькнула мысль, что сейчас у него начнется приступ кашля, как бывало всегда, когда он волновался, и мне придется самому решать тайну его тревоги. К счастью, он отложил это на другое время и, заикаясь, сообщил, что мулла Юсуф повесился в своей комнате и что Мустафа вынул его из петли.
Мы спустились.
Мулла Юсуф лежал на постели, лицо его приобрело иссиня-багровый оттенок, глаза закрылись, дыхание почти оборвалось.
Мустафа стоял перед ним на коленях и, раскрывая стиснутые губы ложкой и толстыми пальцами левой руки, поил его водой. Головой он сделал нам знак уйти. "Послушав его, мы вышли в сад.
– Несчастный юноша, – вздыхал хафиз Мухаммед.
– Он остался жив.
– Слава всевышнему, слава всевышнему. Но почему он это сделал? Из-за любви?
– Нет, не из-за любви.
– Он только что вышел от тебя. О чем вы говорили? – Он предал моего брата, Харуна. Он дружил с ним и предал его. Он признался.
– Почему он предал твоего брата?
– Он был осведомителем у кади.
– О господи боже!
Благородный старик, источник благородства которого заключался в отсутствии жизненного опыта, вероятно, легче перенес бы мою пощечину, чем эту мерзость, которой я обогатил его знание жизни.
Он бессильно опустился на скамью и тихо заплакал.
Возможно, это лучше всего. Возможно, это самое разумное из всего, что можно сделать.
Назад: Часть вторая
Дальше: 11