Книга: Печаль полей (Повести)
На главную: Предисловие
Дальше: 2

Анатолий Иванов
Печаль полей (Повести)

Жизнь на грешной земле

 

 

Михаилу Александровичу Шолохову

1

Днем, едва холодное солнце покатилось вниз, на зареченских лугах и дальше, на убранных пашнях, начали ходить туманы, поднимаясь над заболоченными местами, низинками. К вечеру гнезда их густели, наливались холодом, разбухали все больше. И наконец беззвучно сомкнулись друг с другом. Мутная пелена над заречьем все тяжелела, ползла к реке, закрыла сперва противоположный берег, затем половину широкой, тихой, обессилевшей за знойное лето Оби, неотвратимо подступала все ближе к деревне, грозя залить ее, раздавить своей невесомой тяжестью.
— Врешь, брат Татьян, — сказал Павел Демидов, по обыкновению сидя у стены своей мазанки и глядя через реку на тускнеющие зареченские дали.
— Об чем ты это, пап? — спросил у Демидова восьмилетний приемный сын Гринька, заходя во двор. Посиневшими руками он держал облезлый школьный портфель. — Кто врет?
— Туман-то! — кивнул Демидов в сторону Оби. — Ишь шельма.
Гринька шмыгнул носом, потер под ним пальцем, подумал.
— А как он врет?
— Ну — грозит. Не чуешь?
Они еще помолчали. Гринька — маленький, в огромной отцовской фуражке, в новой суконной тужурке, купленной только нынче перед школой в сельмаге. Демидов — сухой, тощий, угловатый какой-то, нескладный — остро торчали выставленные далеко вперед его колени, из-под толстой телогрейки остро выдавались плечи. Лет ему было уже за шестьдесят, он получал пенсию, но стариком назвать его было нельзя. Лицо он, хоть и редко, брил, вот и сегодня побрился, и крепкие, совсем не дряблые щеки поблескивали в неярком свете угасающего дня.
— Чую, — сказал Гринька. — Чем густее туман к вечеру, тем утренник крепче будет. Ты всегда так говоришь.
— Это так. А еще что чуешь?
— Боле ничего.
— А ты замри. Замри и слушай. Ну, чего слышишь?
Гринька, старательно наморщив лоб, постоял без движения.
— Ничего. Пес какой-то лает.
— Балда. Сучка это лает. Бригадира Митрофана. Еще?
— Вроде на задах грузовик проехал. Девчонки где-то, кажись, пищат.
— Колхозного конюха Артамона дочка это повизгивает, Клавка-то.
— Их там много хохочет, девок-то, — уточнил Гринька.
— И Клавка там. Там она. А сейчас гармонея Леньки-тракториста запиликает. Дурак он, Ленька, гармонь у него дорогая, вся блестит, как в изморози, а играть не умеет. Так, будто лесину сырую пилит…. Так-то он парень ничего, и чуб ладный.
Вскоре действительно донеслись тусклые, почти совсем задавленные расстоянием, нескладные звуки гармошки.
— Ну вот. А он — грозит, — опять кивнул за реку, в сторону надвигающегося тумана, Демидов.
— А что ему грозить? — все так же непонимающе спросил Гринька. — И кому? И как это он может грозить?
— Балбес! — глаза Демидова сердито блеснули. — Ступай домой. Там картошки для тебя сварены. На подоконнике в крынке молоко… А я посижу тута еще.
— Пап, ты только в магазин к Марьке Макшеевой не ходи, — попросил Гринька, как просила всегда Надежда, неродная Гринькина сестра, вот уже два года работающая в Маршанихе на лесоустроительной станции. И так же, как сестра, прибавил: — Не пей ты, пап, эту проклятую водку.
— Сгинь, чтоб тя! — прикрикнул Демидов. — Сказано — тут посижу. Никуда не пойду.
Гринька ушел и, ужиная в одиночестве, думал, что отец, как всегда, беспременно пойдет в магазин, едва мигнет «волчье око» (так называл сам отец, а за ним и вся деревня, светящееся по вечерам низкое оконце в доме Марии Макшеевой, через которое она продавала водку «без сдачи», что у нее означало — четыре рубля бутылка). Пьяный отец был добрый, пожалуй, добрее, чем трезвый, часто приносил ему купленное через то же оконце то дешевеньких конфет или пряников, то бутылку лимонада. И пока не проходил хмель, все крутился по комнатушке, оправдываясь, что выпил вот, убеждал его, Гриньку, никогда не пить, часто гладил по голове и иногда, кажется, плакал. Но, боясь, что слезы заметит Гринька, встряхивал головой и, так же шагая из угла в угол, мурлыкал без конца одно и то же, странное, непонятное:
А кто ж я такой? Просто так — имярек.
Я, братцы-р-ребятцы, чудной человек…
Уж нет-нет да угомонится он, уляжется.
И все же Гриньке не хотелось, чтобы отец каждый вечер был пьян. Трезвого он любил его больше.
Прибирая со стола, Гринька думал: он, отец, чудной у него, эту правду он про себя поет. Три года назад он взял его из маршанихинского детдома со странным условием:
— Тебя Вовкой кличут? Отныне я тебя Гринькой звать буду.
— Я не хочу, — сказал Гринька, бывший тогда еще Вовкой.
— Это уж обязательно. Иначе, сынок, не выйдет у нас ничего. Не возьму я тебя, хоть ты малец вроде ничего, с гвоздем парень. Другого выберу.
И, помолчав, выкурив в молчании длинную самокрутку, старательно затоптав окурок в землю (они разговаривали в детдомовском саду), начал длинную, наполовину непонятную речь:
— Сам я, сынок, лесник, деревья, значит, сторожу, за лесом ухаживаю, зверюшек всяких оберегаю. Сторожка моя в лесу стоит… А лес какой у меня! Ого-го, брат! Вот лежу я в сторожке или иду по лесу — деревья шумят, шумят… Ты думаешь, они просто от ветра шумят? Не-ет, сынок. Они это со мной разговаривают: какая, значит, радость у них или какая беда… Или, скажем, кто прошел, проехал мимо — такой-то, мол, человек, или плохой, или хороший. Ну, понятно, хороший — так и иди себе. А коли плохой — нет, брат, шутишь, погоди-ка! Вот так — обо всем докладывают. Деревья, они, сынок, и не деревья вовсе, а живые люди. Это лесина спиленная — дерево, бревно, словом… А живем мы в сторожке с дочкой Надеждой. Она тоже у меня приемная. Я ведь бобылем все жил, жены у меня никогда не было. А почему? Это сынок, такой вопрос, под старость только и сумеешь разобраться, может. А может, по глупости. Ну да ладно… Вот и надумал я — присмотрю-ка с детдому я себе дочку. После войны мно-ого их было, детдомовцев, да… Больше, чем теперь. Ну и присмотрел… Понравилась одна, сопливая такая. Конопатая, как ты. Люблю отчего-то конопатых я. Только ее Анной было звать. Анька-встанька, муженька достань-ка… Вот глупые слова, а отчего-то ударили мне в голову, когда с ней, как с тобой вот, беседовал. Что ж, думаю, выращу ее, она мужечька-то и достанет, а я опять один. Будешь, говорю, ты Надеждой теперь. Тебе, говорю, имя, а для моей жизни смысл. Вот так я ей сказал. Будто при новом имени не присмотрела бы она себе муженька и рано ли, поздно ли, не ушла от меня. Вот ведь какой глупый я был, а? Как думаешь?
И Гринька припомнил, что он вдруг воскликнул тогда:
— Почто же — нет! Ты правильно… Раз ты ее берешь в дети, так и она должна!
— Вот-вот, угадал я — с гвоздем ты! Да только, брат, должна-то должна, а человек-то по-человечьи и жить обязан. По весне зацвесть радостью, как поле росными цветами, все лето — рожать, а после и озимь посеять. Семена свои, значит, после себя оставить. Это я вот один — чудной человек… Да-а, хорошая она у меня, Надежда, дочка добрая выросла. Да только в Моршаниху вот теперь часто бегает — то в кино, то на танцы. А там, у лесовода одного, парень — Валентином звать. Парень, скажу те6e, тоже ничего, с гвоздем человек будет, да, считай… Чуешь, словом, чем пахнет?
— Девки — они такие! — опять вырвалось у Гриньки, тогдашнего Володьки. — А я тебя никогда не брошу.
— Ага! Согласный, значит?
— Что ж тут хорошего, в детдоме-то? Только уж Вовкой я был, Вовкой пускай и останусь.
— Ну, это невозможно. Никак, сынок, невозможно.
— Да почему?
Его будущий отец тогда опять помолчал, выкурил еще одну самокрутку.
— Надька-то замуж выйдет, уйдет к мужу, понятно. К Валентину ли, к другому ли кому… Девка выросла, творю, что надо — красивая, гладкая, в бедрах сильная. Глаза у ней, Гринька, — ишь какое хорошее имя-то, сынок! — глаза у ней светлые, лучистые, блеснут — зажмуришься. Да что ж, — вздохнул он, — я свое исполнил, вырастил ее. Пущай она теперь свое исполнит. На земле должно быть как можно больше людей со светлыми глазами. Уйдет, а я опять один останусь. Один? Ан нет. Просыпаюсь я ночью, скажем, а в ушах у меня — гринь-гринь-гринь… Что это — оконные стекла от ветра, может, звенят? Нет, это сына так моего зовут. Иду я по лесу, а кругом — гринь-гринь-гринь… Кто это? Птицы, может, поют? Ну да, верно, они поют. А про кого? Про моего сыночка щебечут они… Нет, никак невозможно, чтоб Вовкой ты оставался.
… Гринька прибрал со стола, накрыл блюдечком крынку, из которой наливал молоко. За окнами давно стояла плотная темень, такая плотная, будто стекла кто-то заклеил черной бумагой. Отца все не было.
Вздохнув, мальчишка разобрал свою постель, щелкнул выключателем и залез под одеяло, продолжая вспоминать недалекое прошлое. Ему жалко, очень жалко было расставаться тогда с прежним своим именем, но чем-то понравился ему этот пожилой человек, а несколько раз сказанное им непривычное слово «сынок» выжимало слезинки.
— А зайцев… их тоже ты оберегаешь? — спросил он тогда, опуская стриженую голову, чтобы спрятать глаза.
— Зайчишек-то? А как же. Самый беззащитный народ. Их вокруг сторожки моей прыгает, как воробьев вокруг весенней лужи.
— Ладно, я согласный.
Он-то был согласный, но потом вышли большие осложнения, его долго не отдавали в сыновья этому человеку.
— Возраст, — говорил директор детдома, — у вас преклонный, товарищ Демидов.
— Что возраст? Я крепкий, на лесном духу настоянный, еще двадцать лет, как заяц, проскакаю! — доказывал его приемный отец тогда. — А коли что — дочерь Надежда его довырастит. Я вам приведу ее, поглядите, какова деваха.
И он привел ее. Она, высокая, решительная, и вправду с какими-то удивительно добрыми и лучистыми глазами, тоже что-то доказывала директору, потом несколько раз ходила, выхлопатывая разрешение, в различные районные организации. И выхлопотала.
В лесной сторожке Гринька прожил с отцом и Надеждой всего два года. Что и говорить — там было хорошо. Вот только зайцы вокруг дома не прыгали и вообще близко не подходили к жилью — боялись, видимо, собачьего духа, зато поблизости текла небольшая прозрачная речка, в которой они с сестрой ловили удочками жирных усатых пескарей, а по берегам собирали ежевику и смородину.
Надежда была озорница, беспрерывно хохотала, оглашая весь дом, весь лес звонким своим голосом, глаза ее, когда она смеялась, лучились еще больше. Только к вечеру они, по обыкновению, притухали. Сперва Гринька не понимал, в чем дело, а потом стал догадываться — беспокоится Надежда об отце.
И верно, отца вечерами долго не было, и довольно часто приходил он пьяный. Он никогда не шумел, не ругался и, если выпил очень много, сразу ложился спать. А иногда до света мерил шагами просторную кухню и мурлыкал свою песню.
Один раз Гринька слышал, как Надежда, плача, говорила ему:
— Не пей ты, папа, эту проклятую водку. Ну отучись. Ведь сын у тебя теперь малолеток, его на ноги ставить надо.
— Поставим, Надежда, поставим… Я пью, да разум не теряю.
— Как же! Прошлой зимой не замерз чуть. Кабы я не отыскала тебя в сугробе…
— Это было, доченька… Дурак я. Растревожил меня тогда Денис Макшеев, Марькин муж, сдохнуть бы ему! Да это раз только и было. А так — в контроле я завсегда.
— Да отчего ты пьешь ее, проклятую?
— Так, приучился… Жизнюха-вилюха, не жил бы, да надо.
— В который раз ты про этого Дениса Макшеева… Что у тебя с ним произошло? Что не поделили?
И тут Гринька почувствовал, как отец посуровел, рассердился, чего с ним никогда не бывало:
— Замолчь! Чего пытаешь? Ум покуда короток, а туда же…
Надежда всхлипнула, и отец тотчас обмяк, начал виниться:
— Доченька… Дурак я, знаю… Я подберу себя. Брошу пить. Вот на пенсию скоро выйду… Гриньке в школу как раз. Да, переедем в Дубровино, купим хатку какую-нибудь. И брошу. Какая в ней радость?
И вот уж больше года живут они в деревне. Надежда вышла замуж за своего Валентина, отец теперь не работает, получает пенсию. А пить так и не бросил…
Гринькины глаза слипались, сон заволакивал сознание. Засыпая, он опять подумал, что отец его непонятный и чудной. Туман у него Татьян, дождь он называет Дементием, вьюгу — Акулиной, а пасмурный день — Митрофаном. «Туман — Татьян — понятно, похоже вроде. Дождь — Дементий — тоже на одну букву. А почему вьюга — Акулина? Или крепкий мороз — Филарет? Ага, кажись, идет…»
Проснуться Гринька уже не мог. Откуда-то из другого мира, далекого и нереального, донеслось только до Гриньки знакомое:
А кто ж я такой? Просто так — имярек…
Дальше: 2