Глава 12
Дома и церкви горели, как костры.
— В каждом домочке по человечку, окромя самых бедных, — секретно и тайком от Зыкова внушал Срамных кой-кому из партизан. — Это за красных им… за большевиков… Пускай знают… По приказу Зыкова. А что получше, тоже забирай.
Горели купеческие и поповские дома. Разворачивалась, коверкалась, горела крепость. Жгли винный склад. По всему городу вплетались в ночь густые клубы дыма, вопли, выстрелы, песня, отборная ругань, хохот.
Месяц уходит спать, ночь кончается, а разгул в обреченном городишке крепнет.
— Караул, караул!..
— Душегубы… Душе…
Песня и кровь, и хохот. Эй, кто может, убегай! А где же Зыков? Срамных носится на коне из конца в конец, Зыкова нет.
Было тихо, безветренно.
Вот глухо ударило во все концы и загудело: это на колокольне оборвался грузный колокол, прошиб кирпичный свод.
— Колокол… Колокол упал…
Собаки тоже разгульны, веселы и пьяны. Одноухая рыженькая сучка с удовольствием вылизывает в снегу Гараськин мозг.
Трупы удавленных мороз превратил в камень. В неверном свете зарева они покачиваются, пересмехаются, что-то говорят. Обезглавленные трупы тоже закоченели, валяются кучей и в одиночку тут и там. Головы их в шапках и без шапок чернеют на огненном снегу, скаля зубы. Их некому убрать: всяк живой по горло утонул в своей гульбе, в своем трепете и жутком страхе.
Ночь и весь воздух здесь в дыму, крови и похоти, и только там, ближе к звездам, к месяцу — безгрешная голубая тишина.
Но почему же этот самый Перепреевский?.. Впрочем, и в нем зазвенели стекла: гуляки хватили по раме колом и, смяв стражу, с криками ворвались в покои.
— Бей купецкое отродье!.. Режь!.. — и, вбежав в комнату, где яркий свет, враз остановились:
— Зыков!!.
Кучей, как бараны, бросились назад, давя друг друга и скатываясь с лестницы.
— Зыков… Зыков…
Но один из них, красавец Ванька Птаха, уже на улице вдруг круто обернулся, словно его что-то ударило в затылок, и обратно побежал вверх по лестнице.
— Ты, Зыков, кликал меня?
Зыков поставил серебряный кубок с вином и оглянулся:
— Нет.
— А мне почудилось — кликал.
— Садись… Тебя-то нам и надо… Снимай армяк.
Ванька Птаха живо распоясался, неуклюже поклонился Тане:
— Здорово живешь, госпожа барышня, — и, откинув скобку белых и мягких, как шелк, волос, застенчиво сел на краешек дивана.
Таня взмахнула густыми ресницами и уставилась в молодое, веселое лицо парня. Семь белых пуговок на высоком вороте его зеленой рубахи плотно жались друг к другу, как горох в стручке. На груди же была вышита райская птица и крупная надпись: «Ваня Мтаха». Девушка грустно улыбнулась, по монашьему бледному лицу, на черную монашью кофту, скатилась слеза.
— Ну, Птаха голосистая, развесели, — сказал Зыков. — Сударыня-то моя чего-то куксится.
— Это мы могим, конешно…
Зыков тронул ладонью пугливое Танино плечо:
— А ты не куксись, брось.
— Странно даже с твоей стороны требовать, — и горько, и ласково ответила Таня.
— Э-эх!.. — и Зыков заерошил свои волосы.
А там, возле горящей колокольни, возле отгудевшего колокола, тоже раздалось многогрудно:
— Эх…
Там на колокольне, жарились четыре трупа, и когда веревки перетлели, удавленные, один за другим, дымясь и потрескивая, радостно прыгнули в пламя.
И каждый раз толпа вскрикивала:
— Э-эх…
— Это, должно быть, колокол упал? Блямкнуло… — спросил Зыков.
— Стало быть колокол, — ответил Ванька Птаха.
Зыков дышал отрывисто и часто. Хмель гулял в голове, и кровь в жилах, как огонь.
— А вот я им ужо покажу, чертям. Кажись, шибко разгулялись. Дьяволы.
— Гуляют подходяво, — сказал парень, и его взгляд встретился со взглядом девушки.
Зыков, чуть спотыкаясь, подошел к окну.
Парень разглядывал девушку, и ему вспомнилась грудастая Груня, невеста его, там, за лесами, в горах, в сугробах. И уж он не мог оторвать от Тани взгляда. Такого лица, таких глаз он не видал даже и во сне.
«Чисто Богородица», подумал он, и ему вдруг захотелось упасть пред нею на колени: «Ах ты, Богородица моя»…
А по соседству, за прикрытой расписной дверью, пред образом настоящей Богородицы молилась на коленях женщина, мать Тани, и слезно просила о заступничестве мать Христа.
Зыков загрохотал в двойную раму:
— Эй, вы, черти! — грозно закричал он сквозь стекла в огневую ночь. — «Эх, маху дал… Не унять теперя…» злясь на себя, мрачно подумал Зыков.
Ванька выпил большую чару вина.
— Пей еще, — Зыков подошел к столу. Не остывший взгляд его еще раз метнулся грозой сквозь стекла в ночь. «Однако, пойду угомоню щенков». Но оставить этот дом не хватало сил.
Ванька выпил. У Ваньки лицо тонкое, нос с горбиной и большие синие глаза.
— Пой.
Ванька поднялся, высокий, статный, одернул рубаху и отошел к простенку под зеркало. Штаны у него необычайные. Он был в штанах, как в юбке с кринолином. Ярко красные, в крупных огурцах, цветах и птицах, их сшила вчера старуха-прачка из трех украденных Ванькой драпировок. Таня опять сквозь слезы улыбнулась. Зыков заставил ее выпить вторую чару, и глаза ее стали безумны.
Ванька Птаха сложил на груди руки, тряхнул головой и, покачиваясь, медленно, с чувством, с горем великим и тоской, запел:
Не бушуйте вы, ветры буйные,
Не шумите вы, леса темные…
Голос его был густой, печальный, свежий. У Тани защемило сердце. Зыков откинулся на диване и смотрел Ваньке в рот. Скрипнула, чуть приоткрылась дверь, чье-то ухо припало к щели, и замерли в комнате все огоньки.
Ты не плачь, не плачь, красна девица,
Не слези лицо прекрасное…
Таня вдруг заломила руки и со стоном повалилась головой на стол. Зыков встал, нагнулся над Таней:
— Дочурочка… Дочурочка… Эх!.. — и целовал ее в висок, в белый пробор на затылке меж черных кос.
Таня вся задрожала:
— Пусти меня, пусти… — и подняла на Зыкова свое покрытое слезами лицо, как солнце в тучах.
У Зыкова дрогнуло, колыхнулось все тело.
— Красота ангельская, неповинная… Дочурка! — он опустился пред ней на колени и ласково ухватил похолодевшие девичьи руки ее. — Не кручинься, брось… Поедем со мной в наши скиты. У нас в горах озера, быстры реченьки, сосны гудят…
— Зыков, миленький… Зыков, — истерично целует ему руки Таня.
— У тебя, Степан Варфоломеич, баба есть… Чего мутишь девку, — раздалось от зеркала. — А вот отдай мне…
— Молчи! Я ее в дочурки зову… Дурак! Тебе!.. — из глаз Зыкова брызнули черные искры.
Лицо парня вдруг стало бледным и потерянным.
— Врешь, Зыков! Я ее возьму!..
Луна давно померкла. Улица затихла. Предрассветное небо серо, как предрассветный сон. Колокола не благовестили к заутрени: колокола онемели, и кто ж будет служить в разрушенных церквах? Только бездомный отец Петр остался жив.
Отец Петр в одежде мужика разыскивает по городу свою жену и сына, да кой-кто из окрестных крестьян, нахрапом прорвавшись в город, благополучно возвращается домой, поскрипывая санями и озираясь.
Дом отца Петра догорает. В огне погибло все. Погибли и сводные ведомости коллежского секретаря Федора Петровича Артамонова.
А сам Артамонов, видимо, сошел с ума. Он забился в отхожее место на базаре, сидит там скрючившись, надтреснуто поет: «Царствуй на страх врагам, царь правосла-а-а…», хохочет и всех приходящих ругает последней бранью.
Колокола не звонят к заутрени, но старец Варфоломей поднялся с своего одра, зажег свечи у икон своей кельи, умылся, поцеловал крест на крышке гроба и встал на молитву.
— Сон мракостудный изми, Боже, из души моея…
Губы шептали горячо, рука крестилась усердно, но в груди был лед и мрак, глаза же горели яростно и дерзко.
Сегодня он должен образумить своих единоверов, ставших на разбойничью стезю. Должен, должен! Без того не умрет… И да будет проклят его сын, отступник…
А его сын, отступник, облокотился на бархатную скатерть круглого стола, стиснул руками свою голову, слушает Ваньку Птаху, и душа его рвется из силков.
У Тани слезы на глазах, и в голосе Ваньки Птахи слезы:
У залетного ясна сокола
Подопрело его право крылышко,
У заезжего добра молодца
Что щемит его ретиво сердце.
Зыков мотает головой и горько крякает. А Ванька Птаха, поводя плечами, еще страстней выводит седую песню. Он, как завороженный, ничего не видит, кроме колдовских девичьих глаз, и больше ничего ему не надо.
— Ах ты! Ах… — дико, страшно вскрикнул Зыков, он вцепился в свои волосы и застонал, глаза его налились тоской, как осенним черным ветром. — Будет тебе, дьявол!.. Эх… Давайте пить. Давайте гулять… Эх, Танюха, сердце мое… Пей!..
И все, как в угаре, и все — угар.
Таня пляшет и поет и плачет. В дверь высовывается голова матери. С воем летит в дверь, в косяк, бутылка и вдребезги, как соль.
— Эй, веселую! — кричит Зыков.
Ванька ударил ладонь в ладонь, прыгнул на средину комнаты и грянул плясовую.
Весел я, весел
Сегодняшний день,
Радостен, радостен
Теперешний час.
Ванька пляшет, топочет, свистит, бьет каблуками в пол. Зыков пляшет, ухает, вскидывает руки и, когда бросается в присядку, дом дрожит и лезет в землю. Ванька притопывает, гикает, кружит тонкую былинку Таню:
Видел я, видел
Надежду свою,
Что ходит, гуляет
В зеленом саду.
Таня, изгибаясь, притворно вырывается от парня, как от солнца день, вот подбоченилась, вот чуть приподнимает то справа, то слева край платья, и маленькие легкие ноги ее в веселом беге.
Зыков хлопает в ладоши, как стреляет, и в два голоса с Ванькой:
Щиплет, ломает
Зелен виноград,
Коренья бросает
Ко мне на кровать.
Таня вся в угаре, вся в вихре: кружится, вьется, пляшет, и две косы, как тугие плети, взмахивают, плещут по воздуху. Таня хохочет, вскрикивает, хохочет, и слезы градом.
— Зачем заставляешь?.. Зыков!.. Мне больно, мне тяжело… Отца убил… Зыков, не мучь…
Таня кричит и хохочет, проклинает себя, проклинает всех, кричит: «Мамаша!». — А может и не кричит, может смирно сидит возле ярко горящей печки, а кричит за окном народ. И чуть-чуть слышно откуда-то сверху, откуда-то снизу из печки, из огня:
Спишь ли, мой милый,
Или ты не спишь?..
И ей хочется обнять его, и ей страшно, она шепчет:
— Ваня, не целуй меня… Ваня…
А когда народ закричал громче и грозней, Зыков вывел ее на балкон, махнул рукой, и площадь смолкла.
— Вот жена моя! — крикнул Зыков. — Что, люба?
И площадь взорвалась, рассыпалась радостным криком, полетели вверх шапки, зазвонили колокола, загремели трубы, барабаны. Кони ржали, крутясь и вздымаясь на дыбы, и жаркое небо — все в цветах, все в птицах, в радугах. А сердце Тани ноет, сердце разрывается. На Зыкове золотой кафтан, отороченный соболем. Солнце бьет в кафтан, больно взору, Зыков могуч и радостен, как солнце, и сердце Тани пуще разрывается. Таня вся в солнце, в жемчуге, в парче.
— Танечка моя милая, доченька… — папаша подошел, папаша в длинном сюртуке, поздравляет ее, целует и целует Зыкова. И все целуют ее, родные и знакомые. Таня тоже хочет перекреститься, хочет поцеловать крест, что в руках у седого протопопа, но Ванька говорит:
— А как же я-то?
Тогда Зыков сказал Тане:
— Мы с тобой еще венцом не покрыты. Выбирай…
Таня взглянула на Ваньку, взглянула на Зыкова, взглянула в свое сердце и, прижавшись к Зыкову, сказала:
— Ты.
Но это был лишь мимолетный, милый, сладкий сон.
Таня открыла глаза и растерянно огляделась. Ваньки не было, валялся изломанный дубовый стул, уплывала в дверях чугунная спина Зыкова, уплывала чья-то рыжая взлохмаченная голова, и кто-то хрипел в углу.
К Тане на цыпочках подходили сестра и мать.
— Моли бога, что сердце у меня обмякло, — раздраженно бросил через плечо Зыков рыжему верзиле, — а то башку бы тебе за парня снес.
— А он не лезь, куда не способно, — оправдывал себя Срамных.
— Что ж ты людей-то распустил?! Нешто порядок это?
— Поди, уйми… Они, собаки, чисто сбесились от вина…
Зыкову нужно было освежиться. И чрез утренний рассвет, чрез поседевший воздух, он помчался от костра к костру, туда, за десятки верст вперед.
Впереди, далеко за горами, уже вставала красная заря, и среди белых, вдруг порозовевших равнин и гор, зарождались новые партизанские отряды.
И чудилось в морозном утре: развевается красное знамя, тысячи копыт бьют в землю, ревет и грохочет медь и сталь.
А назади, в горах, тоже вставало утро, и тусветный старец грозную ведет беседу с кержаками.
Зыков и про это чует.
Старец Варфоломей стоит на крыльце, пред толпой. Он еле держится на ногах, высокий, согнувшийся, белобородый. Синий, из дабы, ватный халат его подпоясан веревкой кой-как, на-спех. Лысый череп открыт морозу. Тусветный старец весь, как мертвец, желтый, сухой, только в глазах, темных и зорких, светит жизнь, и седые лохматые брови, как крылья белого голубя. Трудно дышать, не хватает в Божьем мире воздуху. Передохнул тяжко, ударил длинным посохом в широкие плахи крыльца и закончил так:
— Колькраты говорю вам, возлюбленные: расходитесь по домам. Все дела ваши — тлен и грех неотмолимый. Кровь на вас на всех и кровь на моем сыне-отступнике. Бежите же его, чадца мои! Вам ли заниматься разбойным делом? Наш Господь Исус Христос — Бог любы есть. Мой сын-отступник сомустил вас, дураков: «бей богачей, спасай бедных!». Лжец он и христопродавец. Убивающий других — себя убивает. И загробное место ваше — геенна. В огонь вас, в смолу! К червям присноядущим и николи же сыту бывающим! Знайте, дураки!.. И паки говорю: во исполнение лет числа зри книгу о правой вере. Какой год грядет на нас? Едина тысяща девятьсот двадцатый. Начертай и вникни. Изми два и един из девяти — шесть. Совокупи един, девять, два, двенадцать. Расчлени на два — шесть и шесть. Еже есть вкупе — шестьсот шестьдесят шесть, число зверино.
— Истинно, истинно! — кто-то крикнул из толпы. — Старец Семион со скрытной заимки такожде об'яснял.
В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся:
— И ой вы, детушки! Грядет Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном.
Взошедшее солнце ударило в темные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мертвой головищей в лед, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Наперсток. А может и не застрял мертвец, — вода не приняла; может — вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож.
Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое.
Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где, настоящее?
— А что мне красные! — хочет крикнуть Зыков и не может.
В душе пусто, горячее сердце остыло, как жарко натопленная печь, в которой открыли на мороз все трубы. Ха! Красные…
А тут еще эта купецкая дочь, монашка. Эх, зачем у нее такие глаза и косы, зачем голубиный голос, и вся она, как молодая рябина в цвету.
— Будя! Дурак! Баба… — и нагайка, жихая, бьет по взмыленным бокам коня.
Конь мчится, пламя из ноздрей, мчится дальше, прочь от адова соблазна, но с маху — стой! — как влип у крыльца Перепреевского дома.
— Дьявол!!.
Милое, заветное крыльцо. Такое недавнее, только вчерашнее, а лютое сердце не может оторваться от него. Зыков рад задушить себя, рад проткнуть предательское сердце свое ножем. — Дьявол, куда ведешь!.. — но, в ярости стиснув зубы, он, как покорная овца на поводу, зашагал вверх, давя скрипучие ступени.
В городе открыты были главные купеческие лабазы и склады, жителям об'явлено: бери, сколько можешь унести. Об'явлено партизанам: бери, сколько можешь увезти.
И к полдню медным горлом горнист заиграл тревогу, сбор.
Приказ: Зыков грабить не позволяет. Склады сжечь со всем товаром, что не успели распределить. Казармы в крепости и все добро сжечь. Идут красные, но их могут опередить и белые. Сжечь!
Снова ожила вся площадь. Срамных выстраивал и поверял людей.
Зыков прощался с Таней. Таня, больная, потрясенная, лежала в кровати.
Голос его рвался и дрожал.
— Вот опять разбойничек к тебе пришел, Танюха, друг… Разбойничек, говорю…
Он понял в миг и навсегда, что эта девушка вся вместилась в его душу, без остатка. И если б можно было, он сейчас же убил бы ее, но сердце не позволяло.
— Голубонька… Ах ты, моя голубонька… — он нагнулся над ней, все лицо его дергалось от внутренней свирепой боли. — А пошла бы ты за разбойничка замуж?
— Зыков, миленький… Я никогда не забуду… Ты… ты… ты убил моего отца… Зыков…
— Я не убивал.
— Велел убить… И мать, и сестру… Зыков, золотой… Я поеду, полечу с тобой, с ним… на тройке… И кони крылатые, и ты на коне, с копьем… словно победоносец Георгий, весь в золоте… Папашенька, милый, не плачь… Мама…
Мать плакала, брызгала дочь святой крещенской водой. Зыков выпрямился, передохнул, сказал:
— Занедужилась девчонка, бредит.
— Где доктор, где фельдшер? Убил!!. — затряслась, закричала Верочка, замахнувшись на Зыкова маленьким кулачком, и не смела ударить его. — Разбойник!.. Изверг!.. Злодей!..
— Ну, ладно, — смутился Зыков и попятился. — Злодей ли я, узнаешь после, как вырастешь.
Труба за окном все еще сзывала. Многих не досчитывались. Не было Гараськи, не было Ваньки Птахи. Ванька давно перестал хрипеть, и песня его больше не всплеснется.
Настя долго поджидала Гараську: вот за своим добром пожалует. Но парень не шел, рыженькая сучка вылизала все мозги его в снегу.
А где ж палач Наперсток? И Наперстка нет. Всяк получил свою судьбу, никто не уйдет от своей судьбы, каждому данной изначала.
Таня открыла глаза и по-новому удивленно уставилась на Зыкова:
— Зыков, ты?
— Я, — сказал он. Глаза его были горячи и властны. — Поправишься, приедешь ко мне. Сама приедешь! Никогда не забудешь теперь Зыкова, и я тебя не забуду. Прощай! — он ковал слова, как огнем палил.
— Ваня… Ваня… песню… — застонала, заметалась девушка.
А Зыков говорил ее матери тихо, по-иному:
— Всамделе… Ежели плохо будет, приезжайте. Защиту дам.
Когда он вышел, яркое было солнце. Рожечники, пикульщики, знаменщики сияли в золоте и серебре. Двадцать бабьих рук всю ночь шили из парчевых церковных облачений штаны и камзолы. И вот все блестит и пламенеет. На широких штанах, на сиденьях, на спинах — кресты и серафимы.
Барабанщик и знаменщик в золотых митрах, кто в скуфье, кто в камилавке. Несколько кадильниц курились дымком. Передние держали в руках престольные кресты и серебряные чаши для причастья. Кричали непроспавшимися голосами:
— А мы не боги, что ли!
Но когда показался Зыков, партизанская ватага заорала во всю глотку ура и три сотни шапок высоко прошили воздух.
— Ну, ребята! — загремел Зыков с коня. — Худо ли, хорошо ли, а дело сделано. Кто был повинен перед простым людом, тот брошен псам. А остальное… — он горько махнул рукой.
И никто не догадывался, что делалось у Зыкова в душе: горючий стыд и злоба бичевали душу. Кровь, всюду кровь и разрушенье. Глаза его были красны до крови, глаза были в едучих, проклятых слезах.
Он погрозил нагайкой несчастной толпе горожан, крикнул:
— А вы — сидеть смирно! Красные идут. Красным служить верно.
Он выехал вперед и крикнул:
— Трога-ай!..
Коняги, кони, кобыленки засеменили ногами. И опять воздух содрогнулся от неистового стона рожков, пиканья пикулек, рева труб, грохота барабанов.
В хвосты, в бока вытянувшейся чрез городишко тысяченогой гусеницы полетели камни, палки, комья льда. Это, взвизгивая, свирепствовали ребятишки.
И голоса мужчин и женщин прорывались то здесь, то там:
— Церкви!.. Христопродавец… Тать кровожадная!.. Чтоб те… Церкви сжег…
— Смерть Зыкову!
— Молодец Зыков!.. Так и надо.
И на самом краю, когда хвост отряда спустился на реку, с чердака колченогого домишки шарахнул выстрел. Крайний всадник кувырнулся с коня в снег.
Быстро отделились пятеро, и через минуту растерзанный стрелец-мальчишка был сброшен с чердака.