Часть тринадцатая
Экспериментальные процедуры
Ниргал поднялся в Шеффилд в последнюю минуту. На железнодорожной станции он сел в метро до Гнезда. По его просторным коридорам прошел в зал вылета. И вот он был там.
Увидев его, она обрадовалась, хоть и выглядела раздраженной оттого, что он явился так поздно. Вверх по проводу, на шаттл, к новому полому астероиду, особо крупному и богатому. А оттуда – прочь, с многомесячным ускорением, пока скорость движения по инерции не достигнет нескольких процентов от скорости света. Тот астероид был космическим кораблем и направлялся к звезде в районе Альдебарана, где похожая на Марс планета вращалась по орбите, похожей на земную, вокруг солнца, похожего на Солнце. Новый мир, новая жизнь. И Джеки отправлялась туда.
Ниргалу до сих пор в это не верилось. Он получил сообщение всего двумя днями ранее и с тех пор не спал, размышляя о том, что бы это могло означать, имело ли отношение к его жизни, должен ли он провожать ее, должен ли пытаться ее отговорить.
Увидев ее сейчас, он понял, что убедить ее отказаться от этой идеи невозможно. Она твердо решила лететь. «Я хочу попробовать что-то новое, – сказала она в голосовом сообщении, которое пришло ему на наручную консоль. – Здесь мне больше нечего делать. Я сделала все, что могла. И теперь хочу попробовать что-то новое».
Пассажиры корабля-астероида были в основном из региона Дорса Бревиа. Ниргал позвонил Шарлотте, чтобы выяснить, зачем они туда летели. Причин оказалось много. Планета, куда они собирались, находилась сравнительно недалеко и идеально подходила для терраформирования. Человечеству предстояло сделать большой шаг. Первый шаг к звездам.
– Я знаю, – ответил тогда Ниргал. На аналогичные планеты уже отправилось немало кораблей. Так что шаг был сделан.
Но пока эта планета оставалась лучшей из всех. И в Дорсе Бревиа начинали задумываться, не стоит ли совсем отдалиться от Земли и начать все сначала? Но оставить Землю навсегда какое-то время назад и было труднее всего.
Сейчас ситуация осложнилась. Самовольные высадки землян могли вылиться в целое вторжение. И если считать Марс демократическим обществом, а Землю – феодальным, то могло показаться, что старое пытается подавить новое, пока оно не успело чересчур разрастись. И земляне превосходят марсиан числом – на двадцать миллиардов или около того. К тому же их старинный феодализм по своей сути патриархален. Поэтому в Дорсе Бревиа и задумываются, не отдалиться ли еще сильнее. До Альдебарана всего двадцать лет пути, и у них впереди еще долгая жизнь. Так что они решились. Семьи, семейные группы, бездетные пары, бездетные одиночки… Они похожи на первую сотню, улетевшую на Марс, – точно как во времена Буна и Чалмерса.
Джеки села на устланный ковром пол зала вылета, и Ниргал присоединился к ней. Опустив глаза, она стала гладить ковер ладонью, а затем начала выводить что-то на его ворсе. «Ниргал», – написала она.
Он сидел рядом с ней. Зал был полон, но обстановка царила спокойная. Люди выглядели мрачными, усталыми, расстроенными, задумчивыми и источали свет. Одни улетали, другие их провожали. Они смотрели сквозь широкое окно на внутреннее пространство Гнезда, где кабины лифта бесшумно поднимались вдоль стен, а нижний конец провода, уходящего отсюда на 37 000 километров, покачиваясь, висел в десяти метрах над бетонным полом.
– Улетаешь, значит, – сказал Ниргал.
– Да, – сказала Джеки. – Хочу начать сначала.
Ниргал ничего не ответил.
– Это будет настоящим приключением, – продолжила она.
– Точно, – он не знал, что еще сказать.
На ковре она вывела: «Джеки Бун махнула на луну».
– Если подумать, это отличная идея, – сказала она. – Человечество рассеивается по галактике. Звезда за звездой, все дальше и дальше. Это наше предназначение. То, что нам положено сделать. Я даже слышала, люди говорят, что туда отправилась Хироко – что она вместе со своими людьми села на один из первых кораблей, тот, который улетел на звезду Барнарда. Чтобы основать новый мир. Распространить viriditas.
– Эта история не правдоподобнее остальных, – ответил Ниргал. И это было действительно так: он мог представить, как Хироко это делает – снова уходит, примыкает к новой диаспоре звездного человечества, которое заселяет сначала ближайшие планеты, а потом рассеивается все дальше. Выход из колыбели. Конец доисторической эпохи.
Пока она водила пальцем по ковру, он смотрел на ее профиль. Это был последний раз, когда он мог на нее посмотреть. Для каждого из них это было все равно что смертью другого. И так чувствовали себя многие пары, которые собрались в этом зале и теперь стояли молча. Тем, кто улетал, предстояло оставить здесь всех, кого они знали.
И это была первая сотня. Поэтому-то они были такими странными: они по собственной воле оставляли всех, кого знали, чтобы улететь с девяноста девятью незнакомцами. Некоторые из них были знаменитыми учеными, у каждого, предположительно, были родители. Но ни у одного не было детей. И ни у одного не было супругов, не считая шесть семейных пар, которые входили в эту сотню. Одинокие бездетные люди среднего возраста, готовые к новому началу. Вот кем они были. И Джеки теперь была такой же – одинокой и бездетной.
Ниргал отвернулся, затем снова посмотрел на нее. Вот она, вся в свету. С тонким блеском черных волос. Она подняла на него взгляд, снова опустила его. «Куда бы ты ни шел – ты уже там», – написала она.
Она посмотрела на него.
– Как думаешь, что с нами стало? – спросила она.
– Не знаю.
Они сидели и смотрели на ковер. В помещении за окном кабина двигалась в воздухе, проходя над рельсами, ведущими к проводу. Когда она заняла нужную позицию, раскрылся телетрап, тут же обхвативший внешнюю сторону кабины.
«Не улетай, – хотел сказать он. – Не улетай. Не бросай этот мир навсегда. Не бросай меня. Помнишь, как нас поженили суфисты? Помнишь, как мы занимались любовью в жерле вулкана? Помнишь Зиготу?»
Но он промолчал. Она все помнила.
– Не знаю.
Он потянулся и провел по ворсу так, чтобы стерлось второе «ты», а потом вывел на этом месте пальцем слово «мы».
Она с тоской улыбнулась. Чего стоило одно слово против всех этих лет?
По громкой связи объявили, что лифт был готов к отправлению. Люди повставали, зазвучали взволнованные голоса. Ниргал осознал, что встает и сам, смотрит на Джеки. Она смотрела на него. Он обнял ее, и ее тело показалось ему настоящим, как скала. Он ощутил запах ее волос. Вдохнул его, задержал дыхание. Отпустил ее. Она вышла, не сказав ни слова. У входа в телетрап оглянулась. Он еще раз увидел ее лицо. А потом она исчезла.
Позднее он получил радиосообщение из дальнего космоса. «Куда бы ты ни шел – мы уже там». Это было неправдой, но ему стало от этого легче. Слова могли приносить облегчение. «Ладно, – сказал он, продолжая странствовать по планете. – Я полечу на Альдебаран».
Северный полярный остров, пожалуй, испытал на себе бо́льшую деформацию, чем любой другой регион Марса. По крайней мере, так Сакс слышал. И сейчас, идя вдоль отвесного берега Великой Северной реки, видел, почему так утверждалось. Полярная шапка растаяла примерно наполовину, а громадные ледяные стены Великого Северного каньона теперь практически исчезли. Такого таяния на Марсе не происходило со времен средней гесперийской эры, и вся эта вода каждую весну и лето устремлялась вниз по слоистому песку и лёссу, прорезая их с огромной силой. Отлогие спуски превращались в глубокие каньоны с песчаными стенами, тянущиеся к Северному морю, рассеченные крайне нестабильными водоразделами. Те давали направление воде при последующих весенних таяниях и быстро сменяли друг друга, когда обрушивались склоны и обвалы создавали недолговечные озера, откуда, после прорыва дамб, вода уходила прочь, оставляя только пляжные террасы и плоские щиты.
Сакс стоял и смотрел вниз на один из этих плоских щитов, подсчитывая, сколько воды должно было собраться в озере, прежде чем прорвало дамбу. Подходить к краю обрыва слишком близко здесь было нельзя: новые стены каньона были явно нестабильны. Растений виднелось немного: лишь несколько полос цвета бледного лишайника, создававшие приятный контраст с оттенками скальных пород. Северная река представляла собой широкий, небольшой глубины бурный поток ледникового молока, несущийся примерно в ста восьмидесяти метрах внизу. Ее притоки прорезали висячие долины гораздо меньшей глубины и сбрасывали свои воды прозрачными водопадами, напоминавшими тонкослойные разливы красок.
Если смотреть на каньоны, то плато, где раньше находилось дно Великой Северной равнины, теперь было прорезано притоками, которые напоминали прожилки на листе. Изначально это был регион напластованной земли, которая выглядела так, будто контуры рельефа были искусно выгравированы, а теперь по выточенным водой углублениям стало видно, что пластинки этих лекал уходили на многие метры вниз, словно участок нанесли на карту, где были обозначены самые дальние глубины.
Была середина лета, и солнце парило в небе целый день. Облака, преодолевая ледники, плыли на север. Когда солнце опускалось к своей самой низкой точке, что случалось во второй половине дня, эти облака уносило на юг, к морю, в виде густого тумана, окрашенных в бронзовые, пурпурные или прочие яркие и нежные оттенки. Плато украшали редкие пустынные цветы, что вызывало у Сакса в памяти ледник Арена – первое место, которое привлекло его внимание, еще до инсульта. Тот случай он помнил очень слабо, но ледник врезался ему в память примерно так же, как утятам запоминались первые увиденные ими существа, которых они принимали за своих матерей. Сейчас на планете росли леса, где древостои гигантских секвой затеняли сосновые подлески; высились живописные морские утесы, где собирались крупные облака и гнездились линяющие птицы; разрастались всевозможные джунгли внутри кратеров и там же зимой образовывались бесконечные снеговые дюны; тянулись почти вертикальные уступы, необъятные пустыни красных песков, склоны вулканов из черных пород; существовали самые многообразные биомы, но для Сакса не было ничего лучше этих голых скал.
Он шагал по камням. Его проворная машинка старательно следовала за ним, пересекая притоки в первых бродах, где только могла проехать. Цветущее лето – хоть это и не было заметно уже на десятиметровом отдалении – насыщалось теплыми оттенками, производя впечатление столь же приятное, что и любой дождевой лес. Почва, которая образовывалась за многие поколения этих растений, была практически бесплодной, и ее свойства улучшались очень медленно. Процесс был сложным и потому, что всю почву, опадавшую в каньоны, ветром уносило в Северное море, а на напластованной земле зимы бывали такими суровыми, что почвы не играли особой роли и лишь становились вечномерзлым грунтом. Поэтому каменистые пустыни медленно превращались в тундру, и оставалось заняться созданием почвы для более перспективных регионов на юге. Что представлялось Саксу вполне приемлемым. Оставалось ждать еще много столетий, пока возникнет первый ареобиом, который будет иметь такой скудный и неземной вид.
Пробираясь по валунам, глядя под ноги, чтобы не раздавить какое-нибудь растение, Сакс повернул к своей машине, которая теперь скрылась из виду. Солнце висело примерно на той же высоте, где было весь день, и было удалено от глубокой и узкой новой Великой Северной равнины, которая тянулась вниз в пределах широкой старой. И оттого здесь было трудно ориентироваться: север мог находиться где угодно, в любой точке ставосьмидесятиградусного круга, но, как правило, оказывался у него за спиной. И отсюда нельзя было так просто выйти к Северному морю, которое начиналось где-то впереди, из-за белых медведей, которые были активны на том побережье – вторгались на лежбища и убивали тюленей.
Сакс ненадолго остановился и сверился с наручной консолью, чтобы получить точные данные о своем местонахождении и местонахождении своей машины. Сейчас у него стояла очень надежная программа, которая позволяла это определить. Он выяснил, что находился на 31,63844 градусе долготы и 84,89926 северной широты, плюс-минус несколько сантиметров, а машина – на 31,64114; 84,86857. Ему было достаточно взобраться на вершину бугра в форме буханки хлеба на западо-северо-западе, чтобы ее увидеть. Да. Вон он, марсоход, лениво катился с пешеходной скоростью. А там, в трещинах этой хлебной буханки (какой удачный антропоморфный аналог!), пробивалась мелкая сиреневая камнеломка, жизнелюбиво устроившаяся под укрытием изломанной скалы.
И что-то во всем этом здорово успокаивало: напластованная земля, камнеломка в свету, машинка, спешащая к нему, приятная усталость в ногах… и что-то неопределенное, чего нельзя было объяснить какими-то отдельными ощущениями. Что-то сродни эйфории. Он полагал, что это и была любовь. Дух места, любовь к месту… ареофания – не только такая, как Хироко ее объясняла, но и как она ее чувствовала. Ах, Хироко… неужели она действительно могла ощущать эту радость, причем постоянно? Блаженное создание! Неудивительно, что она излучала такую ауру, собирала столько последователей. Пребывать в такой безмятежности, научиться чувствовать ее саму по себе… любить планету. Любить жизнь на ней. Безусловно, биологическая составляющая в этом пейзаже была важнейшей, если так на него посмотреть. Даже Энн пришлось бы это признать, окажись она сейчас рядом с ним. Интересно было бы проверить эту гипотезу. «Посмотри, Энн, на эту сиреневую камнеломку. Смотри, как она привлекает внимание». Сосредоточенный взгляд в середину неровного ландшафта – и любовь рождалась сама собой.
И действительно, эти совершенные земли казались ему чем-то вроде изображения самой вселенной, во всяком случае в ее отношении живого к неживому. Он руководствовался биогенетическими теориями Делёза, которые являли собой попытку объяснить с позиции математики и в космологическом масштабе что-то наподобие viriditas Хироко. Насколько Сакс понимал, Делёз утверждал, что viriditas была нитевидной силой при Большом взрыве, сложным пограничным феноменом между силами и частицами, чистой потенциальностью до тех пор, пока планетарные системы второго поколения не собрали весь набор более тяжелых элементов – и в этот момент возникла жизнь, разразившись «маленькими взрывами» в конце каждой нити viriditas. Этих нитей было не слишком много, и они были равномерно распределены по вселенной, следуя галактическому комкованию и отчасти придавая ему форму, так что каждый маленький взрыв на конце нити был удален от остальных, насколько это возможно. Поэтому все островки жизни находились на почтительном расстоянии друг от друга в пространстве-времени, и контакты между ними были крайне маловероятны просто потому, что все они были поздними феноменами и держались обособленно – у них не было времени для контакта. Эта гипотеза, если она верна, казалась Саксу более чем разумным объяснением провала программы поиска внеземных цивилизаций – того, что безмолвие звезд длилось уже около четырех веков. Пусть это и было как один миг в сравнении с миллиардами световых лет, которые, по оценке Делёза, отделяли нас от других островков жизни.
Таким образом, viriditas существовала во вселенной, точно как эта камнеломка на песочных изгибах полярного острова – маленькая, одинокая, прекрасная. Сакс видел перед собой изгибающуюся вселенную, но Делёз утверждал, что они жили в плоской, хрупко балансируя на выступе между непрерывным расширением и моделью расширения-сжатия. Еще он считал, что поворотный момент – когда вселенная либо начнет сжиматься, либо расширится сверх всякой меры, – был очень близок к настоящему времени! Это вызывало у Сакса большие подозрения, как и подразумеваемый Делёзом вывод о том, что они могли так или иначе влиять на материю: топнув по земле, отправить вселенную распадаться и принять тепловую смерть или, задержав дыхание, втянуть ее всю до немыслимой Точки Омеги, знаменующей Конец Времен. Ну уж нет. Эту космологическую галлюцинацию, такой себе экзистенциализм мелкого бога, породил первый закон термодинамики, наравне со многими другими принципами. Вероятно, это служило психологическим следствием внезапно возросших реальных сил человечества. Или собственной склонности Делёза к мании величия – он считал, что способен объяснить все на свете.
Сакс на самом деле имел подозрения ко всей современной космологии, которая раз за разом ставила человечество в центр всего. Сакс считал все эти изъявления артефактами сугубо человеческого восприятия, сильным антропным принципом, который, подобно цвету, пронизывал все, что они видели. Однако он был вынужден признать, что некоторые из этих замечаний выглядели вполне убедительными и их было трудно списать на несовершенство человеческого восприятия или совпадения. Конечно, было трудно поверить, что Солнце и Луна выглядели телами одинакового размера, если смотреть с поверхности Земли, но это факт оставался фактом. Совпадения случались. Большинство этих антропоцентрических черт тем не менее казались Саксу, скорее, признаком ограниченности людского понимания; вполне возможно, что существовали объекты, которые были крупнее вселенной, и такие, что меньше струн, и какая-нибудь еще бо́льшая область, заполненная меньшими компонентами – и все это находилось за пределами человеческого восприятия, даже в математическом смысле. И если это было действительно так, то объяснялись некоторые противоречия в уравнениях Бао: если допустить, что четыре макроизмерения пространства-времени находились в зависимости от более крупных измерений, как шесть микроизмерений по отношению к этим четырем, то уравнения весьма красиво складывались. Ему пришло в голову одно из возможных выражений, прямо с ходу…
Он споткнулся, удержал равновесие. Еще один песчаный выступ, примерно втрое большего размера, чем обычно. Ну и ладно – нужно было просто дойти до машины. Так, о чем он только что думал?
Вспомнить не получалось. Но он думал о чем-то интересном – в этом он был уверен. Вроде бы, решал какую-то задачу. Но как бы он ни старался, не мог вспомнить, что именно. Мысль застряла у него на задворках сознания, как камень в ботинке, как слово, вертевшееся на кончике языка и никак не приходившее. Это было чрезвычайно неуютное, даже раздражающее чувство. Такое случалось с ним и раньше, он припоминал что-то подобное, – и в последнее время это бывало все чаще, или ему просто так казалось? Он не знал наверняка, но по ощущениям так и было. Он терял нить рассуждений, а потом не мог к ним вернуться – какие бы усилия ни прикладывал.
Он добрался до машины почти случайно. Любовь к месту, да – только нужно было еще помнить то, что любишь! Нужно было помнить, о чем думаешь! Смятенный и расстроенный, он немного погремел в машине, готовя ужин, а потом съел его, даже не заметив.
Жизнь с такой проблемной памятью никуда не годилась.
И сейчас, задумавшись об этом, он понял, что терял нити рассуждений довольно часто. Или ему казалось, что он помнил, будто терял. И это было странно. Но он точно осознавал, что терял нити, которые, как казалось потом, вели к чему-то важному. Он даже пробовал начитывать свои идеи на консоль, когда те вдруг вспыхивали у него в голове, когда он чувствовал, что несколько нитей сплетаются вместе, образуя что-то совершенно новое. Но когда он начинал говорить, прекращался мыслительный процесс. Он не был вербальным мыслителем, ему нужны были образы, иногда построенные на языке математики, иногда – идущие в каком-то зачаточном потоке, который он не мог описать. Но стоило заговорить – и все обрывалось. Или же потерянные мысли на самом деле были вовсе не такими важными, как казалось. Ведь записи на консоли состояли лишь из нескольких фраз, нечетких, разобщенных и, прежде всего, медлительных, – они не имели ничего общего с теми мыслями, что он надеялся записать, а даже были полностью противоположны им – быстрым, связным, непринужденным, уносящим разум в свободный полет. Этот процесс был неуловим, и Сакс осознал, как мало мыслей поддавались записи, запоминанию или передаче другим каким-либо образом – из всего потока сознания можно было поделиться лишь парой капель, даже если поток этот принадлежал самому успешному математику или самому усердному автору дневников.
Что ж, эти случаи были лишь одними из многих условий, к которым людям приходилось приспосабливаться в своей неестественно затянувшейся старости. Это было неудобно и даже вызывало раздражение. Несомненно, данную неприятность было необходимо исследовать, пусть память и считалась известной проблемой изучения мозга. Все это чем-то напоминало проблемы с протекающей крышей. Сразу же после потери нити рассуждений, когда он не мог вспомнить, о чем думал, и был эмоционально возбужден, это выводило его из себя. Но когда мысли забывались окончательно, спустя полчаса они уже казались ему не более существенными, чем сон, ускользающий в первые минуты после пробуждения. Ему и без того хватало, о чем беспокоиться.
Например, о смерти своих друзей. На этот раз – Ильи Зудова, члена первой сотни, с которым он никогда не был достаточно близок. Тем не менее он приехал в Одессу и после церемонии прощания, траурного мероприятия, в ходе которого Сакс часто отвлекался на мысли о Владе, Спенсере или Филлис, а затем и об Энн, они вернулись в здание «Праксиса» и поднялись в квартиру Мишеля и Майи. Это была не та квартира, где они жили перед второй революцией, но Мишель приложил усилия, чтобы она выглядела очень похожей на ту, прежнюю. Это было как-то связано с терапией Майи, которая все сильнее страдала от психических расстройств – Сакс не знал точно, какое именно наблюдалось у нее сейчас. Ему никогда не удавалось разобраться с излишне эмоциональной частью ее натуры, и он никогда не обращал особого внимания на то, что о ней рассказывал Мишель, когда они с ним встречались. У нее каждый раз было что-то новое и каждый раз одно и то же.
Сейчас, однако, он, приняв от Майи чашку чаю, смотрел, как она возвращается на кухню мимо стола, на котором были разложены памятные альбомы Мишеля. Сверху лежала фотография Фрэнка, которой Майя дорожила много лет, – в ее старой квартире эта фотография висела на кухонном буфете, возле раковины, – Сакс отчетливо ее помнил. Она словно служила отражением тех напряженных лет: они вели свою борьбу, а молодой Фрэнк смеялся над ними.
Майя остановилась и взглянула на фотографию, внимательно присмотрелась. Она явно вспоминала тех, кто умер ранее. Тех, кто ушел уже давным-давно. Но сказала только:
– Какое интересное лицо.
Сакс ощутил холодок. Какой отчетливый, физиологический симптом расстройства! Потерять суть мысли, нить рассуждений – это одно, но это… собственное прошлое, их прошлое – это было нестерпимо. Он бы такого не вынес.
Майя заметила, что они поражены, но явно не знала почему. У Нади в глазах стояли слезы – такое нечасто можно увидеть. Мишель сидел ошеломленный. Майя, почувствовав серьезную ошибку, выбежала из квартиры. Никто ее не остановил.
Остальные встали из-за стола. Надя подошла к Мишелю.
– Это все сильнее и сильнее, – беспокойно бормотал тот. – Сильнее и сильнее. Я и сам этим страдаю. Но для Майи… – Он покачал головой в глубоком унынии.
Даже Мишель не мог ей помочь, – Мишель, который успешно применял свою алхимию оптимизма на всех их прежних отклонениях, делая их отклонения частью своей великой истории, мифа о Марсе. Но теперь история закончилась. Такое уже не превратится в миф. Нет, жизнь после потери памяти – сущий фарс, бессмысленный и ужасный. Следовало что-то с этим сделать.
Сакс все еще размышлял над этим, сидя в углу и уткнувшись в свою консоль, на котором читал выдержки из последних экспериментов по изучению памяти, когда из кухни донесся тяжелый звук, а за ним крик Нади. Сакс бросился на кухню и увидел, как Надя и Арт склонились над Мишелем, который лежал на полу с побелевшим лицом. Сакс позвонил консьержу, и бригада «Скорой» быстрее, чем он ожидал, ворвалась в квартиру со своим оборудованием. Оттолкнув Арта, здоровенные молодые уроженцы бесцеремонно оплели Мишеля своей сетью аппаратов. Старикам оставалось лишь наблюдать за тем, как они сражаются за жизнь их друга.
Сакс сидел среди врачей, держа руку на шее Мишеля. Тот уже не дышал, пульс не бился. Лицо побелело. Его усиленно пытались оживить – применяли электрошок, изменяя напряжение, подключили к аппарату для сердечно-легочной реанимации. Молодые врачи работали почти в абсолютной тишине, разговаривая друг с другом лишь при необходимости, словно и не замечали стариков, сидевших у стены. Они делали все, что было в их силах, но Мишель упорно, загадочным образом оставался лежать мертвым.
Несомненно, он был расстроен провалом памяти Майи. Но это не выглядело достаточным объяснением. Он и так прекрасно знал о ее проблеме и давно был ею беспокоен, так что очередное ее проявление не могло так на него повлиять. Это было совпадение. Несчастливое. В конце концов, довольно поздно вечером, когда врачи, сдавшись, вынесли Мишеля вниз и уже складывали оборудование, вернулась Майя, и они рассказали ей, что произошло.
И теперь она была в смятении. Ее страдания оказались слишком невыносимыми для одного из молодых врачей, который попытался ее утешить («Это не поможет, – хотел сказать Сакс. – Я так уже пробовал») и получил от нее пощечину за свои заботы. Он разозлился и, выйдя в коридор, тяжело там уселся.
Сакс вышел за ним и сел рядом. Парень плакал.
– Я больше не могу этим заниматься, – сказал он спустя какое-то время. Он потряс головой, будто хотел оправдаться. – Это бессмысленно. Мы приезжаем и делаем все, что можем, но это не помогает. Ничто не помогает, когда случается резкий спад.
– А что это?
Парень пожал массивными плечами и шмыгнул носом.
– В этом и загвоздка. Никто не знает.
– Но должны ведь быть теории? Проводились же вскрытия?
– Аритмия сердца, – коротко бросил другой врач, проходивший мимо с каким-то оборудованием.
– Это только симптом, – возразил парень и снова шмыгнул носом. – Что вызывает эту аритмию? И почему реанимация не помогает?
Никто не ответил.
Еще одна загадка, которую только предстояло решить. В проеме двери Сакс увидел, что Майя плакала на диване, а Надя, будто статуя, сидела рядом. Внезапно Сакс осознал, что, даже если они найдут объяснение, Мишель все равно останется мертвым.
Арт общался с врачами, о чем-то договаривался. Сакс обратился к консоли и увидел список заголовков статей о резком спаде. В указателе их оказалось 8361. Это были обзоры литературы, составленные машиной таблицы, – но ничего такого, что напоминало бы привычное научное описание. До сих пор в стадии наблюдения и предварительных гипотез… Ничего определенного. Ситуация во многом напоминала Саксу исследования памяти, о которых он много читал. Смерть и память – сколько они уже изучали эти проблемы, столько те им не поддавались! Мишель сам на это указывал, подразумевая наличие неких более глубоких фактов, объяснявших то, что им не удавалось объяснить, – Мишель, который избавил его от афазии, научил понимать в себе то, о существовании чего Сакс и не догадывался. Мишеля больше не было. И он не вернется. Последнюю версию его тела только что вынесли из квартиры. Он был с Саксом примерно одного возраста, около двухсот двадцати лет. По всем былым меркам такой возраст считался преклонным, но почему тогда у Сакса болело в груди и хотелось плакать? В этом не было смысла. Но Мишель бы и тут разобрался. И сказал бы: «Уж лучше так, чем смерть разума». Но Сакс не был в этом уверен: его проблемы с памятью, как и расстройство Майи, сейчас казались менее важными. Она помнила достаточно, чтобы чувствовать себя опустошенной. И он тоже. Все важное он помнил.
Ему пришла странная мысль: он каждый раз оказывался рядом с ней, когда умирал кто-то из ее мужчин. Джон, Фрэнк и теперь Мишель. И каждый раз ей было все труднее. Как и ему.
Прах Мишеля поднялся на шаре над морем Эллады. Одну горсть они сохранили, чтобы отправить в Прованс.
Литература о долголетии и старении была настолько обширна, что Саксу поначалу оказалось трудно организовать свой привычный штурм справочных материалов. Самой очевидной начальной точкой служили недавние труды на тему резкого спада, но для понимания статей приходилось часто возвращаться к более ранним работам и углублять свои знания самой антивозрастной терапии. Эту область Сакс всегда понимал лишь поверхностно, непроизвольно чураясь ее из-за запутанной и необъяснимой природы, имеющей чуть ли не чудодейственный характер. Тема действительно была очень близка к самой сути великого необъяснимого. Он с радостью оставил ее Хироко и в высшей степени одаренному Владимиру Танееву, который вместе с Урсулой и Мариной разработал и курировал первые курсы терапии, а затем и многие основные доработки к нему.
Но сейчас Влад был мертв. А у Сакса появился интерес. Пора было совершить нырок в viriditas, в поле этого комплекса.
Существовало последовательное поведение и хаотичное поведение, а где-то между ними, так сказать, в их взаимодействии, находилась обширная и запутанная зона, как раз и служившая полем комплекса. Она же была местом, где появлялась viriditas и где могла существовать жизнь. Удерживание жизни в ее пределах, в наиболее общем философском смысле, и было задачей антивозрастной терапии – это же подразумевало сдерживание различных посягательств со стороны хаоса (вроде аритмии) или порядка (вроде злокачественного клеточного роста), которые могли привести к гибели организма.
Но сейчас появилось что-то приводившее в тому, что прошедшие процедуру омоложения люди переходили от медленного старения к чрезвычайно быстрому – или, что еще тревожнее, от здоровья к смерти, без какого-либо старения. Некое доселе невиданное вторжение хаоса или порядка в пограничную область комплекса. Во всяком случае, он представлял это себе именно так после того, как вдоволь начитался общих описаний феномена, которые только сумел найти. А в математических описаниях границ комплексности с хаосом и порядком подразумевались различные пути исследования. Но он потерял это целостное видение проблемы при одном из провалов – тогда нить его математических рассуждений ушла безвозвратно. Хотя, наверное (так он пытался утешить себя позднее), это видение было чересчур философским, чтобы принести пользу. Объяснение явно не могло быть простым, иначе сосредоточенные усилия медицины уже давно бы его нашли. Скорее наоборот, оно крылось в какой-нибудь мелочи в биохимии мозга – области, которая сопротивлялась попыткам исследовать ее вот уже пятьсот лет и напоминала гидру, представляя с каждым новым открытием лишь горсть загадок…
Тем не менее он был настойчив. На несколько недель погрузился в чтение, решив разобраться в области лучше, чем когда-либо прежде. Раньше он полагал, что его процедура омоложения включала достаточно простую инъекцию ДНК пациента, и искусственно произведенные цепочки усиливали те, что уже содержались в клетках, благодаря чему ошибки, которые закрадывались с течением времени, исправлялись, а сами цепочки в целом укреплялись. Это во многом соответствовало истине, но терапия заключалась не только в этом – равно как и старение объяснялось не только ошибками в делении клеток. Как и следовало ожидать, терапия была гораздо более сложной, чем обычный разрыв хромосом: она представляла собой целый комплекс процессов. И лишь часть из них была достаточно изучена. Процесс старения протекал на всех уровнях: молекулярном, клеточном, органном и организменном. Иногда старение вызывало гормональные эффекты, положительные для молодых организмов в их репродуктивной фазе и лишь позже становящиеся отрицательными для организмов, которые находились в пострепродуктивном периоде, когда эти эффекты не имели значения с точки зрения эволюции. Некоторые клеточные линии были, по сути, бессмертны; клетки костного мозга и слизи желудочно-кишечного тракта продолжали воспроизводиться столько, сколько были живы окружающие их клетки, и при этом не проявляли изменений, которые наступали бы с течением времени. Другие клетки, например незаменимых белков в хрусталике глаза, подвергаются изменениям, вызываемым воздействием света или тепла, и имеют достаточно регулярный характер, чтобы служить своего рода биологическим хронометром. Клеточные линии разных типов старели каждый со своей скоростью или не старели вовсе. То есть это было не просто «дело времени», понимаемого, как ньютоновское абсолютное время, которое воздействовало на организм энтропическим образом, – такого времени не существовало. Зато существовало великое множество цепочек физических и химических событий, которые происходили с разной скоростью и вызывали разные эффекты. В каждом крупном организме было также заложено большое количество механизмов восстановления клеток и имелась мощная иммунная система. Антивозрастная терапия часто дополняла эти процессы, взаимодействовала с ними напрямую либо заменяла их. Современная терапия включала в себя добавки фермента фотолиазы, призванного исправлять повреждения ДНК, добавки мелатонина, гормона эпифиза и дегидроэпиандростерона, стероидного гормона, который производился в надпочечниках… Всего в составе антивозрастной терапии теперь находилось около двухсот подобных составляющих.
Такая обширная, такая сложная… Иногда Сакс, закончив к вечеру чтение, выходил на одесскую набережную, чтобы посидеть с Майей у обрыва, и останавливался съесть буррито, пристально его разглядывая, чувствуя свое дыхание, которое и не замечал раньше, – а потом внезапно ощущал себя бездыханным, терял аппетит, терял веру в то, что такая сложная система способна существовать дольше одного мгновения, прежде чем впасть в первобытный хаос и астрофизическую простоту. Как стоэтажный карточный домик на ветру. Его достаточно коснуться в любом месте… Счастье, что Майя не нуждалась в активном общении, так как он часто лишался дара речи на несколько минут за раз, поглощенный размышлениями о невозможности собственного существования.
Но он был настойчив. Ученые всегда так себя вели, когда сталкивались с неведомым. И в этом поиске ему помогали другие, кто работал впереди, на самых рубежах, или плечом к плечу, в смежных областях, начиная с малого – вирологии, где исследования крошечных форм вроде прионов и вироидов обнаруживали еще меньшие формы, которые казались слишком элементарными, чтобы называться жизнью, – и каждая из них могла иметь отношение к более крупной проблеме… Вплоть до крупных процессов на организменном уровне, таких как ритмы мозговых волн и их влияние на сердце и прочие органы или как постоянно сокращающиеся выделения эпифизом мелатонина, гормона, регулирующего многие аспекты старения. Сакс исследовал каждый из них, пытаясь сформировать на них новый взгляд под более свежим, как он надеялся, широким углом. При этом он был вынужден интуитивно выбирать то, что казалось важным, и изучать то, что выбирал.
И он, конечно, испытывал затруднения, когда его рассуждения прерывались и забывались в последний момент. Ему следовало научиться записывать эти потоки мыслей, прежде чем они пропадали! Он начал разговаривать с собой вслух, часто, даже на людях, надеясь, что это поможет предупредить провалы, – но не получалось. Это был просто не речевой процесс.
И среди всей этой работы удовольствие ему приносили встречи с Майей. Каждый вечер – если он замечал, что был вечер, – он бросал читать и спускался по ступенчатым улицам города к обрыву, где на одном из четырех уступов часто находил ее. Она сидела и через всю гавань всматривалась в даль моря. Он подходил к какой-нибудь лавке с едой в парке, покупал буррито, гирос, салат или корндог, а потом садился рядом с ней. Она кивала, ела и мало говорила. А потом они сидели и смотрели на море.
– Как прошел день?
– Нормально. А у тебя?
Он не пытался особо рассказывать о том, что читал, и она не особо рассказывала о своей гидрологии или театральных постановках, на которые уходила после наступления темноты. У них и не было особой нужды разговаривать. Им и так было приятно находиться в обществе друг друга. А в один вечер солнце садилось с необычным лавандовым сиянием, и Майя спросила:
– Интересно, что это за цвет?
– Лавандовый? – рискнул ответить Сакс.
– Но лаванда же более нежная, разве нет?
Сакс открыл цветовую шкалу, которой стал пользоваться уже давно, чтобы распознавать оттенки неба. Майя фыркнула, увидев это, но он все равно поднял запястье и стал сравнивать разные образцы квадратиков неба.
– Нужен экран побольше.
А потом они нашли образец, который, как им показалось, подошел: светло-фиолетовый. Или что-то среднее между светло- и бледно-фиолетовым.
И с тех пор у них появилось это маленькое увлечение. В самом деле было удивительно, как сильно отличались оттенки одесских закатов, разливавшиеся по небу, морю, побеленным городским стенам, – их число было бесконечно. Куда больше, чем названий цветов. Скудность языка в этом отношении оказалась для Сакса неожиданностью. Даже шкалы было мало. Глаз, как он вычитал, различал до десяти миллионов различных оттенков, а справочник, которым он пользовался, содержал лишь 1266 образцов, и лишь малая их часть имела названия. Поэтому большинство вечеров они поднимали руки и пытались сравнивать разные цвета на фоне неба, а когда находили более-менее подходящий, оказывалось, что он никак не определялся и не имел названия. И они сами их придумывали: оранжевый 11-го октября-2, афелиевый фиолетовый, лимоновый листок, почти зеленый, борода Аркадия – Майя могла продолжать бесконечно, в этом она была действительно хороша. Иногда случалось, что оттенок неба совпадал (хотя бы на мгновение) с именованным образцом, и тогда они узнавали настоящее значение нового слова, которое Сакс обычно находил вполне удовлетворительным. Но английскому языку было на удивление мало чем заполнить эту полосу между красным и синим; язык просто не был достаточно оснащен для Марса. Однажды вечером, после заката цвета мальвы, они стали методично двигаться по шкале, чтобы увидеть все как есть: пурпурный, фуксиновый, сиреневый, амарантовый, баклажановый, мов, аметистовый, сливовый, фиалковый, фиолетовый, гелиотроповый, цвет клематиса, лаванды, индиго, гиацинтовый, ультрамариновый – а затем еще множество названий оттенков синего. И синевы было очень, очень много. Но красно-синяя полоса этим и ограничивалась, не считая многочисленных модуляций этого списка вроде королевского фиолетового, лавандово-серого и прочих.
А одним ясным вечером, когда солнце уже скрылось за горами Геллеспонт, но еще подсвечивало небо над морем, оно приняло очень знакомый ржаво-коричневый, оранжевый оттенок. Майя вцепилась ему в руку:
– Это же марсианский оранжевый, смотри, это цвет планеты, который мы видели с «Ареса»! Смотри! Быстрее, что это за цвет, что это за цвет?
Они принялись просматривать шкалу, поднимая перед собой руки.
– Красный перец.
– Помидор.
– Оксид железа, вот, вроде бы он, все-таки этот цвет получается из-за соприкосновения кислорода с железом.
– Но он же намного темнее, смотри!
– Точно.
– Коричневато-красный.
– Красновато-коричневый.
Цвет корицы, охры, персидский оранжевый, верблюжий, ржаво-коричневый, пустынный, оранжевый крон… Они начали смеяться. Ни один не подходил полностью.
– Назовем его марсианским оранжевым, – решила Майя.
– Ладно. Но посмотри, насколько у этих цветов названий больше, чем у пурпурных оттенков, интересно, почему так?
Майя пожала плечами. Сакс продолжил читать текст пояснения к шкале, чтобы выяснить, указывало ли там что-нибудь на это.
– А-а, оказывается, колбочки сетчатки имеют клетки, чувствительные к синему, зеленому и красному, поэтому цвета, близкие к ним, имели много различий, а те, что между ними, смешивались друг с другом.
Затем в багровеющем сумраке он наткнулся на предложение, которое удивило его настолько, что он прочитал его вслух:
– Красный и зеленый образуют еще пару цветов, которые не воспринимаются одновременно как составляющие одного цвета.
– Это неправда, – мгновенно возразила Майя. – Это все из-за того, что они используют цветовой круг, а эти два находятся на противоположных его сторонах.
– Что ты имеешь в виду? Что цветов на самом деле больше?
– Конечно. Как на картинах или в театре. Стоит направить на кого-нибудь зеленый и красный, получишь цвет, который не будет ни тем, ни другим.
– Но какой? У него есть название?
– Не знаю. Посмотри на художественную цветовую шкалу.
И они оба принялись смотреть. Она нашла первой:
– Вот. Жженая умбра, индийский красный, ализариновый… все это смеси красного и зеленого.
– Интересно! Смеси красного и зеленого. Тебе это ничего не напоминает?
Она взглянула на него.
– Мы говорим о цветах, Сакс, а не о политике.
– Знаю, знаю, но все же…
– Нет, не глупи.
– Но тебе не кажется, что нам как раз нужна смесь красного и зеленого?
– В политическом смысле? Такая смесь уже есть, Сакс. И в этом-то заключается проблема. «Свободный Марс» взяли к себе Красных, чтобы остановить иммиграцию, – вот почему они так успешны. Они собираются вместе и закрывают Марс для землян, а потом у нас опять начнется война с ними. Точно говорю, я уже вижу, что она приближается. Мы снова в нее скатываемся.
– Хм, – проговорил Сакс, словно протрезвев. Он в последнее время не придавал значения политическим процессам в Солнечной системе, но знал, что Майя очень внимательно за ними следила и все сильнее тревожилась – со своим обычным язвительным удовлетворением, какое вызывал у нее приближающийся кризис. Так что, может быть, это было не так плохо, как она думала. Пожалуй, ему стоило в ближайшее время обратить внимание на эту проблему. Но пока…
– Смотри, оно стало индиго, вон, над самыми горами. – Над границей черного виднелась пурпурно-синяя полоса.
– Это не индиго, а королевский синий.
– Но он не может называться синим, если в нем есть примесь красного.
– Не может. Но ведь есть прусская синяя лазурь, кобальтовая синь – в них присутствует оттенок красного.
– Но этот цвет над горизонтом – ни к тому, ни к другому не относится.
– Ты прав, не относится. Он безымянный.
Они обозначили его на своих шкалах. Ls=24°, 91-й М-год, сентябрь 2206-го. Новый цвет. Так прошел еще один вечер.
А позже, одним зимним вечером, они сидели на самой западной скамье, в предзакатный час, и всюду царило спокойствие. Море Эллады напоминало стеклянную тарелку, небо было безоблачным и чистым, ясным, прозрачным, а по мере понижения солнца все погружалось в синеву. Но тут Майя оторвала взгляд от своего никосийского салата и схватила Сакса за руку.
– О боже, смотри! – Она отставила свою бумажную тарелку, и они оба непроизвольно вскочили на ноги, как старики-ветераны, услышавшие национальный гимн. Сакс вмиг проглотил свой гамбургер.
– А-а, – проговорил он и пристально посмотрел. Все было синим – небесно-синим, как на Земле, пропитывающим все и вся, наполняющим их сетчатки и нервные пути у них в мозгах, которые, без сомнения, долго скучали по этому цвету, по дому, покинутому навсегда.
Это были приятные вечера. Дни, однако, становились все более сложными. Сакс бросил изучать недомогания всего тела и сосредоточился только на мозге. Он ощущал, будто разделил надвое бесконечность, но тем не менее трудов, с которыми ему следовало ознакомиться, теперь поубавилось, и ему казалось, что, так сказать, суть проблемы заключалась именно в мозге. В сверхстаром мозге происходили изменения, которые были заметны как при вскрытии, так и при различных сканированиях кровотока, электрической активности, потребления белка и сахара, теплового излучения и прочих косвенных тестах, которые люди придумали на протяжении столетий для изучения мозга, совершающего какую-либо умственную деятельность. Среди наблюдаемых изменений в сверхстаром мозге было отвердение эпифиза, вызывавшее сокращение производимого им мелатонина; и, хотя синтетические мелатониновые добавки включались в антивозрастную терапию, несравненно лучше было бы прежде всего остановить отвердение, которое могло иметь и другие последствия. Также был замечен явный рост числа нейрофибриллярных клубков, то есть скоплений белка, что растут между нейронами, оказывая на них физическое давление – вероятно, аналогичное тому давлению, на которое Майя жаловалась при своих прескевю, – никто не знал наверняка. Кроме того, бета-амилоиды накапливались в церебральных сосудах и во внеклеточном пространстве вокруг нервных окончаний, опять же, затрудняя их функционирование. Пирамидальные нейроны в лобной доле и гиппокампе накапливали кальпаин, что означало, что они становились уязвимыми для притоков кальция, который их разрушал. А это были неделящиеся клетки, такого же возраста, что и сам организм, так что разрушения оказывались необратимыми, как те, что Сакс перенес при своем инсульте. Тогда он потерял значительную часть мозга и теперь не любил об этом думать. Также молекулы в этих неделимых клетках могли утратить способность заменять себя, и это было меньшим, но существенным с течением времени ухудшением. Вскрытия людей, умерших от резкого спада в возрасте свыше двухсот лет, постоянно показывали значительное отвердение эпифиза в сочетании с повышенным уровнем кальпаина в гиппокампе. А гиппокамп и уровень кальпаина, как правило, присутствовали в некоторых современных моделях работы памяти. И такая связь выглядела любопытно.
Но все это бездоказательно. Нельзя было решить задачу, просто читая литературу. Но эксперименты, которые могли что-то прояснить, нельзя было провести практически, учитывая невозможность получить доступ к живому мозгу. Можно было убивать кур, мышей, крыс, собак, свиней, лемуров и шимпанзе, можно было убивать особей любого существующего вида, резать мозги их зародышей и эмбрионов, но так и не найти то, чего искал, – потому что просто вскрытия недостаточно, чтобы найти ответ. Как и недостаточно сканирования живых особей: интересующие его процессы были либо слишком мелкими, чтобы наблюдать их с помощью сканирования, либо более комплексными, либо более комбинаторными – а скорее, и то, и другое, и третье сразу.
И все же кое-какие эксперименты и вытекающее из них моделирование позволяли сделать некоторые предположения – например, накопление кальпаина, похоже, изменяло характер мозговых волн. Этот и другие факты наводили Сакса на мысли относительно дальнейших исследований. Он начал углубляться в литературу о влиянии уровней кальций-связывающих белков, о кортикостероидах, о потоках кальция в пирамидальных нейронах и об отвердении эпифиза. Как оказалось, все это производило синергические эффекты, которые могли повлиять и на память, и на работу мозговых волн в целом, да и на все ритмы организма, включая сердечный.
– У Мишеля были проблемы с сердцем? – просил он у Майи. – Может, у него путались мысли – даже самые важные?
Майя пожала плечами. Мишеля к этому времени не было уже год.
– Не помню.
Это беспокоило Сакса. Майя казалась отчужденной, ее память ухудшалась с каждым днем. Даже Надя никак не могла ей помочь. Сакс все чаще встречал ее у обрыва, это была их привычка, которая нравилась обоим, хоть они и никогда этого не обсуждали; они просто сидели, ели еду из лавки, смотрели на закат и прикладывали к небу свои цветовые шкалы, стараясь обнаружить новые цвета. Но если они не находили к ним примечаний, которые сами там оставляли, то никто из них не был уверен, видели ли они эти цвета раньше или нет. Сакс сам уже чувствовал, что провалы в памяти случались у него чаще, примерно от четырех до восьми раз в день, хотя точно он не знал. У него всегда был наготове диктофон на искине, который активировался голосом, и, вместо того чтобы пытаться описать полную нить своих рассуждений, Сакс лишь проговаривал несколько слов, которые, как он надеялся, дадут ему ключ к восстановлению всего хода мыслей. И вечерами он садился и с опаской и с надеждой прослушивал то, что искин записал в течение дня. В основном это были мысли, которые он помнил, но изредка он слышал, как говорил что-то вроде: «Синтетический мелатонин может оказаться лучшим антиоксидантом, чем естественный, значит, свободных радикалов не хватает» или «Viriditas – это фундаментальная загадка, которая никогда не впишется в единую теорию». Он не помнил, как говорил это, и часто даже не понимал, что бы это могло значить. Но иногда эти заявления наводили на размышления, а до их значений можно было докопаться.
И он продолжал бороться. И снова видел, четко, как в студенческие годы, как прекрасно устроена наука. Она, несомненно, была одним из величайших достижений людского духа, выдающимся храмом разума, непрерывно развивающимся, как эпичная симфоническая поэма в тысячу стансов, творимая всеми вместе в безмерном и бессрочном соавторстве. Писалась поэма на языке математики, который, похоже, был языком самой природы: иначе не объяснить потрясающую привязанность природных феноменов к предельно сложным и точным математическим выражениям. В этом удивительном семействе языков их песни охватывают различные воплощения реальности, в разных областях науки, каждая из которых имела свою стандартную модель для объяснения мира. Их собирали на том или ином расстоянии от физики элементарных частиц в зависимости от уровня и масштаба их исследования, так что существовала надежда, что все стандартные модели могли объединиться в более крупную целостную структуру. Модели эти представляли собой нечто вроде кунианской парадигмы, только в реальности (парадигмы-то были лишь образцами для моделирования), более гибкие и разнообразные, диалогический процесс, в котором тысячи умов объединяются на протяжении столетий, так что такие личности, как Ньютон, Эйнштейн или Влад, становятся не обособленными гигантами общественного восприятия, но высочайшими пиками великой горной гряды, – так, Ньютон сам пытался объяснить, будто стоит на плечах гигантов. Научный труд, по сути, был делом совместным и брал истоки еще до рождения современной науки, в доисторические времена, как настаивал Мишель, и сопровождался непрерывным стремлением к пониманию.
Сейчас, конечно, он имел сложную структуру и ни один живой человек не был способен охватить его целиком. Но это следовало лишь из его великого объема, а удивительный расцвет этой структуры в принципе не был непостижимым, и человек по-прежнему мог бродить по этому храму, понимая картину хотя бы в целом, и выбирать, что изучать глубоко, что поверхностно, какой делать вклад самому. Сначала нужно было выучить диалект языка, имеющий отношение к выбранной области, что само по себе было трудной задачей, особенно в случае теории суперструн или каскадного рекомбинантного хаоса, и только потом можно было проштудировать сопутствующую литературу и, если повезет, найти синкретический труд какого-нибудь автора, кто долго проработал в самом авангарде и мог дать связный ответ о состоянии дел в его области для новичков. Этот труд, к которому большинство действующих ученых отнесутся с пренебрежением, назывался «серой литературой» и рассматривался как уход или снижение активности самого синкретика, но тем не менее зачастую представлял значительную ценность для тех, кто приходил в область со стороны. Благодаря общим обзорам, позволяющим взглянуть на картину с высоты (ведь авторы писали их, сидя где-то на тусклых брусьях стропил), можно было перейти на журналы и рецензируемую самими учеными «белую литературу», где описывались новейшие исследования, можно было читать статьи и сводки и быть в курсе того, кто над чем сейчас работал. Все так общедоступно и наглядно… И над каждой научной проблемой работала группа людей, они находились на рубеже, – самое большее несколько сотен человек, и часто в их числе имелась ключевая группа синкретиков и инноваторов, которых было не более дюжины на всех планетах, – они придумывали новые разновидности своих диалектов, чтобы выразить новые знания, спорили над выводами, предлагали новые пути исследований, раздавали друг другу задания в лабораториях, встречались на конференциях, посвященных конкретным темам, – общались всеми возможными способами. И так в лабораториях и на конференциях, где люди, понимавшие друг друга, вели между собой диалоги, ставили эксперименты и размышляли над их результатами, дело продвигалось вперед.
И вся эта колоссальная сочлененная конструкция стояла открытая, среди белого дня, доступная каждому, кто желал присоединиться, кто хотел и умел работать. Здесь не было секретов, не было закрытых дверей, и если каждая лаборатория и каждая отрасль вела какую-то политику, то это была просто политика, которая не могла повлиять на саму конструкцию, на их математически выстроенную систему понимания феноменов мира. Поэтому Сакс всегда верил в науку, и ни анализы социологов, ни даже проблемный опыт терраформирования Марса не могли пошатнуть его убеждения. Наука была социальной конструкцией, но она также была – что особенно важно – отдельным пространством, связанным с одной лишь реальностью, и в этом заключалась ее красота. Краса есть правда, как писал поэт, думая о науке. И это было действительно так: поэт оказался прав (хотя иногда поэты ошибаются).
И Сакс передвигался по огромному зданию науки со знанием дела, уверенный в себе и местами вполне довольный.
Но он начал понимать, что при всей красоте и силе науки проблема биологического старения была, пожалуй, чересчур сложна. Не настолько, чтобы навсегда остаться нерешенной, но достаточно, чтобы ее нельзя было решить за одну жизнь. На самом деле вопрос, насколько сложной она была, еще оставался открытым. Современное понимание материи, пространства и времени было неполным, и могло случиться так, что им придется всегда обращаться к метафизике, как, например, при рассуждениях о космосе перед Большим взрывом или частицах размерами меньше струн. С другой стороны, мир мог постепенно поддаваться новым объяснениям, пока весь (по крайней мере, от струн до космоса) не окажется однажды внутри великого храма. Впрочем, этого могло и не случиться. Следующие тысячи лет или около того расставят все по местам.
А пока он испытывал по несколько провалов в день. И иногда страдал одышкой. Иногда его сердце, казалось, билось слишком учащенно. Он плохо спал по ночам. И Мишель был мертв, поэтому значения некоторых вещей становились расплывчатыми, и он сильно нуждался в помощи. Когда он пытался думать обо всем на уровне значений, то ему начинало казаться, будто он бежит наперегонки. И он, и все остальные, особенно ученые, работающие над этой проблемой, – они все пытались обогнать смерть. Выиграть забег и разгадать одну из величайших загадок, объяснить необъяснимое.
А однажды, сидя с Майей на скамье после очередного дня, проведенного перед экраном, и думая об обширности этого всевозрастающего крыла храма, он понял, что эту гонку ему не выиграть. Человеческому виду это когда-нибудь, может, и удастся, но до этого, похоже, еще далеко. Впрочем, и неудивительно, он и так это знал, всегда знал. Обозначение крупнейшего проявления проблемы не скрыло от него ее глубины: «резкий спад» был не более чем названием – неточным, чересчур упрощенным, ненаучным. Но в то же время – как и «Большой взрыв» – попыткой если не понять, то хотя бы сократить и наполнить его реальность. В данном случае проблемой была просто смерть. А учитывая природу жизни и времени, такая проблема была не из тех, что мог бы по-настоящему решить живой организм. Отсрочить – да, решить – нет.
– Реальность сама смертна, – проговорил он.
– Конечно, – согласилась Майя, наслаждавшаяся видом заката.
Ему нужна была проблема полегче. Как отсрочка, шаг к чему-то более сложному или просто к тому, что было ему по силам. Например, память. Борьба с провалами – эта проблема стояла прямо перед ним, готовая к изучению. Его память требовала помощи. И работа над этой проблемой могла даже пролить свет на резкий спад. Даже если и нет, он все равно должен попробовать этим заняться, и неважно, насколько это сложно. Так или иначе, им всем суждено умереть, но, по крайней мере, они могли сделать это, сохранив воспоминания.
И бросив изучение резкого спада и старения, он переключился на проблему памяти. Все-таки он был всего лишь смертным.
Последние труды о памяти предполагали множество путей дальнейшего изучения. Этот рубеж науки несколько касался тех знаний, благодаря которым Сакс сумел (частично) справиться с последствиями инсульта. Что и неудивительно, ведь память – это запоминание знаний. Вся наука о мозге стремилась, прежде всего, к пониманию сознания. Но при всем этом прогрессе сохранение и обращение к воспоминаниям оставались неподатливыми ключевыми вопросами, которые пока так и не удавалось в полной мере понять.
Зато выявлялись некоторые особенности, и их становилось все больше. Тому способствовали случаи на практике: многие из древних страдали от разного рода проблем с памятью, а вслед за ними шло многочисленное поколение нисеев, которые видели проявление проблемы у этих стариков и сами надеялись их избежать. Так что память была темой злободневной. Сотни и даже тысячи лабораторий подходили к ней то так, то этак, и в результате многие аспекты проблемы становились ясны. Сакс сам, в своем привычном стиле, погрузился в непрерывное чтение на несколько месяцев и к концу этого срока мог рассказать, в общих чертах, как была устроена память. Хотя в итоге, как и остальные ученые, работавшие над данной проблемой, столкнулся с недостатком понимания основ – сознания, материи, времени. И достигнув этой точки, Сакс не видел, как улучшить или укрепить память. Им нужно больше знаний.
Теория, впервые предложенная Дональдом Хеббом в 1949 году, не только не была опровергнута, но и считалась основным принципом: заучивание меняло в мозге некоторое физическое свойство, и затем это измененное свойство каким-то образом кодировало выученный факт. Во времена Хебба считалось, что физическое свойство (энграмма) имеет место примерно на синаптическом уровне, а поскольку синапсов могут быть сотни тысяч на каждый из десяти миллиардов нейронов в мозге, то получалось, что мозг был способен вместить около 1014 бит информации, – и в то время это казалось логичным объяснением человеческого сознания. А поскольку охватить такой объем было по силам компьютеру, то вскоре на недолгое время вошла в моду тема сверхмощного искусственного интеллекта, как и «машиноморфизм» в версии той эпохи, вариант антропоморфизма, в котором мозг рассматривался как нечто вроде мощнейшей машины. Благодаря исследованиям XXI–XXII веков, однако, стало ясно, что мест для энграмм как таковых не существует. Немало экспериментов, с помощью которых их пытались найти, потерпели неудачу – включая тот, где крысам удаляли разные участки мозга после того, как они выучивали какое-то задание, но ни один участок не оказался существенно важным. Провалившиеся эксперименты показали, что память располагалась «всюду и нигде», что вело к аналогии между мозгом и голограммой, хотя это было даже глупее аналогии с машинами, – но ученые были в тупике и хватались за все подряд. Более поздние эксперименты прояснили ситуацию, и стало очевидно, что все сознательные действия совершались на уровне гораздо более малом, чем даже нейронный; Сакс ассоциировал это с общей миниатюризацией внимания науки, которая наблюдалась на протяжении двадцать второго столетия. И выйдя на эти малые уровни, они начали исследовать цитоскелеты нейронов, которые представляли собой внутренние ряды микротрубочек с белковыми мостиками между ними. Эти микротрубочки были полыми и состояли из тринадцати столбиков тубулиновых димеров – округлых, в форме арахиса, белковых пар, каждая размером 8×4×4 нанометров, существовавших в двух разных конфигурациях в зависимости от своей электрической поляризации. Таким образом, димеры служили возможным выключателем предполагаемых энграмм, но были настолько малы, что на электрическое состояние каждого из них в результате взаимодействия Ван-дер-Ваальса влияли окружающие димеры. И всякого рода сообщения могли проходить по столбикам микротрубочки и соединяющим их белковым мостикам. А совсем недавно был сделан шаг к еще большей миниатюризации: каждый димер содержал около 450 аминокислот, которые могли сохранять информацию, изменяя свою последовательность. Столбики же, что содержались внутри димеров, оказались крошечными нитями воды в упорядоченном состоянии, или так называемой вицинальной воды, – и она могла передавать квантово-когерентные колебания по всей длине трубочки. В результате многочисленных экспериментов над живыми обезьяньими мозгами с применением всевозможных миниатюрных приборов было установлено, что, пока сознание думает, последовательности аминокислот меняются, тубулиновые димеры во многих местах меняют конфигурацию, микротрубочки перемещаются, иногда увеличиваются в размерах, а на гораздо большем уровне дендритные шипики также растут и образуют новые соединения, в некоторых случаях непрерывно изменяя синапсы, в некоторых – нет.
И теперь из лучшей модели следовало, что воспоминания были закодированы (каким-то образом) в виде комбинаций квантово-когерентных колебаний, устанавливаемых изменениям в микротрубочках и их составных частях, и все это происходило внутри нейронов. Впрочем, сейчас некоторые исследователи предполагали, что могли протекать важные процессы даже на меньших, ультрамикроскопических уровнях, которые пока оставались недоступными для изучения (как это знакомо!). Другие же усмотрели признаки того, что колебания совершались по аналогии со спиновыми сетями, которые описывала Бао, – вырисовывая завязанные узлы и сети. Это странным образом напоминало Саксу план дворца памяти с его комнатами и коридорами – казалось, будто древние греки посредством одной только интроспекции постигли саму суть геометрии пространства-времени.
В любом случае не возникало сомнений в том, что эти ультрамикроскопические процессы имели отношение к пластичности мозга и были частью процесса получения информации и их сохранения. То есть память откладывалась на гораздо меньшем уровне, чем считалось ранее, что давало мозгу гораздо более высокую вычислительную способность, чем до этого, – вероятно, до 1024 операций в секунду, а то и до 1043, по некоторым подсчетам. В результате один исследователь заметил, что каждый человеческий мозг был в определенном смысле сложнее, чем вся остальная вселенная (не считая ее сознательности, разумеется). Сакс нашел это подозрительно похожим на сильные антропные фантомы, которые встречались тут и там в космологической теории, но вообще это предположение казалось ему интересным.
Так что дело было не только в том, что процессов происходило больше, чем они думали, но и в том, что происходили они на таких тонких уровнях, что в них определенно были вовлечены и квантовые эффекты. Проведенные опыты дали понять, что крупномасштабные коллективные квантовые феномены имели место в каждом мозге. Как существовали в нем и квантовая когерентность, и квантовая запутанность между различными электрическими состояниями микротрубочек. Это означало, что все неожиданные феномены и явные парадоксы квантовой реальности являлись неотъемлемой частью сознательности. Лишь недавно одна команда французских исследователей, включив квантовые эффекты в цитоскелеты, наконец, сумела выдвинуть связную теорию, объясняющую работу общих анестетиков. И это спустя все столетия их беспечного применения.
И они столкнулись с еще одним причудливым квантовым миром, где действие происходило на расстоянии, где непринятые решения не могли повлиять на реальные события, а некоторые из событий, казалось, запускались телеологически или, иными словами, событиями, наступавшими после них… Сакса эти открытия не особо удивили. Они лишь укрепили то ощущение, которое преследовало его всю жизнь, – что людской разум был полон загадок, как черный ящик, который едва поддавался научным исследованиям. А сейчас, когда наука все-таки стала к нему подбираться, то столкнулась с великими необъяснимыми самой реальности.
Но все равно можно было сохранить верность своей науке и признать, что реальность на квантовом уровне показывает такое поведение, какое на уровне человеческих чувств и повседневного опыта показалось бы возмутительным. Ученым понадобилось триста лет, чтобы с этим свыкнуться, и в итоге они были вынуждены включить эти знания в свою картину мира и жить дальше. Сакс, конечно, сказал бы, что эти квантовые парадоксы ему знакомы и они ему нипочем: то, что происходит в микротрубочках, выглядит причудливым, но это объяснимо, измеримо или как минимум описываемо, требует применения комплексных чисел, римановой геометрии и всего остального вооружения, что находилось в распоряжении математики. То, что нечто подобное нашлось в самой работе мозга, было совсем не удивительно. И по сравнению, например, с человеческой историей, психологией или культурой это даже немного успокаивало. Все-таки это была всего лишь квантовая механика. То, что моделировалось математическими средствами. А это уже кое-что.
Так вот. На предельно малом уровне структуры мозга можно было увидеть, что прошлое по большей части содержалось в закодированном виде в комплексной сети синапсов, микротрубочек, димеров, вицинальной воды и цепочек аминокислот. Все они были достаточно малы и располагались достаточно плотно, чтобы оказывать квантовый эффект друг на друга. Характеры квантовых колебаний, нарастающие и затухающие, – они и были сознательностью. Формируясь и поддерживаясь в особых участках мозга, эти характеры выражались на многих уровнях. Гиппокамп, например, был критически важен, особенно участок зубчатой извилины и ведущие к нему нервы перфорирующего пути. При этом гиппокамп был чрезвычайно чувствителен к процессам в лимбической системе, находившейся в мозге прямо под ним, и во многих отношениях служил тем источником эмоций, за который в древности всегда принимали сердце. Таким образом, от эмоционального заряда события сильно зависело, насколько полно оно отложится в памяти. Что-то происходило вокруг, и сознание наблюдало или испытывало это на себе, этот опыт неизбежно изменял мозг и навсегда становился его частью; особенно события, усиливавшие эмоции. Это описание казалось Саксу правильным: то, что он сильнее прочувствовал, то и лучше всего помнил – или особенно исправно забывал, как показывали некоторые эксперименты, и, прикладывая подсознательные постоянные усилия, он не забывал по-настоящему, а подавлял воспоминания.
Однако после этого исходного изменения в мозге начинался медленный процесс деградации. Прежде всего, способность вспоминания у разных людей отличалась, но всегда уступала способности запоминать и была очень трудноуправляемой. И таким образом, большое количество информации в мозг заносилось, но затем никогда не извлекалось. А если не запоминать информации, не вспоминать ее и не повторять, то не удастся и укрепить ее очередным обращением к ней. Тогда примерно через сто пятьдесят лет, как показывали эксперименты, она начинала деградировать все быстрее и быстрее, по мере того как квантовые эффекты свободных радикалов бессистемно накапливались в мозге. Очевидно, это и происходило с древними: процесс распада, начинавшийся сразу после того, как событие откладывалось в мозге, затем нараставший до уровня, на котором эффекты оказывали катастрофическое действие на характер колебаний, а значит, и на сами воспоминания. И он шел точно как часы, хмуро подумал Сакс, как помутнение хрусталика глаза.
И если кто-нибудь мог повторить все воспоминания, экфоризировать их – как было указано где-то в тематической литературе, от греческого слова, означающего что-то вроде «передать эхо», – это сделало бы характер колебаний более устойчивым и свело деградацию к нулю. По сути, стало бы своего рода процедурой омоложения для димеров, тем, что в литературе называлось анамнезом, или потерей забывания. И после такой процедуры вспомнить любое заданное событие было бы легче или, по меньшей мере, так же легко, как вскоре после того, как это событие произошло. Это и служило основным направлением, в котором двигались исследования в области укрепления памяти. Кое-кто называл лекарства и электрические устройства, применяемые в этом процессе, «ноотропиками» – Сакс понимал это слово как «действие по уму». Сам процесс в свежей литературе обозначался многими терминами: авторы перелопачивали греческие и латинские словари в надежде стать теми, кто даст название феномену. Так, Саксу попадались: «мнемоник», «мнемонистик», «мнемосина» (в честь богини памяти) и даже «мименскестен» (от греческого глагола «помнить»). Сам он предпочитал термин «укрепитель памяти», но нравился ему и «анамнез», который казался наиболее точным определением того, что они пытались сделать. Он хотел придумать анамнестик.
Но экфоризация – то есть запоминание прошлого или хотя бы его части – сопровождалась огромными практическими трудностями. Требовалось не только найти анамнестики, которые могли стимулировать процесс, но и необходимое для этого время! Прожившему два столетия, ему казалось, что на экфоризацию всех значимых событий его жизни могут уйти целые годы.
Последовательные хронологические обращения к воспоминаниям явно были нецелесообразны по многим причинам. Предпочтительнее было провести что-то вроде разовой промывки системы, которая усилила бы всю сеть без сознательного запоминания каждой ее составляющей. Неясно, правда, была ли такая промывка электрохимически возможной, и нельзя было даже предположить, какие бы она принесла ощущения. Но если провести электрическую стимуляцию перфорирующего пути в гиппокамп и, допустим, протолкнуть аденозинтрифосфат через гематоэнцефалический барьер, можно тем самым стимулировать долговременную потенциацию, которая более всего способствует запоминанию. И потом задать такую характеристику мозговых волн, которая бы стимулировала и поддерживала квантовые колебания микротрубочек, после чего направить сознание на просмотр наиболее важных воспоминаний, тогда как остальные воспоминания также будут укрепляться, но уже бессознательно…
Эти мысли пронеслись в его разуме очередным аччелерандо, а затем внезапно пропали. Он сидел в гостиной своей квартиры, в забытьи, проклиная себя за то, что даже не попытался пробубнить что-нибудь на свой искин. Он чувствовал, что до чего-то додумался – чего-то, связанного с аденозинтрифосфатом… или с долговременной потенциацией? Ладно. Если это была действительно важная мысль, она еще вернется. Он должен был в это верить. Это казалось вероятным.
И чем больше он изучал проблему, тем сильнее ему казалось, что тот момент, когда Майя потеряла память, и послужил причиной резкого спада Мишеля. Не то чтобы это можно было доказать или это имело большое значение. Но Мишель не захотел бы пережить свою память или память Майи – он любил ее как дело всей своей жизни, словно она определяла его самого. И он испытал шок, когда она не смогла вспомнить такую простую, такую важную вещь – как ключ к восстановлению памяти… А связь разума с телом была такой сильной, что даже различия между ними были, казалось, ложными – как пережитки картезианской метафизики или более ранних религиозных представлений о душе. Разум был жизнью, что теплилась в теле. Память была разумом. А значит, по простому транзитивному отношению, память равнялась жизни. Поэтому если нет памяти – то нет и жизни. Это, должно быть, и чувствовал Мишель, в те последние травмирующие полчаса, будто сам, страдая от смерти разума своей любимой, вверг себя в эту фатальную аритмию.
Чтобы по-настоящему жить, нужно было уметь помнить. Поэтому нужно было обязательно попробовать экфоризацию – ему оставалось лишь придумать подходящую анамнестическую методологию.
Конечно, это могло быть опасно. Если ему удастся разработать этот укрепитель памяти, он, вероятно, выполнит промывку сразу всей системы, и никто не сможет предсказать, как это отразится на самом человеке. Нужно было взять и попробовать. Это должен быть просто эксперимент. Опыт над самим собой. Что ж, не впервой. Влад проводил на себе первую процедуру омоложения, пусть это и могло его убить, Дженнингс ввел себе противооспенную вакцину, Александр Богданов, предок Аркадия, обменялся кровью с парнем, страдавшим от малярии и туберкулеза, и умер, тогда как парень прожил еще тридцать лет. И конечно, стоило вспомнить и историю юных физиков из Лос-Аламоса, которые произвели первый ядерный взрыв, не зная точно, сгорит из-за него вся земная атмосфера или нет, – это также было чем-то вроде опыта над собой. По сравнению с этим прием внутрь нескольких аминокислот казался вполне себе пустяком – вроде того эксперимента, когда доктор Хоффман испытал на себе ЛСД. Экфоризация, предположительно, не будет так дезориентировать, как употребление ЛСД, потому что, если укрепить в один миг все воспоминания, сознание явно не сумеет охватить все, что будет с ним происходить. Так называемый поток сознания, как чувствовал Сакс при самоанализе, был довольно однолинеен. Поэтому самое большее, что человек мог почувствовать, – быструю ассоциативную цепочку воспоминаний или их беспорядочную массу, совсем не похожую на каждодневные размышления Сакса. И он собирался пойти на еще больший риск, раз уж это было необходимо.
И улетел в Ахерон.
В старых лабораториях Ахерона работали новые люди, а сами лаборатории теперь расширились настолько, что весь длинный и высокий гребень был раскопан и заселен. В городе сейчас жило порядка 200 000 человек. Но он, конечно, оставался все тем же захватывающим дух гребнем километров в пятнадцать длиной и шестисот метров в высоту, тогда как ширина на всем его протяжении не превышала километра. И здесь оставались все те же лаборатории, точнее их комплекс, каким давно перестал быть Эхо-Оверлук, теперь больше напоминавший Да Винчи, устроенный похожим образом. После того как «Праксис» восстановил инфраструктуру, Влад, Урсула и Марина возглавили обустройство новой исследовательской биостанции. Сейчас Влад был мертв, но Ахерон продолжал жить сам по себе и, похоже, не ощущал потери. Урсула и Марина управляли собственными небольшими лабораториями и жили все в той же квартире, которую прежде делили с Владом, под самым пиком гребня, – в частично огороженном, подверженном ветрам высотном жилище. Как всегда, в уединении, теперь они отрешились от большого мира еще сильнее, чем когда жили с Владом. Ахеронцы их принимали как само собой разумеющееся: более молодые ученые видели в них лишь местных бабушек или тетушек, а то и просто коллег по лаборатории.
На Сакса здесь, однако, пялились так ошеломленно, словно видели перед собой живого Архимеда. В нем будто видели какой-то анахронизм, и это сбивало с толку, так что в ряде бесед Саксу пришлось бороться с неловкостью: он пытался убедить всех в том, что не знал волшебных секретов жизни, что занимался всем тем же, чем занимались они, что его мозг еще не совсем испортился от старости и прочем.
Но эта отчужденность могла сыграть ему на руку. Молодые ученые были, как правило, наивными эмпириками, энергичными энтузиастами и идеалистами. И, придя со стороны, одновременно и как новый, и как бывалый здесь человек, Сакс мог произвести на них впечатление на семинарах, которые Урсула устраивала, чтобы обсудить текущую работу над проблемой памяти. Сакс поделился с ними своими гипотезами о создании анамнестика, предложив разные пути экспериментальной работы. Эти предложения, увидел он, казались молодым ученым пророческими, даже если (или, скорее, особенно) на самом деле сводились лишь к общим замечаниям. А если его идеи сколько-нибудь перекликались с тем, над чем они уже работали, то отклики можно было получить предельно восторженные. Более того, чем гномичнее – тем лучше. Пусть это не очень научно, но уж как есть.
Наблюдая за ними, Сакс впервые понял, что та изменчивая, податливая, крайне целеустремленная природа науки, к которой он пытался привыкнуть в Да Винчи, была присуща не только Да Винчи, но и вообще лабораториям, организованным как кооперативные предприятия. Таковой была природа марсианской науки в целом. Ученые сами управляли своей работой, до такой степени, какой он не видывал в своей земной молодости, и работа их спорилась с небывалой скоростью и энергичностью. В его времена средства, необходимые для работы, принадлежали другим людям и учреждениям, имевшим собственные интересы и создававшим бюрократические трудности, зачастую приводившие к глупому и неловкому распылению сил; при этом многие меры направлялись лишь на выполнение заурядных задач вроде извлечения прибыли учреждений, управлявших лабораториями. Здесь, наоборот, Ахерон представлял собой полуавтономное самодостаточное предприятие, отвечающее перед природоохранными судами и, конечно, соблюдающее конституцию и только ее одну. Они сами между собой выбирали, за что браться, а когда их просили о помощи, они, если хотели, могли тут же откликнуться.
Так что Саксу не нужно было разрабатывать укрепитель памяти в одиночку, вовсе нет. Ахеронские лаборанты проявили к теме глубокий интерес, Марина по-прежнему активно работала в лаборатории лабораторий, а сам город сохранял тесные отношения с обеспеченным всеми необходимыми средствами «Праксисом». Плюс многие лаборатории уже занимались изучением памяти. Сейчас, по очевидным причинам, это было довольно важной частью проекта омоложения. Марина рассказала, что этим проектом сейчас так или иначе занималось порядка двадцати процентов всех ученых планеты. А само по себе омоложение было бессмысленным без памяти, которая работала бы столько же, сколько все остальные системы организма. Поэтому комплексу вроде Ахерона было логично сосредоточиться именно на ней.
Вскоре после своего прибытия Сакс встретился с Мариной и Урсулой, зайдя к ним в квартиру на завтрак. Они сидели втроем, окруженные передвижными стенами, покрытыми батиками из Дорсы Бревиа, и деревьями, растущими в горшках. Ничего здесь не напоминало о Владе. Не говорили о нем и за столом. Сакс, понимая, насколько необычным было получить приглашение в их жилище, с трудом сосредотачивался на разговоре. Он знал их обеих с самого начала и питал к ним глубокое уважение, особенно к Урсуле за ее выдающиеся эмпатические способности, – но не мог сказать, что так уж хорошо их знает.
Так что он просто сидел, обдуваемый ветром, ел и смотрел то на них, то на вид в открытом стенном проеме. К северу от них тянулась узкая голубая полоса – бухта Ахерон, широко выгибающаяся в Северном море. К югу – далеко за первым, ближним горизонтом, возвышалась огромная масса горы Олимп. А между ними – дьявольское поле для гольфа с лавовыми потоками, шишковатыми и обветренными, расколотыми и выщербленными, где в каждой впадине в темной пустоши плато виднелся маленький зеленый оазис.
– Мы все думаем, – сказала Марина, – почему психологи-экспериментаторы всех поколений сообщали о нескольких единичных случаях совершенно необычных воспоминаний, но никто никогда не пытался объяснить их с помощью моделей памяти своего времени.
– Более того, об этом будто старались как можно скорее забыть, – добавила Урсула.
– Именно. А потом, когда находили те записи, никто не верил, что такое могло быть. И все объясняли легковерностью того времени. Как правило, нельзя было найти ни одного живого человека, кто мог бы воспроизвести описанные достижения, поэтому ранние исследования признавали ошибочными или ложными. И все же довольно многие записи были подкреплены вполне реальными доказательствами.
– Например? – спросил Сакс. Ему не приходило в голову просматривать рабочие отчеты о наблюдениях на организменном уровне, которые неизменно оказывались какими-нибудь невероятными. Но теперь было понятно, что это стоило сделать.
– Дирижер Тосканини, – сказала Марина, – знал наизусть каждую ноту каждого инструмента примерно двухсот пятидесяти симфонических произведений, слова и музыку сотни опер, плюс множество других, более коротких вещей.
– И это кто-то проверял?
– Выборочно, так сказать. Фаготист сломал клапан своего фагота и доложил об этом Тосканини, а тот, поразмыслив, сказал ему не волноваться, мол, в тот вечер ему не придется играть эту ноту. Это было в его духе. И он дирижировал без партитуры, распределив эти его фрагменты между другими музыкантами. Вот так вот.
– Угу…
– У музыковеда Тови был схожий дар, – добавила Урсула. – Среди музыкантов это не редкость. Будто музыка – это язык, на котором необыкновенные достижения памяти были иногда возможны.
– Хм-м.
Марина продолжила:
– Профессор Атенс, работавший в начале двадцать первого века в Кембриджском университете, обладал обширными знаниями самого разного толка. Это была, опять же, музыка, а еще стихи, факты, математические знания, все о своем прошлом. «Интерес – это все», – говорил он. – «Интерес направляет внимание».
– Это правда, – согласился Сакс.
– И он использовал свою память прежде всего для того, что находил интересным. И называл это «интересом в смысловом содержании». Но в 2060 году он помнил весь список из двадцати трех слов, которые выучил, когда проходил тест в 2032-м. И так далее.
– Хотелось бы мне узнать о нем побольше.
– Да, он был не таким чудаком, как большинство остальных, – сказала Урсула. – Вроде так называемых календарных расчетчиков или тех, кто может вспомнить зрительные образы в мельчайших подробностях – в других сферах жизни они зачастую испытывали затруднения.
Марина кивнула.
– Как латыши Шерескевский и человек, известный как В. П., которые помнили огромное множество различных фактов, но оба испытывали синестезию.
– Хм, наверное, дело в гиппокампальной гиперактивности.
– Наверное.
Они привели еще несколько примеров. Мужчина по фамилии Финкельштейн, который мог подсчитать результаты выборов по всем США быстрее, чем любой калькулятор 1930-х годов. Талмудисты, которые помнили не только содержание Талмуда, но и расположение каждого слова на каждой странице. Устные рассказчики, которые выучивали наизусть произведения Гомера. Даже те, кто, как утверждалось, для наилучшего эффекта применяли метод «дворца памяти», известный со времен Ренессанса, и достигали приличных результатов. И так далее.
– Эти необычные способности, похоже, выходят за рамки обычной памяти, – заметил Сакс.
– Это зрительная память, – сказала Марина. – Основанная на образах, которые возвращаются в мельчайших подробностях. Говорят, именно так обычно работает память у детей. Затем, в период полового созревания, способ запоминания меняется – во всяком случае, у большинства людей. Некоторые, в каком-то смысле, не перестают быть детьми.
– Хм, – проговорил Сакс, – и все равно интересно, есть ли верхняя граница непрерывного распределения этой способности или это все примеры редкого бимодального распределения?
Марина пожала плечами.
– Мы не знаем. Но изучаем сейчас один такой пример.
– Неужели?
– Да. Это Зейк. Они с Назик переехали сюда, и мы теперь с ним работаем. Он очень охотно идет нам навстречу, а Назик подталкивает его к этому. Она говорит, это может принести пользу. Хотя ему, представь себе, не нравится его способность. У него это не связано с вычислительными приемами, хотя считает он лучше большинства из нас. Но он помнит свое прошлое в мельчайших деталях.
– Кажется, я об этом слышал, – сказал Сакс. Обе женщины рассмеялись, и он, удивившись, рассмеялся с ними. – Я хотел бы посмотреть, как вы с ним работаете.
– Легко. Он в лаборатории Смадар. Это довольно интересное зрелище. Они просматривают записи событий, при которых он присутствовал, а потом задают ему вопросы об этих событиях, и он рассказывает, что помнит, – и в это время ему сканируют мозг.
– Звучит крайне любопытно.
Урсула провела его в длинную, слабо освещенную лабораторию, где несколько коек были заняты людьми, подключенными к разного рода сканирующим устройствам, и на экранах или в виде голограммы мерцали цветные изображения. Часть коек оставались пустыми и смотрелись достаточно зловеще.
Миновав всех молодых уроженцев, они подошли к Зейку. Тот посмотрел на Сакса, как представитель Homo habilis, которого выдернули из доисторического периода, чтобы протестировать его умственные способности. На нем был шлем, на внутренней стороне которого размещалось множество контактных точек. Белая борода его была смочена, а глаза были ввалившимися и усталыми на фоне иссохшей, синюшного цвета кожи. Назик сидела на другой стороне кровати, держа его руку в своей. Над стоящим рядом голографом в воздухе висело подробное трехмерное прозрачное изображение какого-то участка мозга Зейка. Его разноцветные огоньки раз за разом вспыхивали, точно молнии, образуя зеленые, красные, голубые и бледно-золотистые узоры. На экране у кровати подрагивали изображения небольшого шатрового поселения, погрузившегося в темноту. Молодая женщина – очевидно, исследователь Смадар, – задавала вопросы.
– Значит, ахады напали на фетахов?
– Да. Они подрались, но у меня было такое впечатление, что ахады начали первыми. Хотя, думаю, кто-то натравил их друг против друга. Кто-то вырезал призывы на окнах.
– В Мусульманском братстве часто случались такие серьезные конфликты?
– В то время да. Но почему это произошло именно той ночью, я не знаю. Кто-то стравил их между собой. Казалось, будто они все вдруг посходили с ума.
Сакс почувствовал тяжесть в животе. Затем его охватил холод, будто по вентиляционной системе в помещение проник утренний воздух. Шатровым городом на записи была Никосия. Они говорили о ночи, когда был убит Джон Бун. Смадар смотрела видео и задавала вопросы. Зейка сканировали и записывали. Он посмотрел на Сакса и кивнул в знак приветствия.
– Расселл тоже там был.
– Это правда? – спросила Смадар, задумчиво взглянув на Сакса.
– Правда.
Это было то, о чем Сакс не размышлял уже годы, десятилетия – может, даже целые сто лет. Он осознавал, что больше не возвращался в Никосию, – ни разу после той ночи. Словно избегал этого города. Несомненно, пытался подавить воспоминания. Он очень любил Джона, который проработал на него несколько лет до того, как его убили. Они были друзьями.
– Я видел, как на него напали, – сказал Сакс, удивив их всех.
– Да вы что! – воскликнула Смадар. Зейк, Назик и Урсула тоже уставились на него, затем к ним присоединилась Марина.
– Что вы видели? – спросила его Смадар, бросив быстрый взгляд на изображение мозга Зейка, трепещущее, словно переживая тихую бурю. Прошлое таким и было – как тихая электрическая буря. И в такую бурю они все сейчас были вовлечены.
– Была драка, – медленно, неловко проговорил Сакс, всматриваясь в голограммное изображение, будто в хрустальный шар. – На небольшой площади, где переулок выходил на центральный бульвар. Возле медины.
– Это были арабы? – спросила молодая женщина.
– Возможно, – ответил Сакс. Он закрыл глаза и, хоть и не мог это увидеть, представил себе – как будто воспользовался слепозрением. – Да, думаю, да.
Он снова открыл глаза и увидел, что Зейк смотрит на него.
– Ты их знал? – прохрипел он. – Можешь сказать, как они выглядели?
Сакс покачал головой, но этим словно вытряс из нее изображение, которое и без того присутствовало в сознании, но было черным. Теперь экран показывал темные улицы Никосии, где, как и в мыслях в мозгу Зейка, мерцали огоньки.
– Высокий мужчина с узким лицом и черными усами. У них у всех были черные усы, но у этого они длиннее. И он кричал на других людей, которые нападали на Буна, но не на него самого.
Зейк и Назик переглянулись.
– Юсуф, – проговорил Зейк. – Юсуф и Неджм. Они тогда управляли фетахами и ненавидели Буна сильнее, чем кто-либо из ахадов. А когда Селим пришел к нам, позже той ночью, перед смертью, он сказал: «Бун убил меня, Бун и Чалмерс». Не «Я убил Буна», а наоборот. – Зейк посмотрел на Сакса. – А что случилось потом? Что ты сделал?
Сакса передернуло. Вот почему он никогда не возвращался в Никосию и никогда о ней не думал: в ту ночь в критический момент он замешкал. Испугался.
– Я был на другой стороне площади, когда увидел их. Я стоял на каком-то расстоянии и не знал, что делать. Они повалили Джона с ног и утащили его прочь. Я… я просто смотрел. Потом… потом я оказался в группе, которая стала их преследовать, не знаю, кем были остальные. Они придали мне уверенности. Но нападавшие утащили его по тем переулкам, а там было темно, и наша группа… мы их потеряли.
– Они, видимо, были подставными, друзьями нападавших, – сказал Зейк. – И по своему плану увели вас в неверном направлении.
– А-а, – сказал Сакс. В этой группе тоже были усатые мужчины. – Возможно.
Ему стало дурно. Он замер. Изображения на экране мерцали, огоньки бегали в темноте, а кора мозга Зейка подавала признаки жизни в виде микроскопических цветных молний.
– Значит, это был не Селим, – сказал Зейк Назик. – Не Селим и не Фрэнк Чалмерс.
– Нужно сказать Майе, – заявила Назик. – Мы должны ей сказать.
Зейк пожал плечами.
– Ей не будет до этого дела. Если Фрэнк действительно натравил Селима против Джона, но убийство совершил кто-то другой, то какое это имеет значение?
– Так вы думаете, это кто-то другой? – спросила Смадар.
– Да. Юсуф и Неджм. Фетахи. Или кто-то еще, кто стравливал людей между собой. Думаю, Неджм…
– Который уже мертв.
– Как и Юсуф, – мрачно заметил Зейк. – И все, кто начал беспорядки в ту ночь… – Он покачал головой, и изображение слегка вздрогнуло.
– Расскажите, что произошло потом, – сказала Смадар, посмотрев на экран.
– Унси аль-Хал вбежал на хаджр и сказал нам, что на Буна напали. Унси… в общем, я и еще несколько человек бросились к Сирийским воротам посмотреть, не выходил ли кто-нибудь через них. Арабы в то время казнили людей через выдворение на поверхность. И мы увидели, что воротами воспользовались один раз, но никто через них не возвращался.
– Ты помнишь код замка? – спросила Смарад.
Зейк сдвинул брови, пошевелил губами, зажмурился.
– Там был фрагмент последовательности Фибоначчи, помню, что обратил на это внимание. Пять-восемь-один-три-два-один.
Сакс от изумления вытаращил глаза. Смадар кивнула.
– Продолжай.
– Потом подбежала женщина, я ее не знал, и сказала, что Буна нашли в теплице. Мы пошли за ней во врачебный пункт в медине. Тот был совсем новый, все было чистым и блестящим, даже стены еще были голыми. Сакс, ты тоже был там, как и все остальные из первой сотни, кто находился в городе, – Чалмерс, Тойтовна и Саманта Хойл.
Сакс понял, что совсем не помнил, что происходило в медпункте. Хотя… образы Фрэнка, с горящим лицом, и Майи в белой полумаске, с губами, превратившимися в бескровную линию. Но то было снаружи, на травянистом бульваре. Он рассказал им, что на Буна напали, и Майя тут же закричала: «А ты их не остановил?! Ты их не остановил?!» И он разом понял, что не остановил их, что не выручил друга, что просто застыл там на месте и смотрел, как на него нападают и тащат прочь. «Мы пытались, – ответил он Майе. – Я пытался». Хотя это была неправда.
Но из того, что было потом, в медпункте, он ничего не помнил. Да и обо всем, что происходило позже в ту ночь. Сомкнув глаза, он зажмурился, как Зейк, будто пытался выдавить таким образом новый образ. Но ничего не выходило. В этом отношении память была странной штукой: он помнил критические моменты, когда его пронзало осознание случившегося, а остальные события стирались из нее. Лимбическая система и эмоциональный заряд каждого эпизода, несомненно, играли принципиально важную роль в приеме, кодировании и отложении воспоминаний.
А Зейк тем временем перечислял поименно всех, кого знал и кто присутствовал тогда в медпункте – должно быть, там собралась целая толпа. Затем он описал лицо доктора, которая вышла и сообщила им о смерти Буна.
– Она сказала: «Он мертв. Слишком долго находился там». Майя положила руку Фрэнку на плечо, и он вздрогнул.
– Нужно рассказать Майе, – прошептала Назик.
– Он сказал ей: «Мне жаль», и мне это показалось странным. Она сказала ему что-то о том, что ему Джон все равно никогда не нравился, и это было действительно так. Фрэнк даже согласился с этим, но затем ушел. Он и сам злился на Майю. Сказал: «Да что ты знаешь о том, что мне нравится, а что нет?»
Зейк возмущенно покачал головой.
– Я при всем этом тоже присутствовал? – спросил Сакс.
– Да. Ты сидел как раз рядом с Майей, с другой стороны. Но ты ничего не слушал. Ты плакал.
Сакс не помнил ничего из этого. Ничего. Внезапно он осознал, что он делал не только такие вещи, о которых не знали другие, но и такие, о которых помнили другие, но он не помнил сам. Как же мало они знали! Как мало!
А Зейк продолжал: остаток той ночи, следующее утро. Появление Селима, его смерть. Затем следующий день, в который Зейк и Назик уехали из Никосии. И день после этого. Затем Урсула сказала, что он мог пересказать в таких подробностях любую неделю своей жизни.
Но Назик прервала сеанс.
– Это слишком тяжело, – сказала она Смадар. – Давай продолжим завтра.
Смадар согласилась и застучала по клавишам консоли стоящего возле нее компьютера. Зейк, весь встревоженный, смотрел на темный потолок, и Сакс понял, что слишком хорошая память – тоже одно из ее функциональных нарушений. Но почему оно возникало? В чем заключался этот механизм? Изображение мозга Зейка, воспроизводящее в другой среде модели квантовой активности – молнии, сверкающие вокруг коры… Разум, помнящий прошлое лучше других древних, не знающий горя потери воспоминаний, которую Сакс считал участью, со временем постигавшую каждого… И они проводили над этим мозгом все испытания, которые только могли придумать. Но вполне могло статься, что у них так и не выйдет разгадать его загадку. Ведь происходило столько всего, о чем они абсолютно ничего не знали. Как той ночью в Никосии.
Дрожа от холода, Сакс надел теплую куртку и вышел на свежий воздух. Ахеронская природа позволяла совершать приятные прогулки в перерывах между работой в лабораториях. И сейчас он был весьма доволен, что здесь ему было куда уйти от всего.
Он пошел на север, в сторону моря. Часть его лучших мыслей, касающихся памяти, являлась ему, когда он спускался к этому берегу, такими окольными путями, что никогда не проходил в одном месте дважды, – отчасти потому, что старое лавовое плато было слишком изломано грабенами и уступами, отчасти – потому что он никогда не обращал внимания на карты местности и погружался в размышления, лишь время от времени осматриваясь, чтобы понять, где находится. Заблудиться здесь на самом деле невозможно: достаточно подняться на любой пригорок, и оттуда всегда виднеется гребень Ахерона, как хребет гигантского дракона, а в противоположной стороне – все лучше заметная по мере приближения, раскинувшаяся голубая гладь бухты Ахерон. И между ними – миллион микросред, каменистые плато, усеянные скрытыми оазисами, где из каждой трещинки тянулись растения. Все это было совсем непохоже на тающий полярный берег, что находился по другую сторону моря. Это каменистое плато со своими обитаемыми нишами, казалось, существовали здесь с незапамятных времен – хотя здесь явно продолжали трудиться ахеронские экопоэты. Многие из оазисов были созданы в порядке эксперимента, и Сакс именно так их и воспринимал – не вторгаясь туда, лишь смотрел на эти пространства между гладкими стенами и пытался понять, чего занимавшийся ими экопоэт хотел добиться. Здесь можно было развеять почву, не опасаясь, что ее смоет морем, хотя, судя по буйной зелени в устьях рек, тянущихся по долинам, было видно, что часть плодородного грунта все же попадала в ручьи. И эти устьевые болота должны со временем заполниться эродированной почвой, она будет становиться все более соленой – как и само Северное море…
В эту прогулку, однако, его наблюдения то и дело прерывались мыслями о Джоне. Тот проработал на него последние несколько лет своей жизни, и они много обсуждали друг с другом быстро меняющуюся ситуацию, которая складывалась на Марсе в те ключевые годы, – и Джон в то время всегда был счастливым, жизнерадостным, уверенным… надежным, верным, любезным, доброжелательным, обходительным, добрым, послушным, жизнерадостным, рассудительным, храбрым, честным и учтивым… нет-нет, не совсем так… еще он был резким, нетерпеливым, надменным, ленивым, небрежным, наркозависимым, гордым. Но Сакс так полагался на него, так его любил… любил, как старшего брата, защищавшего его от этого огромного мира. А потом его убили. Он был из тех, на кого всегда покушаются. Чью храбрость не могут вынести. Его убили, а Сакс тогда стоял и ничего не сделал. Замерев в шоке и страхе. «И ты их не остановил?!» – кричала Майя, теперь он вспомнил ее резкий голос. «Нет, я испугался. Нет, я ничего не сделал». Конечно, ему вряд ли удалось бы тогда что-то изменить. Хотя, когда покушения на Джона только начались, Сакс мог перевести его на другую работу, предоставить телохранителей или, поскольку Джон никогда бы на такое не согласился, Сакс мог сам нанять телохранителей, которые ходили бы за Джоном по улицам и защищали бы, когда его друзья замирали на месте и ошеломленно смотрели. Но он никого не нанял. И его брата убили, – брата по первой сотне, который над ним смеялся, но тоже его любил и любил тогда, когда до него, Сакса, никому не было дела.
Сакс брел по растрескавшейся равнине, погруженный в мысли о том, как потерял друга сто пятьдесят три года назад. Иногда казалось, что никакого времени не существовало.
Затем он резко остановился, увидев кое-что живое, вернувшее его к реальности. Маленькие белые грызуны вынюхивали что-то на зеленом ввалившемся лугу. Это были снежные пищухи или им подобные, но белые, как лабораторные крысы, – цвет и изумил Сакса. Да, белые крысы, только без хвоста… мутировавшие… вырвавшиеся на волю, из клеток – в дикую природу. Они сновали по зеленой луговой траве, как сюрреалистичные или галлюцинаторные существа. Они бегали вслепую, вынюхивая, нет ли в траве чего съестного. И сгрызали семена, орехи и цветы. Он вспомнил, как Джон любил ту историю, в которой Сакс представал сотней лабораторных крыс. И сейчас его разум словно вырвался на свободу и бросился врассыпную.
Он присел и стал рассматривать этих мелких грызунов, пока не замерз. На равнине обитали животные и покрупнее, и, замечая их, он всякий раз замирал на месте. Олени, вапити, лоси, толстороги, карибу, барибалы, гризли, даже стаи волков, похожих на быстрые серые тени, – и все они казались Саксу словно явившимися из снов, и он то и дело вздрагивал и, ошеломленный, останавливался. Они казались невозможными и выглядели совершенно неестественными. Но они были. И вот теперь эти пищухи, довольные в своем оазисе. Не природа, не культура – просто Марс.
Он подумал об Энн. Ему захотелось, чтобы она тоже их увидела.
Он часто вспоминал о ней в последнее время. Столько его друзей уже умерло, но Энн была жива, и он по-прежнему мог с ней поговорить – во всяком случае это было возможно. Он выяснил, что она жила теперь в кальдере горы Олимп, в той небольшой общине Красных скалолазов, что ее населяли. Судя по всему, они жили там поочередно, чтобы сохранять численность населения кальдеры небольшим. При этом вокруг их крупных нор были крутые стены, а условия для жизни оставались первобытными – все, как они любили. Но Энн, как слышал Сакс, находилась там столько, сколько хотела, и покидала кальдеру лишь изредка. Об этом ему рассказал Питер, который и сам узнал это через кого-то. Мать и сын стали чужими друг другу, и это было грустно и бессмысленно, но семейные разрывы, пожалуй, являлись самыми непоправимыми из всех.
В любом случае она находилась на горе Олимп, слегка выглядывавшей поверх южного горизонта. Саксу хотелось поговорить с ней. Все его раздумья о том, что случилось с Марсом, считал он, строились в виде воображаемых диалогов с Энн. И получались у него не столько споры (по крайней мере, он на это надеялся), сколько бесконечные уговоры. Если воплощение в реальность голубого Марса смогло так изменить его, то почему оно не могло так же повлиять и на Энн? Разве это не было неизбежно и даже необходимо? Или, может быть, это уже произошло? Сакс чувствовал, что спустя столько лет полюбил в Марсе то, что там любила Энн, и теперь хотел, чтобы она ответила тем же, если это было возможно. Она стала для него, самым неуютным образом, мерилом ценности того, что они сделали. Ценности или, может быть, приемлемости. Это чувство казалось странным, но оно поселилось в нем и теперь не давало покоя.
Очередной неприятный бугорок в мозгу, как внезапно заявившая о себе вновь вина в смерти Джона, которую он теперь снова пытался забыть. Если он мог терять полезные мысли, то должен уметь и избавляться от дурных, разве нет? Джон умер, и он не мог ничего сделать. Точнее сказать нельзя. И вернуться назад – тоже. Джона убили, а Сакс не сумел ему помочь. И теперь Сакс жив, а Джон мертв и остался лишь в виде системы узлов в умах тех, кто его знал. И ничего с этим нельзя поделать.
И была жива Энн, которая лазала по стенам кальдеры Олимпа. Он мог поговорить с ней, если бы захотел. Хотя она вряд ли согласилась бы с ним встретиться. Значит, ее нужно выследить. И он мог это сделать. Он так страдал от смерти Джона потому, что он не имел возможности заглушить чувство вины – не мог с ним поговорить. А с Энн такой шанс у него был.
Работа над анамнестическим комплексом тем временем продолжалась. В этом отношении Ахерон был сущим удовольствием: Сакс проводил дни в лабораториях, общался с их заведующими по поводу экспериментов, старался чем-нибудь помогать. Раз в неделю здесь проходили семинары, где все собирались перед экранами и делились результатами, обсуждали их значение и дальнейшие планы. Некоторые иногда прерывались, чтобы помочь с теплицами, съездить куда-нибудь или заняться каким-то другим делом, но остальные продолжали работу, а когда первые возвращались, то у них часто оказывались новые идеи и всегда – свежий заряд энергии. После этих недельных сводок Сакс оставался сидеть в зале для семинаров, глядя на кофейные чашки и высыхающие на потертых деревянных столах коричневые круги и темные пятна кавы, на сияющую экранную доску, исчерченную схемами, химическими диаграммами и длинными стрелками, указывающими на различные сокращения и алхимические символы, которые так любил Мишель, и что-то внутри него загоралось, до боли, какая-то парасимпатическая реакция лимбической системы – теперь вот это все стало наукой! О боже, теперь это марсианская наука, которой занимались настоящие ученые, преследующие общую цель, вполне разумную и направленную на всеобщую пользу. Теория и опыты словно играли друг с другом в пинг-понг, а они продвигали границы своих знаний, неделю за неделей узнавали что-то новое и стремились к большему, расширяя свой невидимый храм и сокращая непаханое поле людского разума. Это делало Сакса таким счастливым, что ему было чуть ли не все равно, даже если они ничего добьются, – ему хватало самого процесса.
Но кратковременная его память была нарушена. У него каждый день случались провалы и прескевю, в том числе во время семинаров: он вынужден был замолкать на полуслове и садиться, махнув остальным, чтобы продолжали, а те кивали, и стоявший у доски рассказывал что-то дальше. Нет, эту проблему ему надо решить. Тогда сами собой появятся новые цели – та же проблема резкого спада и прочее, что связано со старением. Да, в мире всегда хватало необъяснимого, и работать над ним можно бесконечно. А тем временем проблема анамнестика казалась достаточно сложной.
Впрочем, некоторые очертания ее решения уже проявлялись. Часть комплекса должна была составить лекарственная смесь, укрепляющая синтез белков и включающая даже амфетамины и вещества, родственные стрихнину, а также медиаторы вроде серотонина, сенсибилизаторы глутаматных рецепторов, холинэстераза, циклический аденозинмонофосфат и прочее. Все это должно было так или иначе способствовать укреплению структуры памяти. Также в комплекс планировалось включить процедуру повышения пластичности мозга, которую Сакс проходил после инсульта, только гораздо менее интенсивную. По опытам электрической стимуляции ожидалось, что возникающий при этом шок с последующим непрерывным колебанием на очень высоких частотах, синхронизированным с естественными мозговыми волнами, послужит началом нейрохимических процессов, усиленных комплексом лекарств. После этого пациент должен будет как можно активнее управлять процессом запоминания – например, двигаться от одного узла к другому, вспоминая что-нибудь в каждом из них, и сети между этими узлами завибрируют и будут таким образом укрепляться. Иными словами, ходить из комнаты в комнату по «дворцу памяти». Эксперименты со всеми этими аспектами процесса проводились на добровольцах, которыми часто выступали сами молодые экспериментаторы из местных уроженцев. Они запоминали множество вещей и отзывались о своем опыте с восторгом, так что общие перспективы проекта выглядели все более радужными. Неделю за неделей испытуемые оттачивали свою технику и продвигались к успеху.
По мере проведения опытов становилось все очевиднее, что важную роль в процессе запоминания играл контекст. Списки, заученные под водой в гидрокостюмах, вспоминались гораздо лучше, когда подопытные возвращались на дно, чем если бы пытались вспомнить их на земле. Те, у кого при запоминании списков с помощью гипноза вызывали чувства радости или печали, лучше вспоминали их, когда их снова погружали в гипноз и вызывали радость или печаль. Согласованность пунктов списка также им помогала, равно как и возвращение в комнату такого же размера или цвета, как при запоминании. Конечно, все эти опыты были довольно примитивными, но связь между контекстом и силой воспоминания проявлялась так сильно, что Сакс уже серьезно размышлял над тем, где ему лучше будет пройти процедуру, когда они закончат ее разработку. Где и с кем.
На завершающем этапе Сакс позвонил Бао Шуйо и попросил приехать к ним в Ахерон для консультаций. И хотя ее работа была куда более теоретической и касалась куда более мелких частиц, после ее успехов в ядерной группе Да Винчи он проникся глубоким уважением к ее способности помочь в любой проблеме, касающейся квантовой гравитации и ультрамикроструктуры материи. Он хотел лишь, чтобы она просмотрела то, чего они достигли, и прокомментировала увиденное. Он был уверен, это принесет какую-нибудь пользу.
Но Бао, к сожалению, оказалась слишком загружена в Да Винчи – сильнее, чем когда-либо со времен ее славного возвращения из региона Дорса Бревиа. Сакс был поставлен в необычное положение: ему нужно было воспользоваться своей родной лабораторией, чтобы выцепить оттуда одного из ее лучших теоретиков. И он проделал это без угрызений совести. Бела помог ему прижать нынешнюю администрацию, «выкрутив ей руки».
– Ка, Сакс! – воскликнул Бела во время одного из звонков. – Никогда бы не подумал, что ты окажешься таким беспощадным охотником за головами.
– Единственная голова, за которой я охочусь, – моя собственная, – ответил Сакс.
Обычно для того, чтобы выследить человека, достаточно связаться с ним по наручной консоли и посмотреть, где он находится. Энн же оставила консоль на краю кальдеры Олимпа, на станции у места проведения фестиваля в кратере Zp. Это показалось Саксу странным: насколько он помнил, они всегда носили хоть какие-нибудь консоли с самого начала, когда только жили в Андерхилле. Неужели она когда-нибудь ее снимала? Он позвонил Питеру, чтоб об этом спросить, но тот, конечно, не знал, так как родился много позже времен Андерхилла. В любом случае сейчас ходить без браслета означало последовать примеру неопримитивных кочевников, которые странствовали по каньонам и побережью Северного моря, – но он не думал, что Энн выбрала бы подобный образ жизни. Нельзя было и жить, как в эпоху палеолита, на Олимпе – там, в отличие от большинства других мест, приходилось постоянно пользоваться разного рода технологиями и было не обойтись без консолей. Может быть, она хотела просто сбежать. Питер не знал.
Зато он знал, как с ней связаться:
– Тебе придется отправиться туда и найти ее. – Увидев выражение лица Сакса, он рассмеялся: – Это не так уж сложно. В кальдере живет всего пара сотен человек, и они могут либо сидеть в своих хижинах, либо лазать по стенам скал.
– Так она стала скалолазом?
– Да.
– Она делает это… ради развлечения?
– Она это делает. Не спрашивай меня, зачем.
– То есть мне нужно просто осмотреть все скалы.
– Я ее именно так и нашел, когда умерла Мэриан.
Вершина горы Олимп большей частью пустовала. Хотя там было несколько приземистых каменных жилищ на краю пропасти, а на северо-востоке по лавовым потокам тянулась железная дорога, врезавшаяся в кольцо вокруг вулкана, обеспечивая доступ к фестивальному комплексу в кратере Zp. Но кроме этого не было ничего, что намекало бы на то, каким теперь выглядел весь остальной Марс, который был скрыт за горизонтом и совершенно не виден с края кальдеры. Оттуда казалось, что сам Олимп и был целым миром. Местные Красные отвергли идею накрыть кальдеру защитным молекулярным куполом, как на горе Арсии, поэтому здесь не могло не быть бактерий и лишайников, которые распространялись ветром, падали в кальдеру и там выживали, но при давлении, лишь чуть-чуть превышающем изначальные десять миллибар, они не могли разрастись. Те, что выживали, вероятно, были хазмоэндолитами и поэтому оставались скрыты. Красным в целом повезло в том, что благодаря громадной высоте вулканов внутри получилась естественная и действенная стерилизация и сохранилось низкое давление.
Сакс добрался поездом до Zp, а оттуда поехал к краю на машине – в одном из фургонов-такси, которые водили Красные, контролировавшие въезд в кальдеру. Машина подъехала к краю, и Сакс выглянул вниз.
Кальдера имела много колец и отличалась крупными размерами – девяносто на шестьдесят километров, размером примерно с Люксембург, как вспомнил Сакс. Главный центральный круг, бывший намного больше остальных, нарушался мелкими кольцами, которые заходили на него на северо-востоке, юге и в центре. Самое южное из них наполовину врезалось в более старое и высокое кольцо на юго-востоке, и место, где встречались эти три дугообразные стены, считалось одним из самых привлекательных для скалолазания участков на планете. Саксу рассказывали, что это был самый высокий район кальдеры – высотой от 26 километров над нулевой отметкой (здесь не было принято считать от уровня моря) до 22,5 километра на дне южного кратера. Утес в десять тысяч футов! Молодой колорадец в душе Сакса глядел на него мечтательным взглядом.
Дно основной кальдеры размечалось множеством извилистых тектонических разрывов, сосредоточенных вдоль ее стен, – дугообразных хребтов и каньонов, тянущихся по более прямым откосам. Все эти особенности рельефа объяснялись обвалами кальдеры, вызванными оттоком магмы из основной камеры под вулканом. Но, когда Сакс смотрел вниз со своего возвышения, гора казалась ему загадочным, обособленным миром, откуда был виден лишь замкнутый контур ее края и пять тысяч квадратных километров самой кальдеры. Окружающие ее скалы тянулись вверх не менее чем на тысячу метров и, как правило, не были строго вертикальными: средний уклон, по-видимому, составлял лишь немногим более сорока пяти градусов. Но повсюду можно было заметить более крутые участки, и скалолазы, несомненно, сосредотачивались именно там. Некоторые из таких участков были вполне себе вертикальными, один или два даже с отрицательным уклоном – как тот, что находился под ними и нависал над стыком трех стен.
– Я ищу Энн Клейборн, – сказал Сакс водителям, восхищенно смотревшим на скалы. – Вы не знаете, где я могу ее найти?
– Вы не знаете, где она? – спросила одна из них.
– Я слышал, она лазает по скалам в кальдере Олимпа.
– Она знает, что вы ее ищете?
– Нет. Она не отвечает на звонки.
– Она вообще вас знает?
– О да. Мы старые… друзья.
– А вы кто?
– Сакс Расселл.
Они пристально на него посмотрели.
– Старые друзья, говорите? – произнесла одна из женщин.
Ее подруга ткнула ее локтем.
Они называли место, где находились, Тремя Стенами, что было вполне логично. Прямо под их машиной, на небольшой просевшей террасе располагалась станция лифта. Сакс посмотрел на нее в бинокль: двери наружного шлюза, укрепленная кровля – она могла быть построена еще в ранние годы. В эту часть кальдеры можно было попасть лишь с помощью лифта – для тех, конечно, кому не хотелось спускаться по веревке.
– Энн всегда пополняет запасы на станции Мэриан, – сообщила, наконец, женщина, ткнувшая другую локтем, чем поразила свою спутницу. – Вон там, видите? В том квадратном пятнышке, где лавовые каналы с основного дна примыкают к Южному кольцу.
Место находилось на противоположном краю самого южного кольца, которое на карте Сакса было обозначено номером 6. Разглядеть квадратное пятно ему поначалу не удавалось, даже с увеличением бинокля. Но затем он все-таки увидел крошечный блок, слишком ровный, чтобы быть естественным, хоть и окрашенный ржаво-серым под местный базальт.
– Вижу. Как мне туда добраться?
– Спуститесь на лифте, а потом идите туда пешком.
Он показал работникам лифтовой станции пропуск, который дала ему женщина, ткнувшая подругу локтем, и начал долгий спуск по стене Южного кольца. Лифт тянулся по направляющим, закрепленным вдоль утеса, и, глядя в окна кабины, он чувствовал, будто падает в вертолете или проезжает последний участок пути космического лифта над Шеффилдом. К тому времени как он спустился на дно кальдеры, день уже близился к концу. Он заселился в домик со спартанскими условиями жизни, плотно и неспешно поужинал, снова и снова думая о том, что скажет Энн. И так мало-помалу, шаг за шагом, составил связное и, вроде бы, убедительное объяснение, признание, крик души. Затем, к его величайшему огорчению, все разом вылетело у него из головы. Да, он находился на дне кальдеры вулкана, под темным ограниченным кругом звездного неба. Он был на Олимпе. Искал Энн Клейборн, но ему нечего было ей сказать. Как же это досадно.
На следующее утро, позавтракав, он надел прогулочник и вышел. И хотя его материал был усовершенствован, эластичная ткань обжимала конечности и туловище так же плотно, как и старые костюмы. Его кинетика странным образом выпускала нити размышлений, вызывала вспышки воспоминаний: вид Андерхилла, когда они строили над ним квадратный купол, и что-то вроде соматической эпифании, которую они ощутили, впервые выйдя из посадочных модулей, поразившись близости горизонтов и текстурированной розоватости неба. Вот опять – контекст и воспоминания.
Он пошел поперек Южного кольца. Небо этим утром было окрашено в цвет индиго, темный, граничащий с черным. По цветовой шкале это был морской синий, что казалось странным названием, учитывая, насколько он был темным. И на нем было видно множество звезд. Горизонт составляла круговая скала, возвышающаяся со всех сторон: южный полукруг в три километра высотой, северо-восточный квадрант – два, а северо-западный – всего один, и то раздробленный. И эта закругленность представляла удивительное зрелище. Как и термодинамика охлаждающейся породы в магматических камерах и жерлах. Находясь между смыкающихся стенами, Сакс чувствовал, что у него голова идет кругом. Казалось, что стены со всех направлениях были одной высоты, словно воплощали собой хрестоматийный пример способности сжимать вертикальные расстояния, выбирая подходящий ракурс.
Он тяжело ступал размеренными шагами. Дно кальдеры было довольно гладким, лишь изредка попадались лавовые бомбы, следы падения поздних метеоритов и неглубокие извилистые грабены. Иногда ему даже приходилось их обходить. Но бо́льшую часть пути он шел строго навстречу расколотому утесу в северо-западном квадранте кальдеры.
У него ушло шесть часов неспешной ходьбы, чтобы пересечь дно Южного кольца – в котором не было и десятой части общей площади кальдеры, скрытой от него на протяжении всего этого пути. И ни единого признака жизни, никакого ее вмешательства в породы, составлявшие дно и стены кальдеры, а атмосфера была заметно разреженной, и давление, по ощущениям, было близко к исходным десяти миллибарам. Пока Сакс шел по этой девственной природе, ему даже стало неловко оставлять здесь следы, и он старался ступать на твердые камни, избегая участков пыли. Ему было странным образом приятно видеть этот первозданный ландшафт, где все было в красном цвете, пусть его и создавал лишь налет на темном базальте. Его шкала плохо справлялась с необычными смешанными оттенками.
Саксу ранее не доводилось спускаться в кальдеры больших вулканов. И даже проведя много лет внутри ударного кратера, он, как выяснилось, оказался не готов к этой глубине камер, крутизне стен, гладкости дна. К непомерным масштабам всего.
Во второй половине дня он приблизился к подножию северо-западной стенной дуги. Теперь стык стены и дна поднимался перед ним, образуя горизонт, и, к его невеликому облегчению, блок убежища оказался прямо перед ним: его APS сработала четко. Сориентироваться здесь было нетрудно, но подобная точность все-таки приносила некоторое удовлетворение. После того давнишнего случая, когда он попал в бурю, он каждый раз боялся снова заблудиться. Пусть на этой высоте никаких бурь и не бывало.
Приблизившись к шлюзу, он увидел группу людей, которые поднимались со дна невероятно широкого крутого ущелья. Оно раскалывало надвое утес, выдававшийся из дна кратера примерно в километре к западу от убежища. Четыре фигуры с крупными тюками за плечами. Сакс остановился, и собственное дыхание внутри шлема вдруг показалось ему слишком громким: он мгновенно узнал последнюю фигуру. Энн возвращалась пополнить запасы. Теперь ему следовало придумать, что ей сказать. И запомнить это.
Оказавшись в убежище, он отстегнул шлем и снял его, ощутив при этом знакомое, но совершенно нежеланное напряжение в животе. И с каждой встречей с Энн это ощущение выдавалось все неприятнее. Он отвернулся и стал ждать. Наконец, Энн вошла, сняла шлем и увидела его. Встрепенулась, будто увидела призрака.
– Сакс? – воскликнула она.
Он кивнул. Он помнил их последнюю встречу – на острове Да Винчи, давным-давно, будто в прошлой жизни. Он словно проглотил язык.
Энн потрясла головой, улыбнулась сама себе. Пересекла комнату с загадочным выражением лица, положила руки на его предплечья и, наклонившись, нежно поцеловала в щеку. Отстранившись, она не отпустила левую руку и скользнула к запястью. Она смотрела ему прямо в глаза и держала железной хваткой. Сакс снова лишился дара речи, хоть и очень хотел что-то ей сказать. Но говорить сейчас было нечего. Или, наоборот, хотелось сказать слишком многое, а его язык вновь парализовало. А ее рука на его запястье обезоруживала его сильнее, чем какой бы то ни было яростный взгляд или резкое замечание.
На нее, казалось, накатила чудесная волна, и Энн стала чем-то большим, чем та Энн, которую он знал. Она посмотрела на него сначала с удивлением, а затем с тревогой.
– Все хорошо?
– Да, да, – проговорил Сакс. – Ну то есть… ты слышала про Мишеля?
– Да. – Ее рот сжался в тонкую линию, и на мгновение она превратилась в темную Энн из его кошмаров. Затем ее охватила еще одна волна, и она снова стала той незнакомкой, которая все сжимала его руку так крепко, будто хотела отхватить ее. – Но ты пришел сюда, просто чтобы увидеть меня.
– Да. Я хотел… – он судорожно пытался завершить предложение, – поговорить! Да, хотел… хотел… хотел задать тебе пару вопросов. У меня проблемы с памятью. И я подумал, почему бы мне не… почему бы нам не встретиться здесь, чтобы поговорить. Пройтись пешком… – он сглотнул, – или полазать по скалам. Ты бы не могла показать мне кальдеру?
Она улыбалась. Другая Энн.
– Можешь пойти со мной на скалы, если хочешь.
– Я не скалолаз.
– Мы отправимся по легкому маршруту. Сначала по лощине Ванга, а потом по большому кольцу до северного. Я собиралась добраться туда, пока еще лето.
– Вообще-то сейчас Эл-эс-200. Но да, звучит хорошо. – Его сердце отбивало 150 ударов в минуту.
Как выяснилось, у Энн имелось при себе все необходимое оборудование. На следующее утро, когда они влезли в костюмы, она указала ему на консоль:
– Пока здесь, сними ее.
– Вот те на! – воскликнул Сакс. – Я… разве это не часть системы костюма?
Это действительно было так, но Энн покачала головой.
– Костюм автономный.
– Полуавтономный, насколько я знаю.
Она улыбнулась.
– Да, но консоль не обязательна. Видишь ли, она связывает тебя со всем остальным миром. Она приковывает тебя к пространству-времени. Давай сегодня будем только в лощине Ванга и больше нигде. Этого нам хватит.
Этого хватило. Лощина, широкая и выветренная, рассекала более отвесные хребты как гигантский разрушенный водоотвод. Бо́льшую часть дня Сакс следовал за Энн по мелким ущельям, находившимся внутри этой лощины, карабкаясь по ступеням высотой по пояс и часто помогая себе руками, но лишь изредка чувствуя, что падение его убьет или причинит нечто большее, чем растяжение связок.
– Это не так уж опасно, как я думал, – признался он. – Это так ты обычно занимаешься скалолазанием?
– Это вообще не скалолазание.
– А-а.
После этого она стала выбирать более крутые ступени. И этот риск, строго говоря, выглядел необоснованным.
Во второй половине дня они подошли к невысокой стене, изрезанной горизонтальными трещинами. Энн начала по ней взбираться без веревок и крючьев, и Сакс, стиснув зубы, последовал за ней. Когда, вцепившись носками ботинок и горящими пальцами в мелкие щели, он подобрался к вершине, то оглянулся на лощину Ванга, и та вдруг показалась ему намного более крутой, чем раньше. От нахлынувшего волнения у него задрожали напрягшиеся мышцы. Оставалось лишь завершить подъем, и он поспешил дальше, время от времени рискуя, так как щели, за которые он цеплялся, становились все у́же. В базальте, чью темно-серую массу разбавляли ржавые и желтоватые вкрапления, трещин оказалось совсем мало. Он сосредоточил все внимание на той, что находилась метром выше его глаз, собираясь ею воспользоваться, – но достаточно ли она глубока, чтобы он сумел ухватиться за нее кончиками пальцев? Нужно было как-то это выяснить. Набрав в грудь побольше воздуха, он подтянулся и попробовал уцепиться за щель, но она была совсем неглубокой. С быстрым рывком, издав невольный хрип, он поднялся выше нее и ухватился за что-то, чего даже не видел, и очутился рядом с Энн. Та, тяжело дыша, спокойно сидела на узком выступе.
– Старайся больше работать ногами, – посоветовала она.
– А-а.
– Похоже, эта стена все-таки захватила твое внимание, а?
– Да.