Глава шестая
Утро.
Сквозь сон Мартин слышит звуки пробуждающегося города. Да, приятно вот так, лежа под одеялом, рядом с ласковой женщиной, ласковой и обнаженной, слушать шумы города, его волнующий пульс: тарахтение повозок мусорщиков, которые спускаются из Фуэнкарраля и Чамартина, подымаются в гору из Вентас и Инхуриас, движутся мимо унылого, пустынного кладбища и постепенно, после нескольких часов езды по холоду, приближаются к центру под неторопливый угрюмый цокот копыт тощей клячи или серого, погруженного в свои думы осла. И крики торговок, с утра пораньше устанавливающих свои лотки с фруктами на улице генерала Порльера. И далекие едва слышные гудки первых сирен. И возгласы детей, отправляющихся в школу с ранцем за плечами и вкусным, хорошо пахнущим завтраком в кармане…
И более близкие шумы домашней суеты сладостно отдаются в ушах Мартина. Это встала донья Хесуса, ранняя пташка донья Хесуса, которая зато, чтобы отоспаться, ложится вздремнуть после обеда; она отдает распоряжения своим помощницам — старым одряхлевшим потаскухам и приветливым, любвеобильным, хлопотливым матерям семейств. По утрам у доньи Хесусы трудятся семеро приходящих помощниц. Две постоянные прислуги спят до двух часов дня на первой попавшейся кровати, на полной тайн кровати, освободившейся прежде других, хранящей, как могила, в железных прутьях изголовья бездны отчаяния, впитавшей в волосяную набивку матраца стон молодого супруга, который впервые, не понимая, что делает, изменил своей жене, очаровательной юной женщине, с прыщавой потаскухой, чье тело испещрено рубцами, как у ослицы; изменил своей жене, которая, как всегда, ждала его допоздна, штопая носки при свете дотлевающих в жаровне углей, качая ногой колыбельку, мысленно читая длинную, бесконечную повесть любви, обдумывая сложные хозяйственные ухищрения, благодаря которым ей, может быть, удастся купить себе пару чулок.
Донья Хесуса, воплощение порядка, распределяет между помощницами работу. В доме доньи Хесусы белье стирается ежедневно; для каждой кровати есть два полных комплекта, и если какой-нибудь клиент случайно, а то и нарочно — всякое бывает! — что-то порвет, дыра тут же с большой аккуратностью латается. Нынче постельное белье не купишь, простыни и полотно для наволочек можно, правда, найти на толкучке, но за немыслимую цену.
У доньи Хесусы работают пять прачек и две гладильщицы с восьми утра и до часу дня. Каждая получает всего три песеты в день, но работа у них не слишком тяжелая. У гладильщиц руки побелей, они мажут волосы бриллиантином, еще не хотят выйти в тираж. Обе слабого здоровья, рано постарели — почти девочками обе пошли торговать собой и не сумели ничего скопить. Теперь пожинают плоды. Работая, они распевают, как та стрекоза, а пьют не зная меры, как кавалерийский сержант.
Одну зовут Маргарита. Отец ее, пока был жив, торговал чемоданами на вокзале Делисиас. В пятнадцать лет у нее завелся парень, которого звали Хосе, больше она ничего о нем не знает. Он был танцор, развлекавший посетителей в «Бомбилье»; как-то в воскресенье он повел ее в рощицу Пар до, а потом бросил. Маргарита пошла на улицу и в конце концов спуталась с вором, орудовавшим в барах на площади Антона Мартина. А потом все пошло, как водится, пожалуй, даже еще хуже.
Вторую гладильщицу зовут Дорита. Ее соблазнил семинарист из их же деревни, приезжавший на каникулы. Семинариста — теперь его уже нет в живых — звали Кохонсио Альба. Так зло пошутил его отец, большой грубиян. Однажды, выпивая с друзьями, он побился об заклад, что назовет сына Кохонсио, да так и сделал. В день крестин младенца его отец, дон Эстанислао Альба, со своими дружками устроили попойку на всю деревню. Орали: «Долой короля!» и «Да здравствует Федеральная Республика!» Бедная мать, донья Кончита Ибаньес, святая была женщина, рыдала и только приговаривала:
— Ах, какое несчастье, какое несчастье! Муж мой пьянствует в такой счастливый день!
И впоследствии каждый год в день именин сына она так же причитала:
— Ах, какое несчастье, какое несчастье! Мой муж пьянствует в такой день!
Семинарист, который потом стал каноником в Леонском соборе, завлек девушку, показывая ей ярко раскрашенные картинки, изображавшие чудеса святого Хосе из Каласанса, повел ее на берег Куруэньо, и там, на лугу, произошло то, что должно было произойти. Дорита и семинарист — оба были из одной деревни Вальдетеха, что в провинции Леон. Девушка, идя за соблазнителем, смутно чувствовала, что все это к добру не приведет, но все же шла покорно, как дурочка.
У Дориты родился мальчик, а семинарист, когда снова приехал на каникулы, даже взглянуть на нее не захотел.
— Это дурная женщина, — говорил он, — исчадие сатаны, способное кознями своими погубить даже самого добродетельного мужчину. Отвратим от нее свой взор!
Дориту выгнали из дому, и она некоторое время бродила по деревням с ребенком, подвязанным на груди. Вскоре малютка умер как-то ночью в пещере, которых много над рекой Бурехо в провинции Валенсия. Мать ничего никому не сказала, привязала трупику на шею камни и бросила его в реку на поживу форелям. Лишь потом, когда дело уже было сделано, она разрыдалась и провела в пещерах пять дней одна-одинешенька, без еды.
Дорите было тогда семнадцать лет, у нее был грустный, сонный взгляд бездомной собачонки, по-бродяжки.
Какое-то время она околачивалась в борделях Вальядолида и Саламанки; ее швыряли, как ненужную вещь, с места на место, и наконец она скопила денег на дорогу в Мадрид. Здесь она устроилась в доме на улице Мадера, если идти вниз, по левой стороне, прозванном «Лига наций», потому что там было много иностранок: француженки, польки, итальянки, одна русская, несколько смуглых усатых португалок, но больше всего француженок, уйма француженок: толстые, похожие на коровниц эльзаски; чинные нормандки, занявшиеся проституцией, чтобы скопить на подвенечный наряд; тщедушные парижанки, иные с громким прошлым, глубоко презиравшие шофера или коммерсанта, который выкладывал им свои кровные семь песет. Из этого дома Дориту забрал дон Николас де Паблос, толстосум из Вальдепеньяса, и сочетался с нею гражданским браком.
— Мне что нужно? — говаривал дон Николас своему племяннику Педрито, сочинявшему изысканные стихи и изучавшему философию и литературу. — Мне нужна бабенка в соку, чтобы получать удовольствие — понятно? — бабенка крепкая, тугая, чтоб было что взять в руки. А все Прочее — пустая болтовня и детские забавы.
Дорита родила мужу троих детей, только все трое появились на свет мертвыми. Роды у нее, бедной, были ненормальные — дети шли ножками и тут же погибали от удушья.
Дон Николас уехал из Испании в 1939 году — его заподозрили, будто бы он масон, — и с тех пор о нем ничего не было известно. Дорита не посмела просить помощи у мужниной родни, и, когда пришли к концу небольшие деньги, остававшиеся в доме, она снова пустилась на поиски счастья, но успеха не имела. Как ни старалась она быть любезной и привлекательной, постоянную клиентуру ей приобрести не удавалось. Было это в начале 1940 года. Дорита была уже не так молода, да кроме того, конкуренция стала большая, вокруг все молодые красивые девушки. Да еще немало сеньорит занимались этим бесплатно, ради развлечения, отбивали у других кусок хлеба.
Так Дорита шаталась по Мадриду, пока не познакомилась с доньей Хесусой.
— Я как раз ищу вторую гладильщицу, чтоб надежная была. Идем ко мне. Придется только сушить простыни и проглаживать их. Даю тебе три песеты в день, но зато работа постоянная. А вторую половину дня будешь свободна. И по вечерам тоже.
После полудня Дорита водит старую даму-калеку на прогулку по бульвару Реколетос или послушать музыку в кафе «Мария Кристина». Даму зовут сеньора Сальвадора, когда-то она была акушеркой. Дама платит ей две песеты и угощает чашкой кофе с молоком, сама же пьет шоколад. Характер у нее сварливый, вечно она ворчит да жалуется. Не стесняется и ругнуться и говорит, что здесь весь мир надо бы сжечь дотла, что ничего путного из него не будет. Дорита все терпит, со всем соглашается — ей надо сохранить свои две песеты и чашку кофе.
Обе гладильщицы, каждая за своим столом, распевают во время работы и постукивают утюгами по латаным простыням. Иногда беседуют.
— Вчера я продала свой паек. Он мне не нужен. Четверть кило сахару отдала за четыре пятьдесят. Четверть кило оливкового масла — за три песеты. Двести граммов бобов — за две: совсем были червивые. А кофе оставила себе.
— Я кофе отдала дочке, я все отдаю дочке. Она зато кормит меня обедом раз-другой в неделю.
Мартин из чердачной каморки слышит их голоса. Слов он не разбирает. Зато слышит фальшивое пение, стук утюгов по доске. Он давно уже проснулся, но глаз не открывает. Ему приятно вот так, с закрытыми глазами, прижиматься к Пуре, которая время от времени осторожно целует его, а он притворяется спящим, чтобы не надо было шевелиться. Он чувствует, как волосы девушки прикасаются к его лицу, чувствует ее голое тело под простыней, чувствует ее дыхание — иногда она чуть похрапывает, но тихо-тихо, едва слышно.
Так проходит некоторое время; это единственная его счастливая ночь за много месяцев. Он теперь словно весь обновился, словно помолодел на десять лет, ну точно стал мальчиком. Мартин улыбается и тихонечко приоткрывает один глаз.
Пура, облокотясь на подушку, пристально на него смотрит. Заметив, что он проснулся, она тоже улыбается. — Как спал?
— Отлично. А ты, Пурита?
— И я тоже. С такими мужчинами, как ты, одно удовольствие. Нисколечко не мешаете спать.
— Помолчи. Говори о чем-нибудь другом.
— Как хочешь.
Несколько мгновений они молчат. Потом Пура снова его целует.
— Ты романтик.
Мартин грустно улыбается.
— Нет, просто немного сентиментален.
Мартин гладит ее лицо.
— Ты такая бледная, похожа на невесту.
— Не говори глупостей.
— Да, на новобрачную. Пура делает серьезное лицо.
— Но ведь я не такая!
Мартин нежно, как семнадцатилетний поэт, целует ее глаза.
— Для меня ты такая, Пура! Да, я уверен, что ты такая!
Девушка, полная благодарности, грустно и покорно улыбается.
— Раз ты так говоришь! Да, это было бы неплохо!
Мартин садится в постели.
— Ты знаешь сонет Хуана Рамона, который начинается словами: «Прекрасный, нежный образ утешенья»?
— Нет, не знаю. А кто такой Хуан Рамон?
— Поэт.
— Он сочинял стихи?
— Ну разумеется.
Мартин глядит на Пуру чуть ли не с ненавистью, но это длится всего одно мгновение.
— Послушай:
Прекрасный, нежный образ утешенья,
заря, блеснувшая над бездной моря,
твой аромат, лился, — мир, забвенье горя,
небес награда за года томленья!
— Какие грустные и красивые стихи!
— Тебе нравятся?
— Конечно, нравятся.
— В другой раз я тебе прочитаю остальное.
Сеньор Рамон, голый до пояса, полощется в глубокой лохани с холодной водой.
Сеньор Рамон — сильный, крепкий мужчина, он любит плотно поесть, никогда не простужается, выпивает каждый день рюмочку-другую, играет в домино, щиплет за ягодицы служанок, встает на заре, всю жизнь он трудился.
Сеньор Рамон уже отнюдь не мальчик. Теперь, разбогатев, он не заглядывает в полную ароматов, но пышущую вредным жаром пекарню; с конца войны он все больше сидит в своей конторе, всегда аккуратно прибранной, и старается ублажить всех покупательниц, располагая их по категориям в некую затейливую, хорошо продуманную пирамиду — по возрасту, состоятельности, характеру, даже наружности.
Волосы на груди у сеньора Рамона уже серебрятся.
— Вставай, дочка! Что это за мода валяться в постели так поздно, будто сеньорита какая-нибудь!
Ни слова не говоря, девушка встает, кое-как умывается в кухне.
У Викториты по утрам бывает легкий, почти незаметный кашель. Иногда она зябнет, и тогда кашель становится более хриплым, сухим.
— Когда ты оставишь этого несчастного чахоточного? — говорит иной раз по утрам мать.
У девушки, нежной, как цветок, и способной дать себя разрезать на части без единого крика, появляется желание убить мать.
— Чтоб тебе лопнуть, гадина этакая! — шепчет она про себя.
Викторита в своем легком пальтеце спешит в типографию «Будущее» на улицу Мадера, где она работает упаковщицей, целый день на ногах.
Порой Викторита зябнет больше обычного, и ей хочется плакать, ужасно хочется плакать.
Донья Роса встает довольно рано, каждый день она ходит к семичасовой мессе.
В эту пору года донья Роса спит в теплой ночной сорочке, фланелевой теплой сорочке придуманного ею самой покроя.
На обратном пути из церкви донья Роса покупает себе несколько чурро и входит в свое кафе через главный вход; кафе в эти часы похоже на пустынное кладбище — опрокинутые ножками кверху стулья громоздятся на столиках, кофеварка и рояль в чехлах.
Донья Роса выпивает рюмочку охена и садится завтракать. Завтракая, донья Роса размышляет о нынешних ненадежных временах, о войне, которую немцы — упаси Бог! — видимо, проигрывают, да о том, что официанты, шеф, вышибала, музыканты, даже шоферы такси со дня на день становятся все требовательней, все нахальней, все больше задирают нос.
Прихлебывая охен, донья Роса разговаривает сама с собой — тихонько шепчет какие-то не очень связные слова, первое, что приходит на ум:
— Здесь я распоряжаюсь, нравится вам это или нет! Захочу, выпью еще рюмочку, и никому я не обязана давать отчет. А если мне вздумается, швырну бутылку вот в это зеркало. Я этого не делаю, потому что не хочу. А захочу, так повешу на дверях замок и никому не дам ни единой чашечки кофе, даже самому Господу Богу. Здесь все мое, все моими трудами создано.
В эти ранние утренние часы донья Роса больше, чем когда-либо, чувствует себя хозяйкой своего кафе.
— Кафе — оно вроде кота, только что побольше. А я своему коту захочу — дам колбасы, а захочу — изобью его до смерти.
Дон Роберто Гонсалес рассчитал, что от дому до собрания депутатов идти пешком чуть больше получаса. Дон Роберто Гонсалес, кроме тех дней, когда чувствует себя очень усталым, ходит пешком во все концы. Прогуляешься — и ноги разомнешь, и сэкономишь по крайней мере одну песету двадцать сентимо в день, итого тридцать шесть песет в месяц, а в год почти девяносто дуро.
Дон Роберто Гонсалес завтракает чашкой суррогатного, но очень горячего кофе с молоком и съедает полбулки. Другую половину и кусок ламанчского сыра он берет с собой — это чтобы перекусить в полдень.
Дон Роберто Гонсалес не жалуется, есть люди, которым приходится хуже. В конце концов, здоровье у него неплохое, а это главное.
Мальчик, поющий фламенко, спит под мостом, по дороге на кладбище. Мальчик, поющий фламенко, живет в семье вроде бы цыганской, в семье, каждый член которой действует на свой страх и риск, с полной свободой и самостоятельностью.
Мальчик, поющий фламенко, мокнет, когда идет дождь, мерзнет, когда наступают холода, поджаривается на солнце в августе, укрываясь в скудной тени моста: таков древний закон Господа Синая.
У мальчика, поющего фламенко, одна нога немного кривая: как-то он упал с обрыва, нога сильно болела, некоторое время он хромал…
Пурита гладит Мартину лоб.
— У меня в сумочке есть дуро с мелочью. Хочешь, я попрошу чего-нибудь на завтрак?
Мартин, разнежившись, потерял стыд. Так со всеми бывает.
— Давай.
— Что ты хочешь? Возьмем кофе и несколько чурро?
Мартин посмеивается, ему очень не по себе.
— Нет, кофе и две булочки. Согласна?
— Я согласна на все, что ты захочешь.
Пурита целует Мартина. Мартин соскочил с кровати, обежал два раза комнату и снова лег.
— Поцелуй меня еще раз.
— Сколько захочешь.
Мартин, совершенно обнаглев, вытащил конверт с окурками и свернул сигарету. Пурита не посмела ему сказать ни слова. В глазах Мартина появился победоносный огонек.
— Иди попроси завтрак.
Пурита накинула платье на голое тело и вышла в коридорчик. Оставшись один, Мартин поднялся и посмотрел на себя в зеркало.
Донья Маргот с открытыми глазами спала сном праведных в морге на холодной мраморной доске одного из столов. Покойники в морге не похожи на мертвых людей, они похожи на зарезанных марионеток, на кукол, у которых оборвались ниточки.
Сеньорита Эльвира внезапно просыпается, но вставать не спешит. Сеньорита Эльвира любит понежиться в постели, хорошенько укрывшись, размышляя о своих делах или читая «Парижские тайны» и только изредка высовывая руку, чтобы удобней положить толстый засаленный обтрепанный том.
Утро мало-помалу надвигается, червем проползая по сердцам мужчин и женщин большого города, ласково стучась в только что раскрывшиеся глаза, в эти глаза, которым никогда не увидеть новых горизонтов, новых пейзажей, новых декораций…
Но утро, это вечно повторяющееся утро все же не отказывает себе в удовольствии позабавиться, изменяя облик города — этой могилы, этой ярмарки удачи, этого улья…
Боже, не дай нам умереть без исповеди!